Глава двенадцатая ЗНАКИ ЗОДИАКА

Колыбельная бездны

В 1929 году, после выхода «Столбцов» или около этого, у Заболоцкого в новых стихах вдруг появляются колыбельные мотивы. Вроде бы знакомые, но весьма странные — словно бы напетые потусторонними голосами. Детского в них — только магическая важность сказки и теплота интонации. А содержание… На земле смерть в образе искусителя-смеха — чёрного смеха — смеётся над мёртвыми и живыми; на небе сборище чудовищ и уродцев устраивает сатанинский шабаш.

Фантастические картины с завораживающей лёгкостью и непринуждённостью укладываются в размер четырёхстопного хорея — самого что ни на есть детского размера, излюбленную метрическую форму сказок, загадок, считалок, колыбельных песенок…

Речь о двух стихотворениях, написанных, по-видимому, друг за другом: «Искушение» и «Меркнут знаки Зодиака…».

В «Искушении» смерть мало того что насмехается над усопшей девой, мстя ей за что-то, но и соблазняет её — разумеется, понарошку — новой жизнью:

Холмик во поле стоит,

дева в холмике шумит:

«Тяжело лежать во гробе,

почернели ручки обе,

стали волосы как пыль,

из грудей растёт ковыль.

Тяжело лежать в могиле,

губки тоненькие сгнили,

вместо глазок — два кружка,

нету милого дружка!»

Смерть над холмиком летает

и хохочет, и грустит,

из ружья в него стреляет

и тихонько говорит:

«Ну, малютка, полно врать,

полно глотку в гробе драть, —

мир над миром существует,

вылетай из гроба прочь!

Слышишь — ветер в поле дует,

наступает снова ночь.

Караваны сонных звёзд

льются сверху, словно слизь.

Кончен твой подземный пост.

Ну, попробуй, поднимись!»

Жуть могильного и поднебесного сменяется жутью земной:

Дева ручками взмахнула,

не поверила ушам,

доску вышибла, вспрыгнула,

хлоп! — и лопнула по швам.

И течёт, течёт бедняжка

в виде маленьких кишок,

где была её рубашка,

там остался порошок.

Изо всех отверстий тела

червяки глядят несмело,

вроде маленьких малют

жидкость розовую пьют.

Была дева — стали щи… <…>

Далее в эту инфернальную колыбельную — с ещё большей теплотой и, возможно, с тайным глумлением — вплетается напев самого сказочника: он заговаривает смех и уверяет девицу: только встанет солнце — и она мигом воскреснет. Но как?..

Над омерзительной картиной разложения бренной плоти вдруг звучит напев в духе русской народной песни:

Из берцовой из кости

будет деревце расти,

будет деревце шуметь,

про девицу песни петь,

про девицу песни петь,

сладким голосом звенеть:

«Баю-баюшки-баю,

баю девочку мою!

Ветер в поле улетел,

месяц в небе побелел.

Мужики по избам спят,

у них много есть котят.

А у каждого кота

были красны ворота,

шубки синеньки у них,

все в сапожках золотых,

все в сапожках золотых —

очень, очень дорогих…»


Та же примерно история повторяется и во второй части стихотворения — только теперь речь о мужике-калеке…

Перерождение отжившего тела — вот что обещает природа, заговорившая голосом автора. И того же самого перерождения то ли требует, то ли просит у природы сам умерший человек:

Смерть, не трогай человека,

не хули прекрасный свет <…>

Он томится в «каземате природы» и «заступом долбит» тюремные стены небытия. Ему чуется кто-то, тихими шагами приближающийся — не иначе затем, чтобы его спасти:

«Друг далёкий, друг прекрасный,

зову пленника внемли:

пусть рассыпется ужасный

каземат моей земли.

Всё, что скрыто, позабыто,

недоступно никому,

пусть появится открыто

удивлённому уму.

И над трупом всей природы,

над могилой жития

человек — дитя свободы —

бросит заступ бытия».

Заболоцкий, похоже, убеждён, что человеческий ум способен одолеть природу и возродить прах к новой жизни. Всё это созвучно с философией общего дела — утопическим учением Николая Фёдорова о месте человека во Вселенной, о воскрешении всех почивших предков силой человеческого ума — разве только у Заболоцкого, в отличие от Фёдорова, ни намёка на религиозную основу этого общего дела.

…Кстати говоря, Александр Введенский тут же откликнулся на «Искушение» стихотворением «Всё», посвятив его Николаю Заболоцкому. Оно написано бойким четырёхстопным ямбом и в насмешливом тоне. Несмотря на пародийный дурашливый сюжет, стихотворению Введенского, как всегда у него, присуща какая-то запредельная важность содержания: пожалуй, это сама тайна смерти, которую он пытается выразить в слове. В отличие от Заболоцкого он понимает кончину как метафизический акт…

Но ещё более страшная и загадочная и при этом совершенно завораживающая колыбельная — «Меркнут знаки Зодиака…». Это стихотворение написано, быть может, не столько для читателя (разумеется, взрослого), сколько для себя.

Магию этих стихов все ощутили сразу же; не утрачена она и поныне.

Вениамин Каверин, отметив любовь поэта к Анри Руссо и Пиросмани, говорит, что стихи Заболоцкого лишь внешне похожи на полотна художников-примитивистов, а главное в его творчестве — «выходы» в иное поэтическое сознание, связанные со способностью видеть мир глазами ребёнка. «Без зоркости детского зрения, сопровождавшего его всю жизнь, они (стихи. — В. М.) не могли бы состояться. Знаменитое стихотворение „Меркнут знаки Зодиака…“ построено на детском отношении к простейшим существам и предметам. <…> Это — колыбельная, в которой за голосом, укачивающим ребёнка, чувствуется уходящее в сон детское сознание. <…> Но самоуспокоение только чудится, и детская колыбельная вдруг превращается в нравственный самоотчёт».

Наталия Роскина начинает свой мемуарный очерк с признания: «Всю молодость я бормотала себе и своей дочери „Знаки Зодиака“. „Меркнут знаки Зодиака над просторами полей… Спит животное Собака, дремлет птица Воробей…“ Автор этих стихов был для меня фигурой нереальной. Я никогда ничего не слышала о нём лично. Он казался сгинувшим, ушедшим в небытие, — так же как и Олейников. „Страшно жить на этом свете, в нём отсутствует уют… Ветер воет на рассвете, волки зайчика грызут“. Что-то я знала о Хармсе, Введенском. Целая поэтическая струя в новой литературе, стихи, полные ума, таланта и мрачного блестящего юмора — всё оказалось подрезано. То ли есть, то ли нет. Есть, да не прочесть»…

Но вернёмся к стихотворению…

Пока тускнеют в небе знаки зодиака — символические знаки человеческой судьбы — уснуть предлагается ни много ни мало — под созерцание, настоящее или воображаемое, поднебесного сатанинского бала:

Толстозадые русалки

улетают прямо в небо, —

руки крепкие как палки,

груди круглые как репа.

Ведьма, сев на треугольник,

превращается в дымок,

с лешачихами покойник

стройно пляшет кекуок.

Вслед за ними бледным хором

ловят Муху колдуны,

и стоит над косогором

неподвижный лик луны.

Меркнут знаки Зодиака

над постройками села,

спит животное Собака,

дремлет рыба Камбала.

Колотушка тук-тук-тук,

спит животное Паук,

спит Корова, Муха спит,

над землёй луна висит.

Над землёй большая плошка

опрокинутой воды.

Леший вытащил бревёшко

из мохнатой бороды,

из-за облака сирена

ножку выставила вниз,

людоед у джентльмена

неприличное отгрыз.

Всё смешалось в общем танце,

и летят во все концы

гамадрилы и британцы,

ведьмы, блохи, мертвецы.

Н-да, чем не успокоительное, не смиряющее, не умиротворяющее!.. Под такое-то, конечно же, вмиг уснёшь…

И снова, как и в «Искушении», откуда ни возьмись, возникает то ли голос рассказчика-сказочника, то ли автора. Он, этот голос, возвращает к действительности, вернее — соотносит фантастические видения с тем, что происходит на земле, в настоящей жизни, хоть и никак о ней — в подробностях — не говорит:

Кандидат былых столетий,

полководец новых лет —

Разум мой! Уродцы эти —

только вымысел и бред.

Только вымысел, мечтанье,

сонной мысли колыханье,

безутешное страданье

то, чего на свете нет…

Высока земли обитель.

Поздно, поздно. Спать пора.

Разум, бедный мой воитель,

ты заснул бы до утра.

Что сомненья? Что тревоги?

День прошёл, и мы с тобой —

полузвери, полубоги —

засыпаем на пороге

новой жизни трудовой. <…>

Что в действительной жизни на земле? — Страдания, сомнения, тревоги… И новая трудовая жизнь — если всерьёз понимать это избитое клише советских газет.

Эти стихи — будто колдовское заклинание. Они окутывают сознание — и читателя и своё, авторское — завораживающим меркнущим колыханием поднебесного света, внушая невыразимую прямым словом истину о покое в мире беспокойном, о целительном сне в страшной, приносящей страдание яви.

Филолог Александр Жолковский в большой статье «Загадки „Знаков Зодиака“» подробнейшим образом исследовал сложные связи колыбельной Заболоцкого с другими подобными колыбельными — «самому себе» (Афанасия Фета, Фёдора Сологуба), а также с иным исходным поэтическим «материалом» — и пришёл к интересным заключениям. По его мнению, Заболоцкий — «по стопам Случевского и Сологуба — передоверяет свой авторитетный лирический голос некой иррациональной инстанции. Эффект усилен тем, что, хотя приметы колыбельного жанра задаются… с самого начала… однако прямая адресация на ты (к убаюкиваемому) и ключевые маркеры („спать пора. <…> / Засыпай скорей и ты!“) появляются лишь в ходе диалога с „бедным разумом“. Этот массированный структурный удар по разуму представляет собой самую оригинальную находку МЗЗ (стихотворение „Меркнут знаки Зодиака…“. — В. М.), смелую, но опирающуюся на свойства жанра и его эволюцию. Гротескно обращая классическую пушкинскую формулу

Да здравствуют музы, да здравствует разум!

Ты, солнце святое, гори!

Как эта лампада бледнеет

Пред ясным восходом зари,

Так ложная мудрость мерцает и тлеет

Пред солнцем бессмертным ума,

Да здравствует солнце, да скроется тьма! —

а, вернее — симметричную ей гойевскую („Сон разума порождает чудовищ“, 1797), Заболоцкий, в сущности, констатирует, что единственной возможной реакцией на шабаш чудовищ является усыпление разума».

Вывод Александра Жолковского таков:

«Как я попытался показать, интертекстуальная клавиатура МЗЗ представляет собой виртуозный коллаж пёстрого множества дискурсов: фольклорных и литературных, живописных и джазовых, поэтических и прозаических, классических и гротескных, романтических и декадентских, традиционных и современных, „высоких“ и „низких“. Может быть, именно благодаря этому стихотворение было обречено на мгновенный и непреходящий успех».

Всё это, конечно, так и есть. Но коллаж, как бы сложен и виртуозен он ни был, — всё-таки «постройка», продукт сознания, мастерства. Поэзия же — нечто большее…

Поэт, признавался Николай Заболоцкий, работает всем своим существом. Всем — которого и сам не может до конца постичь. И своими шедеврами поэт обязан в первую очередь отнюдь не сознанию, не уму и даже не разуму — а наитию, инстинкту, интуиции. В самом слове «вдохновение» запечатлены: дыхание, вдох-выдох, воздух, дух, — они и одухотворяют строки, и живут в них.

Такие стихи, как «Меркнут знаки Зодиака…», выплёскиваются ещё и поэтическими глубинами, океаном подсознания. В них поэт постигает, что же по-настоящему творится в жизни, предчувствует будущее.

Душа будто бы заранее готовит его к тем испытаниям, которых не избежать.

«Торжество земледелия»

Книгу «Столбцы», пожалуй, можно читать как поэму — поэму в стихотворениях (есть же романы в рассказах): все столбцы внутренне связаны — «сшиты» — между собой множеством заметных и почти незаметных связей, нитей. У молодого Заболоцкого явно был эпический замах, точнее — эпическое начало. Оно и подвигло его на создание «Столбцов». По мере осуществления замысла это начало окрепло и утвердилось. Естественным образом, дробность мозаики уже не устраивала поэта. Следующим этапом должна была непременно стать полнокровная поэма.

Тема, что называется, не заставила себя ждать.

Летом 1928 года Николай побывал на родине, в Вятке, где у брата жил отец, Алексей Агафонович. В последний раз он видел отца — постаревшего, больного. Возможно, и беседовал с ним, уже немощным, если тому было по силам разговаривать. И, конечно, невольно перебирал в памяти сернурские картины: как бородатый могучий агроном, показывая дремучим крестьянам-гостям свои делянки, пытался просветить упрямый и несговорчивый мир. Вечный разум в лице отца боролся с вечной же крестьянской косностью — впрочем, без особого толку. А редкие досужие отцовские разглагольствования о вечном и бесконечном: домашних они тогда раздражали, но только не мальца Кольку, который чувствовал, слушая отца, непонятное волнение. Это были мечтательные рассказы о мудром устроении земли и неба, о человеке — венце природы, которому суждено понять земное и небесное — и переделать жизнь по-разумному.

Земляное, крестьянское проснулось в поэте — и то горделивое и в то же время благодарное чувство, которое внушал ему в детстве отец, никому не известный за пределами своего села учёный-самоучка, преобразователь природы, до конца преданный делу мудрого обустройства земли и жизни.

В книге Никиты Заболоцкого есть замечательный эпизод, который ярче всех рассуждений говорит о том, что исподволь зрело тогда в душе молодого поэта:

«Летом 1928 года Заболоцкий продолжал встречаться с Катей Клыковой — приходил к ней на Большую Пушкарскую, читал стихи. Катин дядя и его жена часто уезжали на свою загородную дачу (станция Сиверская), оставляя племяннице рубль на неделю, так что жить ей приходилось впроголодь. Заболоцкого она угощала чаем и самой примитивной едой. Запомнилось ей, как в одну из встреч поставила перед собой белую фаянсовую миску с плавающей в воде очищенной морковью. Николай Алексеевич пришёл в восторг — ярко-оранжевая морковь была не только вкусна, но и очень красива. Не тогда ли, особенно отчётливо представив себе живую сущность растений, задумал он вскоре написанное стихотворение „Обед“?»

Это стихотворение, как и колыбельные мотивы в «Искушении» и «Знаках Зодиака» — предтечи нового этапа в творчестве Заболоцкого.

«Обед» написан с той же предельно трезвой беспощадной зоркостью, что свойственна всем столбцам: автор видит смерть в любой её земной личине, не отводя глаз от физиологически неприятных вещей. Но в то же время он простодушно, с какой-то языческой сердечностью сочувствует всякому живому растительному существу, тем более что оно безгласно, бессловесно:

Мы разогнём усталые тела.

Прекрасный вечер тает за окошком.

Приготовленье пищи так приятно —

кровавое искусство жить!

Картофелины мечутся в кастрюльке,

головками младенческими шевеля,

багровым слизняком повисло мясо,

тяжёлое и липкое, едва

его глотает бледная вода —

полощет медленно и тихо розовеет,

и мясо расправляется в длину

и — обнажённое — идёт ко дну.

Вот луковицы выбегают,

скрипят прозрачной скорлупой

и вдруг, вывёртываясь из неё,

прекрасной наготой блистают;

тут шевелится толстая морковь,

кружками падая на блюдо,

там прячется лукавый сельдерей

в коронки тонкие кудрей,

и репа твёрдой выструганной грудью

качается атланта тяжелей.

Прекрасный вечер тает за окном,

но овощи блистают словно днём.

Их соберём спокойными руками,

омоем бледною водой,

они согреются в ладонях

и медленно опустятся ко дну.

И вспыхнет примус венчиком звенящим —

коротконогий карлик домовой.

И это — смерть. Когда б видали мы

не эти площади, не эти стены,

а недра тепловатые земель,

согретые весеннею истомой;

когда б мы видели в сиянии лучей

блаженное младенчество растений, —

мы, верно б, опустились на колени

перед кипящею кастрюлькой овощей.

(1929)

Светлая патетика последних двух четверостиший, которая начисто отсутствует в «Столбцах», лучше всего свидетельствует о том неприкрытом волнении, что испытывает Заболоцкий на подступах к поэме «Торжество земледелия».

Наброски поэмы — в виде трёх «Ночных бесед» — появились уже в начале 1929 года, как раз тогда, когда выходила в свет его первая книга. Первая «Ночная беседа» датирована февралём 1929 года, вторая — написана 3 марта, под третьей — даты нет, но год тот же — 1929-й.

Первые две беседы стали начальными главами поэмы. Остальные пять глав были написаны в течение 1929–1930 годов. Сохранился листок, на котором Николай Алексеевич пометил даты, когда он окончил пролог и семь глав поэмы, а начинается запись со строки: «Статья в Правде июль 33 г.» — рецензии, в которой главная газета страны «громила» его поэму.

Литературоведы, в попытке понять, откуда взялось пышное название поэмы, вспоминают написанную в XIX веке книгу Тимофея Бондарева «Торжество земледельца, или Трудолюбие и тунеядство». Но торжествовать-то ни в прошлом веке, ни тем более в конце 1920-х годов особого повода у русского земледельца не было. Стране «Колхозии», о которой собирался, да так и не собрался сочинить для детей новые сказки будущий всесоюзный дедушка Чукоша, до торжеств было как до неба. Крестьян не только ободрали как липку, уничтожив и сослав в тундры и пустыни лучших из них, но и обрекли на рабский труд. Тех, кто уцелел в сплошной коллективизации и остался дома, закрепостили почище, чем во времена крепостного права: паспортов, а значит, и свободы передвижения и выбора места жизни, колхозники не знали чуть ли не до 1960-х годов.

В начале 1929 года, задумывая большую современную поэму, Николай Заболоцкий, конечно, ничего этого знать не мог. Он — по-своему, памятуя, как тяжко бились за урожай сернурские мужики на своих крохотных участках, — был воодушевлён государственной идеей совместного крестьянского труда на земле, тем паче что мужикам должны были прийти на помощь машины и передовые технологии. Поэт наверняка следил за газетами: исследователи его творчества нашли, что «хронология создания поэмы сложным образом пересекается с хронологией установочных документов власти». А эти установки в первую очередь содержались в статьях вождя, товарища Сталина. (Статья «Год великого перелома» недаром появилась в «Правде» 7 ноября 1929 года — в годовщину Октября: Сталин давал знать, что революция продолжается, — он и потом публично приравнивал коллективизацию к Великому Октябрю. В 1917 году большевики взяли власть в стране — в 1929–1933-м — покорили народ, иначе — крестьян в крестьянской стране… 2 марта 1930 года там же вышла не менее известная сталинская статья «Головокружение от успехов», в которой он журил активистов за «перегибы на местах». Потом были и другие установки…) Заболоцкий мог прослеживать, и наверняка знал, парадную поступь обобществления — но вряд ли ведал изнанку дела: перегибы оказались цветочками — волчьи ягоды поспели позже…

Откуда они, питерские жители, вообще могли узнать о том, что на самом деле творится в крестьянской России? О правде можно было лишь догадываться — по лающим, как овчарки, и лязгающим, как винтовочные затворы, лозунгам газет да по тёмным слухам, по глухому народному ропоту, что разносили в Ленинграде домработницы досужих горожанок — обездоленные деревенские бабы, за кусок хлеба нанимавшиеся в квартиры.

Но Заболоцкий как поэт жил не злобой дня — а своими воспоминаниями, мечтами и воображением.

Он был убеждён: жизнь на земле следует преобразовать на разумных началах. Ведь что может увидеть мужик из своего окошка?

Тут природа вся валялась

в страшно диком беспорядке. <…>

Беспорядка не терпел ни отец-агроном, ни сын-стихотворец.

Отец улучшал, как мог, обработку земли; и сын вторит ему — только видит перед собой сказку:

Идёт медведь продолговатый

как-то поздним вечерком.

А над ним на небе тихом

безобразный и большой

журавель летает, с гиком

потрясая головой.

Из клюва развивался свиток,

где было сказано: «Убыток

дают трёхпольные труды».

Мужик гладил конец бороды.

Задумался, стало быть…

Рассуждения крестьян о душе, о жизни и смерти в первой главе поэмы — явно воспоминание о детстве в Сернуре, о тех вечерних посиделках на брёвнах и мужичьих толковищах, которые невзначай подслушал любознательный малец Колька Заболотский… Крестьяне, обутые «в большие валенки судьбы», степенно рассуждают о природе, как она «…мучит, / превращает в старика»; о душе почившего человека, что «…пресветлой ручкой / машет нам издалека, / её тело — словно тучка, / платье вроде как река». «Тёмных» мужиков вразумляет солдат: он уж повидал мир, навоевался, и хотя «никогда не знал молитвы», нахватался ума-разума. А теперь решил: пора перевернуть деревню, переделать её заново:

«…Уверяю вас, друзья:

природа ничего не понимает

и ей довериться нельзя <…>».

Животные, «сидящие» в хлеву, бык и конь, «душой природы овладев», тоже толкуют — но уже о своих вековечных животных страданиях в рабстве у человека. Они разумны по-своему: бык ощущает на себе «сознания печать», тоскует о скорой гибели; конь заявляет:

«…B моём черепе продолговатом

мозг лежит как длинный студень.

В моём домике покатом

он совсем не жалкий трутень.

Люди! Вы напрасно думаете,

что я думать не умею <…>».

Среди людского племени животные нашли только одного человека, который понимает эти страдания — и «прекрасно-глупо» примиряет «мир животный с небесами». Бык не знает, как его имя, помнит лишь, что это создатель «Досок Судеб» (то есть Велимир Хлебников) — но он отпал от века, зарытый «в новгородский ил». И только память о нём жива, ведь он

«…прекрасный образ человека

в душе природы сохранил».

Яркими, хотя и шаблонными, мазками (сундуки, монеты, молитвы) Заболоцкий рисует образ кулака, битву солдата с душами предков. И становится всё очевидней, что перед нами искусный лубок, утопия, где прошлое смешалось с настоящим, фантастика — с действительностью, игра воображения — с мечтой.

В главе «Начало науки» не сам ли уже автор напрямую провозглашает здравицу новой сельской яви (хотя, впрочем, приветствие это и содержит изрядную долю сомнения):

Слава миру, мир земле,

меч владыкам и богатым!

Утро вынесло в руке

возрожденья красный атом.

Красный атом возрожденья,

жизни огненный фонарь,

на земле его движенье

разливает киноварь.

Встали люди и коровы,

встали кони и волы,

вон — солдат идёт багровый

от сапог до головы.

Посреди большого стада

кто он — демон или бог?

И звезда его крылата

блещет словно носорог.

Мечтам солдата, по-видимому, также достались заветные мысли Заболоцкого, — они о сознательном единении людей с миром природы — животными и растениями:

…Над Лошадиным институтом

вставала стройная луна,

научный отдых дан посудам

и близок час веретена.

Осёл, товарищем ведом,

приходит, голоден и хром,

его, как мальчика, питают,

ума растенье развивают.

Здесь учат бабочек труду,

ужу дают урок науки,

как делать пряжу и слюду,

как шить перчатки или брюки.

Здесь волк с железным микроскопом

звезду вечернюю поёт,

здесь конь с капустой и укропом

беседы длинные ведёт.

И хоры стройные людей,

покинув пастбища эфира,

спускаются на стогны мира

отведать пищи лебедей.

(Откуда в поэме появился этот герой — солдат, проводник нового, передового? Понятно, он олицетворяет активистов из города, «двадцатитысячников», мобилизованных и призванных из города, из рабочей среды для проведения на селе коллективизации. Но и к личности самого Заболоцкого он, кажется, имеет отношение, недаром поэт доверил ему «озвучить» некоторые свои натурфилософские мысли. «Солдат Дуганов» — один из псевдонимов поэта в детских изданиях «Ёж» и «Чиж»; к тому же Николай после службы в армии, за неимением другой одежды, одно время носил солдатское: шинель, гимнастёрку, ботинки…)

В главе «Младенец — мир» борец с мотыгой и сохой тракторист политически грамотно провозглашает новый век на селе — чуть не словами тогдашнего гимна — «Интернационала»:

Мы же новый мир устроим

с новым солнцем и травой.

И вот, наконец, наступает само торжество земледелия: машинный рай, довольные крестьяне в разнообразных трудах… Солдат славит «равноденствие машин, <…> / …добрые науки / и колхозы-города», а потом, «подняв фиал» с пивом, пьёт «для утоленья», ведь он сделал всё, что нужно.

Отныне

председатель многополья

и природы коновал,

он военное дреколье

на серпы перековал.

То бишь — перековал мечи на орала.

И тяжёлые, как домы,

закачались у межи,

медным трактором ведомы,

колесницы крепкой ржи.

Может, где-то обобществление и пошло на пользу крестьянам, но далеко не везде. В действительной колхозной жизни было не так, как в поэме у Заболоцкого, а совсем наоборот: вместо братания с животными резали в отчаянии скот или же он, согнанный в общие стойла, погибал от истощения без хозяйского присмотра. А «у межи» вскоре закачались опухшие от голода люди, собирая по весне гнилые зёрна, за что бедолаг ещё и судили по новому закону о пяти колосках…

Но вернёмся к финалу торжества земледелия: деревянную соху глодают черви, на её останках вырос унылый лопух. В колхозе же — благоденствие:

Крестьяне, сытно закусив,

газеты умные читают,

тот — бреет бороду, красив,

а этот — буквы составляет.

Младенцы в глиняные дудки

дудят, размазывая грязь,

и вечер цвета незабудки

плывёт по воздуху, смеясь.

…Но не издёвка ли вся эта благостная картина?

Или всё — всерьёз?..

Ответить не просто. Сам поэт дал некоторые объяснения (о них позже), когда каялся за грехи после оголтелой критики поэмы в центральной печати, — но эти речи предназначались опять-таки для печати и к тому же были заботливо отредактированы его осторожным другом Николаем Степановым, который всячески хотел уберечь Заболоцкого и сохранить его для литературы.

Приведём мнение современного исследователя литературы Валерия Шубинского, автора биографии Хармса «Жизнь человека на ветру», которое напрямую касается поэмы «Торжество земледелия»:

«Жанр романтической мистерии, восходящей ко второй части „Фауста“, вполне соответствовал утопически-натурфилософским интересам Заболоцкого. Именно в эти годы он зачитывается философскими брошюрами Циолковского и вступает в переписку с их престарелым автором. При этом собственно технические идеи калужского самородка ему были мало интересны — он и не мог бы их, видимо, понять. <…>

Мысли Заболоцкого об очеловечивании и просветлении природы вызывали у его друзей лишь ироническую реакцию. Несомненно, отец, который „учит грамоте коров“, из хармсовского стихотворения „Он и мельница“, — беззлобная шутка в адрес друга. Более углубленный характер носил диалог и спор Заболоцкого и Введенского. На рубеже тридцатых (по свидетельству Друскина, которого в данном случае трудно заподозрить в пристрастности) Введенский был особенно близок именно с Заболоцким. Но тесная дружба двух великих поэтов закончилась разрывом, связанным в том числе и с мировоззренческими различиями. Некоторые литературоведы видят прямую полемику с рационалистическим, прогрессистским мировосприятием Заболоцкого в поэме Введенского „Кругом возможно Бог“. Если герой Заболоцкого, Солдат, ведёт спор с Предками, воплощающими дурное постоянство природного, физиологически-самодостаточного мира, то „сумасшедший царь Фомин“, герой мистерии Введенского, в своём посмертном путешествии насквозь проходящий через время, спорит с Народами, которые знают, что „человек есть начальник Бога“, что

над землёю звёзды есть

с химическим составом,

они покорны нашим уставам,

в кружении небес находят долг и честь.

Ответ Фомина полон сарказма:

Господа, господа,

все предметы, всякий камень,

птицы, рыбы, стул и пламень,

горы, яблоки, вода,

брат, жена, отец и лев,

руки, тысячи и лица,

войну, и хижину, и гнев,

дыхание горизонтальных рек

занёс в свои таблицы

неуёмный человек.

Если создан стул, то зачем?

Затем, что я на нём сижу и мясо ем.

Если сделана мановением руки река,

Мы полагаем, что сделана она для наполнения

нашего мочевого пузырька…

…Господа, господа,

а вот перед вами течёт вода,

она рисует сама по себе.

Мир вещей, которые существуют „сами по себе“, „как линии в бездне“, вне всякой внешней цели, — вот единственный возможный источник спасения, но человечество, пойдя по рационалистическому, прагматическому пути, закрыло его для себя. Таков ответ Введенского — наследника Руссо и романтиков — Заболоцкому — наследнику Вольтера и Гёте. Спор был связан, конечно, и с политикой. „Торжество земледелия“ не случайно посвящено коллективизации. Разумеется, Заболоцкий, выбирая тему, думал и о публикационных перспективах, но для него обращение к подобным сюжетам не было проявлением „конформизма“ и не требовало какого бы то ни было насилия над собой. Он искренне сочувствовал революции, сочувствовал преобразованию мира на основе разума и коллективизма. Введенскому всё это было по меньшей мере чуждо.

Хармс в этом идейном споре был всецело на стороне Введенского».

Наверное, Заболоцкий в самом деле верил, что коллективный труд преобразует село. Только, начиная поэму, он, конечно, не предполагал, что коллективизация по методам и скорости сразу же станет зверской. Да и что он знал о тогдашней деревне? Лишь редкие обрывочные сведения доходили до него от родных, впрочем, уже перебравшихся в областной город Вятку. Заметим также, что «городские» поэты не утруждали себя, сочиняя что-либо о сельской жизни. (Примером высокомерного хамства и снисходительного панибратства может служить стишок Маяковского о селянах из поэмы «Хорошо»: «Сидят папаши, / Каждый хитр: / Землю попашет, / Попишет стихи».)

Надвигающуюся с коллективизацией трагедию, народную беду — Заболоцкий не почуял. Его занимало другое: литература, будущее разумное устройство жизни и мира, натурфилософия…

Странно же смотрелась эта «романтическая мистерия», или, проще говоря, стихотворный лубок на фоне реальных событий. Сама по себе поэма-то — как художественное произведение — отнюдь не плоха: крепко сделана, нова, свежа, озорна, — но есть же ещё и правда жизни…

А может, Заболоцкий и впоследствии не понял, что за беда случилась в 1931–1933 годах?.. (По крайней мере больше к этой теме он не возвращался.)

И вообще, знал ли правду?

В народе ведь тогда сочиняли другое — и куда как короче. То какую-нибудь горькую частушку запустят, вроде:

Мы в колхозе работа́ли,

Да и доколхозились:

Было двадцать пять лошадок,

Двадцать — уелозились.

То ещё короче — в четыре слова вместив ту самую правду жизни, которой начисто нет в поэме:

Серп и молот —

Смерть и голод.

Единственное свидетельство о том, знал ли поэт что-либо по существу этой народной трагедии, загубившей почём зря миллионы крестьян, удалось отыскать лишь в книге Никиты Заболоцкого:

«При встречах друзей обойти в разговорах политические темы не всегда удавалось. Как-то в начале 1933 года к Заболоцкому пришёл Олейников и стал взволнованно говорить о положении в стране, о голоде на Украине и юге России, об отчаянном положении крестьян. Выходец из казаков, член партии, участник Гражданской войны, он лучше его друзей разбирался в событиях и теперь не мог сдержать свойственного ему яда и скептицизма. (Вообще-то тут скорее речь должна была бы идти не о „яде и скептицизме“, которые Олейников никогда и не сдерживал, а о человеческой, гражданской боли. — В. М.) Это была опасная тема, которой лучше было не касаться, чтобы не будоражить скрытые сомнения. Но на этот раз была веская причина для разговора — Олейникова мобилизовали в продотряд, направляемый в деревни для изъятия у крестьян последних остатков хлеба, и он пришёл посоветоваться, как ему уклониться от участия в государственном грабеже. В конце концов после семидневного почти полного отказа от пищи он умело имитировал или вызвал подлинное обострение язвенной болезни и был забракован медицинской комиссией. Заболоцкий свято хранил тайну товарища и лишь спустя много позже рассказал о случившемся жене — в ней он был уверен».

Вот и всё…

Что же до поэмы «Торжество земледелия», так она не понадобилась ни мужикам на селе (которые её вряд ли читали), ни власти с её мамаевой агитпроповской ордой (эти-то прочли, но отвергли)…

Травля

Поэма вышла не сразу. Сначала, в 1929 году, в журнале «Звезда» появились «Пролог» и седьмая глава — «Торжество земледелия». И только в мае 1933 года в том же журнале «Звезда» поэма была напечатана полностью.

Не обошлось без происшествий. Цензура вдруг задержала уже отпечатанную книжку журнала (несколько номеров успели разойтись) и потребовала исправить главу третью, где речь шла о кулаке. Заголовок «Изгнанник» был изменён на «Враг». (Почему бы сразу не — «Враг народа», да заодно и сопроводить сноской — «осуждён по 58-й статье»: политически зрелый читатель только бы порадовался.)

«Вскоре после выхода журнала Николай Алексеевич стал получать письма с отзывами о его поэме, — пишет Никита Заболоцкий. — Так, в записке, датированной 11 мая 1933 года, Б. М. Эйхенбаум писал: „Прочитал в ‘Звезде’ Ваши стихи — и должен выразить Вам свой восторг. ‘Торжество земледелия’ — это большое, монументальное искусство. Для меня это — Бах, как Рубенс, как Дюрер, как Шиллер отчасти“. (При чём тут глубоко религиозный Бах, а также Рубенс и Дюрер, малопонятно. — В. М.). <…>

Но не в добрый час были опубликованы стихи Заболоцкого. Не спасло их расформирование писательской организации РАПП, не помогло новое название главы „Враг“. Произведения Заболоцкого всегда оказывались как-то не ко времени. Страшный голод гулял по деревням и сёлам, только что организованные колхозы были на грани развала — а тут вдруг печатается поэма под издевательским, с точки зрения власти, названием „Торжество земледелия“, в которой проповедуются совершенно новые, непонятные пролетариату цели преобразования сельского хозяйства. (Заметим, победных реляций об успехах колхозов в печати было тогда столь много, что заголовок поэмы, разумеется, издевательским отнюдь не выглядел; другое дело — содержание поэмы. — В. М.) Критики искали в поэме классовую борьбу, партийное руководство строительством колхозов, победные рапорты об урожае, а находили жалобы быка и коня на их убогое существование, мечты о научной организации всей земной жизни и о воспитании разума животных. Поэт не ставил и не мог ставить перед собой цель отразить реальную трагедию насильственной коллективизации. (В то время, когда писалась поэма, насильственность коллективизации была ещё неочевидной, это стало явным позже, а сначала печать подавала кампанию исключительно как добровольное объединение крестьян. — В. М.) А тем, кто писал о поэме, до реальности не было никакого дела, так же как и до натурфилософских концепций Заболоцкого».

Словом — началось!..

У литературных критиков Заболоцкий со «Столбцов» был на прицеле, но там его темой было «мещанство», политикам малоинтересное, здесь же — «великий перелом», важнейшая государственная кампания.

О. Бескин в «Литературной газете» (июль 1933 года) бил, ещё не слишком точно целясь, однако политические обвинения уже прозвучали:

«Стихи и поэмы Заболоцкого… являются иллюстрацией тяжелейшего вида хронической формалистической горячки. <…>

Эта идиллическая „философия“ Заболоцкого совсем не невинна. Эта бредовая идиллия объективно (хочет этого Заболоцкий или нет) противопоставлена строительству социализма, бесклассового общества, осуществляемому в обстановке напряжённейшей и многообразной классовой борьбы… <…> это не просто заумная чепуха, а политически реакционная поповщина, с которой солидаризируется на селе и кулак, а в литературе — Клюевы и Клычковы. <…>

Я не имею возможности в газетной статье остановиться на мистичности Заболоцкого, вполне естественном следствии его идеалистической настроенности, я прохожу мимо его любви к славянской архаике, демонстрирующей как бы нарочитый языковый уход от духа современности. Не могу я подробно остановиться и на специфической черте его поэтики — на примитивизме. <…>

Примитивность, чисто детский по своей обнажённости приём, является в нашей действительности весьма удобной формой протаскивания чужого мироощущения во всех родах искусств».

Залп на поражение ухнул из главной партийной газеты «Правда» (21 июля 1933 года): статья В. Ермилова называлась «Юродствующая поэзия и поэзия миллионов» и вполне годилась для обвинительного заключения в уголовном деле:

«А нового в поэзии Заболоцкого столько же, сколько в любом старом-престаром буржуазном пасквиле на социализм. Его поэма „Торжество земледелия“, напечатанная в № 2–3 ленинградского журнала „Звезда“, и является самым ординарным пасквилем на коллективизацию сельского хозяйства».

Шарж на Николая Заболоцкого, автора поэмы „Торжество земледелия“. Художник Б. Малаховский. 1930-е гг.

Как руководящий и направляющий пропагандистский орган, «Правда» заодно поправила и «младших товарищей»: «Наша критика обязана была вскрыть перед широким читателем этот смысл поэмы Заболоцкого. Между тем „Лит. Газета“, поместившая статью т. О. Бескина о „Торжестве земледелия“, ухитрилась не заметить в этой поэме пасквиля на социализм и „растеклась мыслью по древу“ в рассуждениях о субъективном идеализме, формализме и… преувеличении роли трактора».

После статьи в «Правде» новые рецензенты, разумеется, стали бдительней.

В огромной статье Е. Усиевич в «Литературном критике» (1933, № 4) говорилось:

«Подведём некоторые итоги. Заболоцкий в помещённых во 2–3 номере „Звезды“, тщательно подобранных и тесно связанных стихотворениях развил враждебную пролетариату идеологию, начав с поэтической пропаганды субъективного идеализма и закончив пародией, циничным издевательством как над материализмом как основой мировоззрения пролетариата, так и над его политической и социальной борьбой и над осуществляемым им строительством социализма. Он сделал это под маской юродства и формалистических вывертов, что помешало некоторой части критиков сразу рассмотреть яркую классовую враждебность его произведений, что помогло этому произведению проскользнуть через контроль соответствующих органов».

Выводы «работали» на упреждение классово враждебных вылазок и возможного вредного влияния на других поэтов:

«Заболоцкий — автор сложный, нарочито себя усложняющий и массовому читателю малодоступный. Опасность его творчества заключается не в действии его на широкие слои советского читателя, ибо такого рода действенностью его стихи не обладают.

Опасность творчества Заболоцкого заключается в том, что его настоящее мастерство, с одной стороны, и формалистские выверты, которыми он, маскируя свои враждебные тенденции, влияет на ряд молодых вполне советских поэтов, с другой — создают ему учеников и поклонников в таких литературных слоях, за которые мы должны с ним драться, разоблачая как врага, показывая, чему служит его утончённое и изощрённое мастерство, каковы функции его стилизованного примитивизма, его поддельной наивности и наигранного юродства. Нужно сорвать с Заболоцкого эту маску блаженного, оторванного от коллектива, занимающегося „чистой поэзией“ мастера, чтобы предостеречь от учёбы у него близких нам молодых, талантливых поэтов, от которых талант Заболоцкого заслоняет классовую сущность его творчества».

Вскоре «Правда» вновь ударила по поэту (30 августа 1933 года, статья С. Розенталя «Тени старого Петербурга»): «О Заболоцком „Правда“ уже писала. Его юродствующая поэзия имеет определённо кулацкий характер. Корни поэзии Заболоцкого в стихах Клюевых и Клычковых — крепких „мужичков“, привлечённых декадентами и мистиками в российскую словесность, тех „людей из народа“, которыми пыталась заслониться от надвигающейся революции кликушествующая интеллигенция Мережковских, Бердяевых и Философовых. Нельзя забывать и о Вагинове, труположествующем поэте».

Бойкие политические куплетисты, конечно, тоже подключились к кампании травли Заболоцкого: в литературных изданиях замелькали пародии, эпиграммы. Но самым пафосным было длинное рифмованное обличение, которое сочинил, изучив статьи в «Правде» и других изданиях, Мих. Голодный («Красная новь», сентябрь 1933 года):

ПОЭТУ ЮРОДИВЫХ

Поэт юродивых,

Вы долго молчали.

Дурманила головы

Книга «Столбцы».

Из комнаты смеха

Кричали, мычали

Рождённые бредом

Ослы и скопцы.

В железо оковано

Старое слово,

Концы без начала,

Отбиты узлы.

В кривых зеркалах

Вы нашли его снова,

Купили и продали

Из-под полы.

…………………………

Передо мной

«Торжество земледелья».

Поэма без формы,

Где всё — кутерьма.

Сидит на полях

Неживое веселье,

Виденье кретина

Во мраке ума.

…………………………

Поэт юродивых,

Душёнку на бочку!

Смотрите, ребята,

Вот мир его — весь:

Смесь ужасов тёмных

Под красным листочком,

Смятеньиц, желаньиц

Червивая смесь.

А рядом дороги

Удачи и счастья,

Сияющий полдень

Без тени обид,

Идеи, как знамя,

Как зарево, страсти, —

Юродство в рогоже

В сторонке стоит. <…>

Ну, и ещё в таком же барабанном духе — про «железную поступь второй пятилетки», про то, что «кончается царство юродивых!»:

Я вижу, как жизнь

Под уздцы ведут.

И я говорю вам, поэт счастливых:

— Шапки долой —

Торжествует труд!..

«Под уздцы» — конечно, не очень точно: точнее было бы — под конвоем.

Что же — у «поэта счастливых» всё — по-комсомольски, только вот поэзией не пахнет…

Отметим и другое: как сильно раздражает малограмотных, косноязычных О. Бескина и Мих. Голодного корневое, старинное слово, что совершенно естественно звучит в стихах Заболоцкого («словесная архаика», «старое слово», «Клюевы и Клычковы» и пр.): косвенно они и сам русский язык обвиняют в неблагонадёжности, контрреволюционности, противопоставляя ему советский новояз, упрощённый, уплощённый и начисто оторванный от тысячелетней истории русской словесности…

Вот уже и журнал «Звезда», напечатавший поэму Заболоцкого, исправлял свою «ошибку». М. Витенсон (1934, № 2) писал: «„Торжество земледелия“ Заболоцкого, например, обнаруживает, на мой взгляд, не случайную, а органически цельную, объективно вредную художественную концепцию. <…> Заболоцкий выступает носителем буржуазной товарно-фетишистской идеологии. Вместо того чтобы проникнуть в сущность явлений, представить общественные отношения в их прозрачной форме, Заболоцкий затемняет их».

В сентябрьской же книжке журнала «Красная новь» за 1933 год, вместе с агиткой Мих. Голодного, вышла пространная статья Ан. Тарасенкова «Похвала Заболоцкому» — о поэме, о «Столбцах» и новых стихах. Начал литературный критик как бы за здравие — вроде бы похваливая яркие эпизоды и формальную новизну поэмы, но уже вскоре выяснилось, что это понарошку, что это лишь форма издёвки:

«А теперь давайте кончать этот весёлый маскарад. Зажжём в зале свет. Все лампочки. Давайте сорвём маски, смоем румяна и сурьму.

Костюмерная Державина и Хлебникова забрала взятые напрокат наряды; ушли актёры… Цирковые служители увели дрессированных зверей.

Вы видите: вот стоит на сцене — главный механик и режиссёр только что разыгранного фарса, маленький человечек со взглядом инока с картины Нестерова. Он постарел, оброс бородой и завёл честную канцелярскую толстовку. Он тихонько улыбается из-под мохнатых бровей.

Ба, да это, кажется, старый знакомый… Разве не его мы видели этой весной в одном из колхозов Северного Кавказа? Он вписывал трудодни в толстую, большую книгу. У одного из колхозных лодырей и пьяниц оказалось по этим записям ровно столько же трудодней, сколько у двух ударниц, вместе взятых, у двух красных партизанок-пулемётчиц… Мы разоблачили его и выгнали из колхоза.

Наша бригада перебралась на Среднюю Волгу. Он, сам того не зная, следовал за нами. Мы обнаружили его в одной из самарских деревушек в роли хранителя колхозного инвентаря…

Почему-то все хомуты и сбруя оказались смазанными свежей лошадиной кровью, от запаха которой прядали ушами жеребцы и кобылы, дико раздувая ноздри, рвали упряжь и ржали, уносясь в разные стороны.

Человечек стоит на пустой сцене и улыбается… Он переплёл указательные, безымянные и средние пальцы обеих рук и медленно вращает друг вокруг друга большие.

Нужны ли особые аргументы для доказательств той простой и очевидной истины, что рука именно этого человечка дёргала верёвки, от движения которых прыгали куклы этого вздорного балагана? Он притворился юродивым, инфантильным сказочником и разыграл перед нами хитрый и гнусный пасквиль на коллективизацию.

Он представил величайшую в мире борьбу людей как бессмысленное и вздорное времяпрепровождение. Он плясал, гаерствовал, высовывал язык, отпускал скабрёзные шуточки там, где речь шла о деле, руководимом ленинской партией, руководимом её вождём, стальным большевиком со стальным именем.

Зачем были нужны все эти продолговатые медведи, безумные ручейки и ослы, достигнувшие полного ума и поющие свободу в своём хлеву? Зачем нужна была имитация новаторства, на поверку оказывающегося заплесневелой архаикой?

Давайте ответим на этот вопрос в стиле нашей действительности, в стиле беспощадного социалистического реализма:

Поэма „Торжество земледелия“ — кулацкая поэма.

Мы строим новый социалистический мир с ясным, разумным планом в руках, вооружённые всей сокровищницей человеческих — мысли, знания, техники.

Естественно, что одна из новых масок остатков последнего капиталистического класса будет маской юродства, балаганного шаманства и кривляния. Кулак надевает эту маску потому, что дело его класса окончательно скомпрометировано в глазах многомиллионных масс трудящихся, потому, что по непреложным историческим законам гибнущий класс обращается за помощью к юродству и чертовщине. Это маска последней самозащиты и последних попыток перейти в контратаку на отдельных участках фронта.

Эта маска должна быть сорвана».

Публично поддержал Заболоцкого и его стихи один лишь Николай Тихонов. Но как поддержал — точнее бы сказать: не осудил. Однако намекнул при этом — поэту нужна перековка, перевоспитание в духе эпохи.

В журнале пролетарской культуры «Резец» (№ 7–8, 1933 года) Тихонов, в отличие от литературных политиканов, заговорил о главном — о поэзии. Упомянув Прокофьева, Корнилова, Заболоцкого, Тихонов сказал: чтобы понять того или иного поэта, надо брать его поэзию целиком: «…и если он захватил, если дал содержание, которое я запомню хотя бы на некоторое время, если я увижу новое понимание мира, меня окружающего, и — я уже рад, а уже потом я полезу в мастерство, полезу в печёнки, буду спорить и ломать стулья.

Я возьму Заболоцкого. Если взять с точки зрения формальной его „Торжество земледелия“ — ясны его предки, дяди, отцы, — это Хлебников. Это особо ново? Нет. Это было в XVIII веке, и тогда это объяснялось по-иному; значит, Заболоцкого надо брать в плане сегодняшнего дня. Некоторые говорят, что это стихи для детей, потому что в них коровы и лошади говорят, и они говорят только будто бы в детских стихотворениях. Так ли это? Заболоцкий — это единство особых поэтических приёмов. Что из него получится дальше — мы не знаем. Можем мы на него воздействовать? Может, и имеем на это мандат от эпохи. Но унижает ли его, что коровы у него говорят? Нет. Все, когда читают его, говорят: „это — да, настоящий поэт“».

Вскоре Николай Тихонов выразился куда более определённо. Выступая в конце мая 1934 года на Всесоюзном поэтическом совещании, он сказал о поэме «Торжество земледелия» как об эксперименте особого рода:

«Привлекать пародийно-эпиграммный жанр для изображения коллективизации — это ошибка, и в первую очередь ошибка политическая.

Почему Заболоцкому показалось, что поэма удалась ему? Потому что он мастер чрезвычайно рассудочного стиха и, аллегорически расставив фигуры, он думал, что огромную важность придаёт им соответствующий архаически-аллегорический язык, где кулак будет посрамлён голой логикой, где будут действовать не герои, а маски героев, где заговорят даже животные. Получилось наоборот, этот пародийный (стиль? язык? — В. М.) сделал всю поэму двусмысленной, и автор ничего не мог ему противопоставить.

Оценка советской критикой и советской общественностью этой поэмы была очень жестокая… то, что Заболоцкий человек талантливый, спору нет. Я не буду тут ничего нового прибавлять к критике этого поэта, но я хочу поставить вопрос: где может Заболоцкий применить свой своеобразный талант, развивая его в сторону, нужную советской поэзии?

Заболоцкому надо поставить перед собой вопрос: а что дальше? Потому что поэту с таким богатым арсеналом выразительных средств остаётся или совершить внутреннее самоубийство, уничтожить этот арсенал, истощив его на произведениях, не пригодных для нас, или же подумать о том, как выйти из этого положения».

Наверное, Тихонову хотелось вывести поэта из-под огня — как товарища в бою, спасти его для литературы. Но условие, им поставленное, было не менее жестоким, чем критика: или развивайся в советскую сторону, или же исчезни для литературы («внутреннее самоубийство»). Иначе говоря, не будешь петь «с нами» — не станешь и печататься. Однако это условие — литературного функционера, а не поэта (вроде как — я не художник слова, я — начальник). Поэт знает, что отнюдь не он приказывает слову, а слово — ему. Пиши, что пригодно для нас, — это можно сказать ремесленнику, и тот, конечно же, напишет. А поэту диктует муза — вдохновение (если кратко называть то растущее в нём творческое содержание, которое само по себе требует разрешения в слове).

При этом все прекрасно понимали, что стоит на кону: или ты жертвуешь поэзией — или пожертвуешь свободой, а то и жизнью.

* * *

Николай Заболоцкий, естественно, не желал быть подпольным писателем, и ему пришлось искать выход из положения.

Ритуал «проработки» в партийной печати подразумевал публичное осознание своих ошибок и в той или иной форме обещание исправиться — то есть своеобразное покаяние. И то и другое унизительно для взрослого человека и зрелого художника, но Заболоцкому было ещё хуже. Дело в том, что у него в Ленинградском издательстве была уже набрана вторая книга — «Стихотворения. 1926–1932», куда он включил столбцы, новые стихи и поэму «Торжество земледелия».

Поначалу предисловие должен был написать известный в Ленинграде человек, соратник Кирова, Владимир Павлович Матвеев, за спиной которого было яркое революционное прошлое и участие в Гражданской войне. Матвееву Заболоцкий был явно интересен: однажды он пригласил поэта и его друга Николая Степанова к себе в гости — и запомнился последнему прямотой суждений: «Говорил остроумно и резко о таких вещах, о которых мы обычно решались говорить лишь в самом близком кругу».

Немудрено, что с предисловием вскоре вышла заминка: должно быть, Матвеев был прям и резок не только в домашнем застолье, но и в среде партийных бюрократов. Вместо него вступительное слово написал ответственный редактор издательства И. А. Виноградов, но и его статью кто-то наверху или в цензуре строго отредактировал. Рукопись же самой книги стихов с тех пор цензоры принялись трясти, как имущество заключённого при «шмоне».

После статьи Ермилова в «Правде» вопрос о книге был и вовсе закрыт: набор рассыпали.

«Никогда в жизни Николай Алексеевич не имел больше возможности составить сборник своих стихотворений для печати так, как ему хотелось, — не считаясь с требованиями издательств, — пишет Никита Заболоцкий. — А оттиски корректуры неизданной книги сохранились, один из них Заболоцкий переплёл в тёмно-красный переплёт и бережно хранил в своём домашнем архиве. Только более чем через полвека по этому архивному экземпляру сборник „Стихотворения. 1926–1932“ был воспроизведён в составе книги „Вешних дней лаборатория“, выпущенной издательством „Молодая гвардия“ в 1987 году. <…>

Николай Алексеевич не хотел верить, что его мировоззрение и поэзия не пригодны для отечественной литературы, но и задуматься было над чем. И он надолго перестал писать собственные стихи. После окончания поэмы „Облака“, летом 1933 года и до декабря 1934 года, им не было написано ни одного стихотворения. В декабре 1934 года он создал два стихотворения, в 1935 году — тоже два, и лишь в 1936 году наступило некоторое оживление. В этот период всю свою творческую энергию он направил на переработку для детей и юношества зарубежных классических произведений и на переводы иноязычной поэзии».

Но что для молодого, полного замыслов поэта переложения и переводы! Конечно, они по-своему интересны и дают подпитку воображению, к тому же позволяют как-то прокормить семью, но, если говорить прямо, что это, как не иная форма «внутреннего самоубийства».

28 марта 1936 года в Ленинградском доме писателей им. Маяковского прошла дискуссия о формализме, на которой было дано слово и Заболоцкому. В канун выступления он показал заранее написанный текст другу, Николаю Леонидовичу Степанову, который куда как лучше его разбирался в литературной политике. Вот как Никита Заболоцкий описывает дальнейшее:

«Прочитав текст выступления, Степанов пришёл в ужас.

— Коля, что же ты делаешь? — воскликнул он. — От тебя ждут признания ошибок и отказа от прежних заблуждений, как они полагают. Вот и нужно каяться — ничего не поделаешь! Такое время. А ты мечешь бисер перед свиньями…

— Ну, дорогой Николай Леонидович, у поэта должно быть достоинство. Самому превращаться в свинью тоже не стоит.

Степанов, увидев упрямое выражение на лице друга, ещё больше забеспокоился. Он считал своим долгом спасти большого поэта для русской литературы и иного выхода, кроме как покаяться, не видел. Со слезами на глазах он начал убеждать Заболоцкого переделать выступление:

— Ты очень хорошо написал о Кирове, о Севере. Нужно закрепить успех — брось им ещё кость. А когда успокоятся, будешь писать своё. Рисковать нельзя. Да ведь и новые твои стихи прекрасны. Может, и в них — твой путь? Ещё кабы кто не стукнул о твоих хороших отношениях с Матвеевым. Сам знаешь…

Разговор кончился тем, что оба сели за стол и вместе стали править текст выступления. Под диктовку Степанова Заболоцкий вписал первые фразы: „В статьях ‘Правды’, направленных против формализма, я нахожу ответ на те сомнения и вопросы, которые встали передо мной за последние годы. В этих статьях я вижу выражение внимания и заботы, которые партия уделяет нашему искусству“. Затем добавил слова о порицании увлечения новой формой в отрыве от содержания и сократил рассуждения о строении природы и будущем союзе человека и природы».

Вероятно, так оно и было… Заболоцкий, разумеется, и сам хорошо понимал, что надо «бросить им кость», иначе не стал бы советоваться с предусмотрительным Николаем Степановым.

Его выступление было напечатано в газете «Литературный Ленинград» 1 апреля 1936 года. Вообще-то дискуссия о формализме была вызвана редакционной статьёй в «Правде» «Сумбур вместо музыки» — об опере Дмитрия Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», но заодно уж чистили всех ленинградских формалистов. Выступление вышло под ритуальным заголовком «Статьи „Правды“ открывают нам глаза», — конечно, имелись в виду и прежние статьи руководящего органа партийной печати о стихах Заболоцкого. Поэту пришлось объясняться и за «Столбцы»:

«В этом году исполняется десять лет моей литературной работы. Настало время оглянуться на пройденный путь, спокойно присмотреться к своим удачам и неудачам, оценить их с точки зрения тех взглядов, к которым я пришёл теперь.

После того как были написаны „Столбцы“ и завершился период моей работы, мне стало ясно, что дальше этим путём идти нельзя. Живописание вещей, лепка фигур, натуралистические зарисовки мещанства — всё это было бы хорошо, если бы слово было освещено мыслью, если бы все эти явления были изображены в ясно осознанной исторической перспективе. Этого почти не было в „Столбцах“. Изображение вещей и явлений в ту пору было для меня самоцелью. В этом заключался формализм „Столбцов“, ибо формализм есть самодовлеющая технология, обедняющая содержание. В некоторых стихах, явно экспериментальных, формалистические тенденции выступали ещё резче. В ту пору мне казалось, что совершенствовать форму можно независимо от содержания и что эти эксперименты представляют самостоятельный интерес. Конечно, это была ошибка.

Но „Столбцы“ научили меня присматриваться к внешнему миру, пробудили во мне интерес к вещам, развили во мне способность пластически изображать явления. В них удалось мне найти некоторый секрет пластических изображений. Значит ли это, что каждый молодой поэт должен начинать с того, с чего в своё время начинал я? Нет, не значит. Есть более прямой путь. Совершенствовать технологию можно, лишь совершенствуя содержание, неотделимое от него. Иначе неизбежно попадёшь в формалистический тупик. В этом отношении мой пример — урок для молодых поэтов».

За исключением существенных признаний в поэтических достижениях первой книги, речь прямо-таки производственника, осознавшего, что часть его продукции была — того… бракованной. Но «Столбцы», на самом деле, были его поэтической высотой (довольно многие исследователи считают — главной), предметом гордости, книгой, которую в течение всей жизни он композиционно совершенствовал и улучшал. В воспоминаниях Наталии Роскиной есть точное наблюдение: «Трудно, на мой взгляд, нанести большее оскорбление Заболоцкому, как упрекнуть его или похвалить его за отказ от поэтических исканий его молодости. Именно эти искания, эти годы провозглашения его поэтической личности остались в его памяти лучшими. Именно ими он безгранично дорожил, и, отказываясь судить о „политике“, всячески устраняясь от неё, он сознательно строил свой духовный мир на верности и твёрдости своих поэтических идеалов. В этом была и сила его, и его постоянство, и он сам».

Конечно, признание «ошибок» было костью, брошенной в пасть дракона, чтобы не сгинуть, уцелеть — как поэту и как человеку, и, наверное, к этим покорным формулировкам они пришли совместно с Николаем Степановым.

Но далее в выступлении слышен уже собственный голос Заболоцкого:

«В 1929 г., в самом начале коллективизации, я решил написать свою большую вещь и посвятил её тем грандиозным событиям, которые происходили вокруг меня. Я начал писать смело, непохоже на тот средний безрадостный тон поэтического произведения, который к этому времени определился в нашей литературе. В это время я увлекался Хлебниковым, и его строки:

Я вижу конские свободы

И равноправие коров…

глубоко поражали меня. Утопическая мысль о раскрепощении животных нравилась мне».

(Вообще-то говоря, могла прийти в голову мысль не только о раскрепощении животных, но и о закрепощении крестьян. Даже горожанину, далёкому от села, но внимательно читающему газеты, вскоре после начала «великого перелома» было понятно, что это отнюдь не добровольное объединение крестьян в коллективы, а жёсткая и всё более ужесточающаяся принудиловка. Но, видно, участь людей не так занимала Заболоцкого, как равноправие коров…)

«Я рассуждал так: вместе с социалистической революцией человечество вступает в новую эру своего существования. Вместе с человеком начинается новая жизнь для всей природы, ибо человек неотделим от природы, лучшая, передовая её часть. В борьбе за существование победил он и занял первое место среди своих сородичей — животных. Человек так далеко пошёл, что в мыслях стал отделять себя от всей прочей природы, приписал себе божественное начало.

Он мыслил так: я и природа. Я — человек, властелин, с одной стороны; природа, которую я должен себе подчинить, чтобы мне жилось хорошо, — с другой. Такое чувство разобщённости с природой прошло через всю историю человечества и дошло до наших дней, до XX века, века социальных революций и небывалых достижений точных наук. Теперь дело меняется. Приближается время, когда, по слову Энгельса, люди будут не только чувствовать, но и сознавать своё единство с природой, когда делается невозможным бессмысленное и противоестественное представление о какой-то противоположности между духом и материей, человечеством и природой, душой и телом.

На другой же день после всемирной революции, думал я далее, человечество не может не заметить, что, уничтожив эксплуатацию в самом себе, оно само является эксплуататором всей остальной „живой“ и „мёртвой“ природы».

Далеко же занесло поэта его воображение!.. Никакой всемирной революции не произошло, да она и не предвиделась. Восстания «красных» в Германии и Венгрии давно и быстро подавлены; пролетариат в передовых странах капитала вовсе не торопится свергать своих правителей; да и вообще социалистическая революция случилась совсем не там, где предсказывал Маркс. Всем здравомыслящим уже понятно: мировая революция — это утопия; лишь пропаганда по инерции долбит про всемирную коммуну, хотя на самом деле политики уже готовятся к новой войне…

Но продолжим цитату:

«…Человечество, проникнутое духом бесклассового общества, не может не ужаснуться, окинув разумным взглядом свою прошлую борьбу с природой, приводившую к вымиранию целых видов животных и задерживающую до сих пор развитие и усовершенствование многих видов. Человек бесклассового общества, который хищническую эксплуатацию заменил всеобщим творческим трудом и плановостью, не может в будущем не распространить этого принципа на свои отношения с порабощённой природой. Настанет время, когда человек — эксплуататор природы превратится в человека — организатора природы. <…> Вот в кратких чертах та утопическая концепция, которая и интересовала меня шесть-семь лет назад, когда я писал „Торжество земледелия“. Передо мной открывалась грандиозная перспектива переустройства природы, и ключом к этой перспективе были для меня коллективизация деревни, ликвидация кулачества, переход к коллективному землепользованию и высшим формам сельского хозяйства. Об этом я и хотел писать в своей поэме.

Как я теперь понимаю, уже сам замысел поэмы был неблагополучен в том отношении, что он соединял воедино реалистические и утопические элементы. Получилось так, что утопический элемент нарушил в моей поэме все остальные пропорции, благодаря чему, в частности, было до некоторой степени смазано отображение классовой борьбы. Недооценка реалистической правды искусства привела к идилличности, к пасторальности поэмы, что шло вразрез с действительностью. Поэтому-то читатель, или, по крайней мере, часть читателей, воспринял поэму в каком-то ироническом, пародийном плане. Этому восприятию способствовали ещё не изжитые формалистические приёмы стиха».

Итак, Заболоцкий высказал свои натурфилософские взгляды, образно запечатлённые в поэме, подкрепив их «Энгельсом» и примерным покаянием в грехах формализма. На дворе стояло время победившего метода социалистического реализма, под знаменем которого теперь действовал единый — вместо прежнего разнобоя творческих группировок — Союз советских писателей. Шутка Козьмы Пруткова о введении в России единомыслия оказалась пророческой (правда, Россия была уже не прежней, «царской», а советской, каковой шутник не ведал и ведать не мог), — и писатели должны были всё активнее утверждать своим словом это единомыслие в умах и сердцах читателей.

Далее в своём выступлении поэт высказал решительное возмущение той разнузданной критикой, которой его подвергли в печати за поэму «Торжество земледелия». Накануне Николай Степанов уговаривал его не связываться с оппонентами и вычеркнуть свои возражения, но Заболоцкий настоял на своём:

«— Ну, уж это я оставлю. Имею же я право защищаться!»

И он высказался:

«А критика? Помогла она автору? Членораздельно и толково объяснила она ему, в чём согрешил он перед читателем? Две небольшие цитаты в достаточной степени ответят нам на этот вопрос.

1930 год. Журнал „Печать и революция“. Статья о „Столбцах“. Об авторе „Столбцов“ говорится так:

„Наш весельчак, наш сыпнотифозный… язык его развязывается только около выгребных ям, а красноречие его осеняет лишь тогда, когда он соседствует с пивной или спальней… О чём бы он ни писал, он свернёт на сексуал. У него даже дом, ‘виляя задом, летит в пространство бытия’. Эти стихи не свежи. Они что-то среднее между второй молодостью и собачьей старостью. Если же говорить о стихе, то по стилю это напоминает постель“».

И далее:

«Кажется, ни над одним советским поэтом критика не издевалась так, как надо мной. И каковы бы ни были мои литературные грехи, всё же подобные статьи и выступления не делают чести новой критике. Автора они ещё больше дезориентируют, отталкивают от искусства. Вот и всё их значение. Кому это идёт на пользу?»

Такого отпора от него никто не ждал, и, судя от отзывам на выступление поэта, самокритику его и возражения рецензентам участники дискуссии в основном одобрили…

Загрузка...