Жизнь не останавливается, даже когда перестают появляться стихи.
Хотя какая это жизнь!.. Для поэта жизнь — в стихах. А без стихов — так, существование… литератора, что ли?.. Поэт живёт во Времени — литератор во времени. Первое — Нечто; оно никому не известно и не понятно; оно было до жизни и будет после жизни, всегда; оно вмещает в себя всё, что ни есть на Земле и в Небе. Второе — лишь малый отрезок, величиной в ту или иную эпоху (громкое слово, но, по сути, лишь частица Времени). Иными словами: Бытие — и обыденность, Сущее — и существование.
Поэт в человеке — живёт; человек в поэте — существует.
Не нами данный закон — и ничего не попишешь…
Столбцы и натурфилософские поэмы Заболоцкого достались большому Времени и небольшому кругу знатоков и ценителей поэзии; времени малому, или его эпохе, не пригодились.
Наверное, Заболоцкий долго не мог поверить, что стране он не нужен. Печать в лице литературных критиков всячески его вразумляла, а он всё не видел в себе никакого контрреволюционера. И, наконец, она таки его вразумила, показав свою действенность: набор второй книги был рассыпан.
Что и говорить, это по нему ударило сильно: как поэт он замолчал.
И потом, спустя довольно долгий срок, явился читателю с непохожими на прежние стихами.
Был ли Заболоцкий действительно вразумлён или, по советам друзей и собственному разумению, только сделал вид, что изменился, — вопрос не такой простой, как кажется. Ведь известно: с волками жить — по-волчьи выть, а коли не выть, так уж хотя бы подвывать. Он ведь и сам в своём кругу («Разговоры») усмехнулся над собой, что, как Рабле, поцеловал руку некоему папе. А ведь это было ещё до новых стихов, написанных, в отличие от прежних, в традициях поэтической классики. Так, значит, осознал простые истины — что плетью обуха не перешибёшь и насильно мил не будешь? Ну, что делать, если эпохе милы Жаровы и Безыменские. Не по хорошу мил, а по милу хорош. Сердцу — условного пролетария — не прикажешь.
…Отвлечёмся немного и вспомним, что власть всегда находит меры воспитания непослушных граждан. Хунвейбины в культурную революцию (Китай, 1960-е годы) поймали пианиста-виртуоза и просто переломали ему пальцы, чтобы не оскорблял музыку революции своими буржуазными звуками. На изломе 1920–1930-х годов непослушных в советской России учили уму-разуму критика в печати и суды — для начала небольшими сроками заключения. Потом, к концу 1930-х, в полном соответствии с теорией нарастания классовой борьбы, суды перешли к более радикальным мерам — по принципу: «нэт человека — нэт и проблемы».
Николаю Алексеевичу досталось всё (подпиши он в 1938-м обвинения следствия, и нам остался бы только ранний Заболоцкий, позднего попросту бы не было)…
Этот сложнейший период поэтической судьбы Заболоцкого вмещает в себя несколько лет жизни. От 1933 года, когда была запрещена его вторая книга стихов, до 1938 года, когда поэт был арестован. Что же произошло в это время?
Обстоятельства его внешней жизни хорошо известны: редкие публикации, переводческая деятельность (с изданием книг), некоторое участие в делах Союза писателей (собрания, поездки в Грузию), постепенное возвращение как поэта к читателю и даже издание небольшой книжки оригинальных стихов, ну и личное — рождение дочери… А вот что происходило внутри, в душе — об этом прямых сведений в общем-то нет, лишь Косвенные, и то их очень немного.
К Заболоцкому волей-неволей присматривались внимательно, прежде всего собратья по литературному цеху: фигура!
Обратимся к их свидетельствам.
Евгений Львович Шварц в дневниках слегка подтрунивает над Николаем Алексеевичем, которого в Детгизе прозвали за методичность и степенность Яшей Миллером. (Псевдоним, выбранный Заболоцким для детских стишков, в переводе означает мельник: что-то ведь он и сам терпеливо перемалывал в своей жизни…) Однако тут же Шварц раскрывает причину забавного поведения поэта: «Он говорил о Гёте почтительно и, думаю, единственный из всех нас имел поступки (как-то не по-русски — имел поступки. — В. М.). Поступал не так, как хотелось, а как он считал для поэта разумным (курсив мой. — В. М.). Введенского, который был полярен ему, он, полушутя сначала или как бы полушутя, бранил. <…> А кончилось дело тем, что он строго, разумно и твёрдо поступил: прекратил с ним знакомство».
И далее — в попытке уловить сущность своего друга — поэта и человека: «… Заболоцкий — сын агронома… вырос в огромной… и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гёте чувствовался тоже очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью (странновато представляет себе Шварц кондовую русскую семью, где как раз таки был твёрдый порядок и строжайшие нравы. — В. М). И чудачество. И сектантский деспотизм. Но все, кто подсмеивался над ним и дразнил: „Яша Миллер“, — делали это за глаза. Он сумел создать вокруг себя дубовый частокол. Его не боялись, но ссориться с ним боялись. Не хотели. Не за важность, не за деревянные философские системы, не за методичность и строгость любили мы его и уважали. А за силу. За силу, которая нашла себе выражение в его стихах. И самый беспощадный из всех, Николай Макарович, признавал: „Ничего не скажешь, когда пишет стихи — силён. Это как мускулы. У одного есть, а у другого нет“. <…> При подчёркнуто волевой линии поведения жил он, в основном, как все. Хотел или не хотел, а принимал окраску среды, сам того не зная. И всё же был он методичен, разумен, строг и чист».
«Хотел или не хотел…» — не вопрос. Ну какому поэту захочется приспосабливаться под «среду»!.. Поэт — вольная птица. И, если он принимает защитную окраску, то по крайней необходимости. Ему надо исполнить свой дар, вернуть сторицей — вот его главный долг. А до этого, кроме него, дела нет никому — ни людям, ни эпохе. Чем страшнее век-волкодав, тем безумнее поэт-волк. Другого не остаётся. Как Иван-дурак, летящий на сказочном Змее, он отрубает куски собственного мяса, чтобы скормить кровожадному чудищу: лишь бы долететь! А будет ли там живая вода, затягивающая раны и восстанавливающая изуродованное тело, кто ж знает?..
С повышенным вниманием следила за развитием Николая Заболоцкого ученица Бориса Эйхенбаума, филолог Лидия Яковлевна Гинзбург. В очерке «Заболоцкий двадцатых годов» (1973) она вспоминает, как Заболоцкий ответил в 1927 году на вопрос Александра Гитовича о своём отношении к Пастернаку: «Я, знаете, не читаю Пастернака. Боюсь, ещё начнёшь подражать». (Заметим, мог и пошутить: к тому времени Заболоцкий уже обрёл свой собственный стиль. Ещё: чтение штука тонкая, опытный читатель — а Заболоцкий был таковым — предчувствует, какая книга сейчас интересна, а какую лучше пока отложить. Ну, и наконец, эдак молодой поэт вообще не читал бы никого — из боязни подражательства…)
«Припоминаю и мой разговор с Заболоцким, но уже лет шесть спустя, в 1933-м, — пишет Лидия Гинзбург. — Заболоцкий не боялся уже за свою самобытность, и Пастернака он прочитал; прочитал, но не принял ни Пастернака, ни ряд других старших своих современников. Тогда я с Заболоцким спорила, а теперь понимаю, как неизбежна такая несправедливость, как невозможно требовать от писателя всеядности, особенно от молодого, потому что писатель зрелый обычно шире, терпимее, беспристрастнее. Но писатель в процессе становления ищет и берёт то, что ему нужно, иногда совсем неожиданное, на посторонний взгляд неподходящее, и порой нетерпеливо отталкивает то, что не может ему сейчас пригодиться, особенно литературу недавнего прошлого, даже самую высокую. Так, в 1933 году Заболоцкий отвергал Пастернака, Мандельштама. Это бормотание, утверждал он, в искусстве надо говорить определённые вещи. Не нужен и Блок (этот петербургский интеллигент). В XX веке по-настоящему был один Хлебников. Есенин и тот переживёт Блока.
Тогда же мы заговорили о прозе, и Заболоцкий сказал, что поэзия для него имеет общее с живописью и архитектурой и ничего общего не имеет с прозой. Это разные искусства, скрещивание которых приносит отвратительные плоды».
Гинзбург тонко подмечает: «мир антиценностей» в «Столбцах» Заболоцкого (гротеск, сатирическое обличение «идеалов» мещанства — в этом он сходился с Николаем Олейниковым) внутренне соотнесён с истинными ценностями. В его стихах «рядом с разоблачением живёт утверждение — природы, знания, творческой мысли»:
«И, утверждая, Заболоцкий, подобно Хлебникову, не боялся прекрасных слов, освящённых традицией».
В пример она приводит стихотворение «Лицо коня» (1926) и отрывок из «Торжества земледелия» (1929–1930), где описывается могила Хлебникова.
Лидия Гинзбург одна из первых заметила, что ранний Заболоцкий прятал своё авторское «я» в серьёзных стихах («Оно присутствует только как лирическое сознание, как отношение к миру».), зато в шуточных экспромтах, как, например, в подаренном ей «Драматическом монологе» (1928), открыто и прямо говорил от первого лица. Она понимала этот приём как «способ освобождения от „стародавних культур“, от их носителей — всевозможных лирических героев, вообще от обычных форм выражения авторского сознания». Однако отсутствие лирической интонации у Заболоцкого иногда вызывало в ней сопротивление:
«Я сказала однажды Олейникову:
— У Заболоцкого появился какой-то холод…
— Ничего, — ответил Олейников как-то особенно серьёзно, — он имеет право пройти через это. Пушкин был холоден, когда писал „Бориса Годунова“. Заболоцкий — под влиянием „Бориса Годунова“.
Это замечание тогда меня поразило. Есть сопоставления ожидаемые, напрашивающиеся. А есть неожиданные: они приоткрывают в писателе процессы, протекающие на большой глубине.
Разговор о „Борисе Годунове“ относится к 1933 году, то есть к моменту, когда для Заболоцкого период „Столбцов“ уходил в прошлое».
Разумеется, поэтика позднего, классического Заболоцкого возникла не на пустом месте. И вовсе не потому только, что он волевым усилием, в защитных целях решил разом перекраситься, принять цвета окружающей социальной и литературной среды. Поэтическое творчество — процесс чрезвычайно глубокий, таинственный, — это лишь недалёкие литературные критики решили, что под их воздействием поэт «перевоспитался» и стал писать в традиционной манере.
Да, в начале своего творческого пути Заболоцкий пытался, как он заявлял, взглянуть на предмет «голыми глазами». Отрицал музыку в слове и даже написал себе нечто вроде памятки — «Предостережение» (1932):
Где древней музыки фигуры,
где с мёртвым бой клавиатуры,
где битва нот с безмолвием пространства —
там не ищи, поэт, души своей убранства.
Соединив безумие с умом,
среди пустынных смыслов мы построим дом
и подопрём его могучею колонной
страдания. Оно своей короной
послужит нам.
……………………………………………
Будь центром мира. К лжи и безобразью
будь нетерпим. И помни каждый миг:
коль музыки коснёшься чутким ухом —
разрушится твой дом и, ревностный к наукам,
над нами посмеётся ученик. <…>
И ещё другое. В своём раннем периоде он как-то не очень различал людей:
я различаю только знаки. <…>
(«Лодейников». 1932)
Но потом, к середине 1930-х, в поэте произошли перемены — и, повторим, отнюдь не только потому, что его наконец-таки проняла жестокая литературная критика. Просто Заболоцкий становился другим. К нему начала возвращаться музыка, а вместо знаков из поэтического тумана столбцов и натурфилософских утопий стали проступать человеческие лики.
Подчеркнём ещё одно, не слишком броское обстоятельство. Обычно все отмечают, как резко отличается ранний Заболоцкий от позднего — будто бы это два разных поэта; или же удивляются, как один и тот же человек смог вместить в себя фактически двух поэтов. Но всё происходило не совсем так. Заболоцкий натурфилософских стихов и поэм уже весьма непохож на Заболоцкого столбцов. Если разобраться, то и другое — совершенно разные поэтики… Заболоцкий рос и изменялся слишком стремительно — литературная критика за ним не поспевала (да, впрочем, все её заботы состояли совсем в ином — в отслеживании, насколько тот или другой автор лоялен власти).
«Для верного понимания культурной ситуации начала 30-х годов и состояния вдумчивого художника тех лет — а таков и был Заболоцкий — незаменимы записи молодого тогда историка литературы — Лидии Гинзбург, в которых, кстати сказать, неоднократно упоминается и автор „Столбцов“, — пишет Алексей Пурин. — „Из всего запрещённого и пресечённого за последнее время, — записывает она по поводу отвергнутого издательством сборника обэриутов ‘Ванна Архимеда’ (в нём первоначально предполагалось и участие филологов-младоформалистов), — мне жалко этот стиховой отдел. Жаль Заболоцкого. Если погибнет, ‘не вынесет’ этот, вероятно, большой и единственный возле нас поэт, то вот это и будет счёт; не знаю, насколько серьёзный в мировом масштабе, но для русской литературы вполне чувствительный“».
Пурин, кажется, жёстче всех остальных исследователей оценивает позднего Заболоцкого по сравнению с ранним. Тем внимательней следует приглядеться к его доводам.
Для начала приведём его рассуждение о «Столбцах»:
«В „Столбцах“… не декларируется… синонимичная искусству „мечта“, ежечасно воссоздающая первозданную гармонию мира. Но и Заболоцкий знает — воспользуемся мандельштамовским выражением — „есть музыка над нами“. Только музыка эта в значительной степени вынесена за скобки реальности, поднята на недосягаемую высоту над макабрическими („бенедиктовскими“, пародийными) плясками дольнего мира. <…>
Реальность… неустранимо дисгармонична».
Переход поэта к традиционному стиху Пурин объясняет обстоятельствами времени и общественной жизни: «А потом „жить стало лучше, жить стало веселей“. Я не иронизирую. Просто изменилась сама жизнь — и в общественном и в сугубо личном для Заболоцкого плане. В 1930 году поэт женился, вскоре у молодой четы появился ребёнок. Иные формы обретает в начале 30-х годов и окружающее эту семью общество: в нём идёт тотальное огосударствление всех структур. В том числе, разумеется, искусства. После „года великого перелома“ изменяются отношения между властью и так называемой „творческой интеллигенцией“; политические методы окончательно уступают здесь место администрированию, смертоносные идеологические заигрывания с писателями — не менее смертоносному требованию исполнения дисциплины.
Писатели становятся слоем госслужащих, причём достаточно привилегированным. Перед художниками как бы ставится выбор — самоотверженно служить государству, которое к тому же в силу устойчивых интеллигентских иллюзий кажется ещё инструментом возвышенной социальной справедливости и венцом общественного развития, или — быть исключённым из литературы, уйти в подполье самовыражения, художественно люмпенизироваться, стать дилетантом».
Всё так — но в общих чертах. В русской литературе диктат власти, идеологии ощущался и в предыдущие века, хотя, конечно, далеко не с такой навязчивой силой и беспощадностью. Но писатели всё же не государственные служащие, по крайней мере не столь дисциплинированны — ведь музы своевольны и капризны. У настоящего писателя не служба — но служение. А служенье муз не терпит суеты — как не терпит и насилия. Да ещё среди них во все времена бывали и такие, кто жил по пушкинскому завету: «Веленью Божию, о муза, будь послушна!..» — чем бы ни приходилось расплачиваться в жизни за своё неподневольное творчество. Они не то чтобы сознательно писали в стол — но так получалось, что их произведения, отвергнутые временем, поневоле оказывались в столе. Не потому ли некоторые из лучших писателей советского периода предстали перед читателем в своём полном, истинном виде лишь спустя десятилетия, в ту пору, когда сменился режим. Среди них, кстати говоря, был и Николай Заболоцкий…
Но продолжим цитату из статьи Алексея Пурина о поэте:
«Задача эта не имеет правильного решения. В своё время попытка разрешить аналогичную дилемму привела Пушкина к гибели. Найти средний путь, отыскать независимую „вакансию поэта“ не смогли и умнейшие люди России первой трети XX века — Мандельштам и Пастернак, самоубийственно шарахавшиеся из стороны в сторону. Приходится, однако, признать, что только такое шараханье в безвыходной ситуации соответствует замыслу о человеке, а оба пути, предлагаемые тотальной властью, — художественно и этически паллиативны. И столь же гибельны. Заболоцкий вышел из этой безвыходной ситуации вправо, его друзья — Введенский и Хармс — влево, но все они оказались на гибельных и паллиативных путях».
А вот — о поэтической форме, вольно или невольно избранной Заболоцким:
«Диалектичность, наукообразие, „философичность“ поэзии Заболоцкого 30-х годов — совершенно того же происхождения; это своего рода Хлебников, загримированный под Фридриха Энгельса, — псевдорационализация одной утопии посредством другой. Перекрёсток утопий».
Ничего не скажешь: про Хлебникова в гриме Энгельса — метко и остроумно!.. Но насколько этот образ отвечает истине? Вынужденно ли обратился Заболоцкий к традиционному стиху или же, зрелым мастером на новом творческом этапе, заново открыл для себя его, традиционного стиха, возможности? Вряд ли кто-нибудь может верно ответить на этот вопрос.
И Алексей Пурин прекрасно понимает это:
«Вопрос о том, „вынес“ ли этот поэт, единственная надежда „потерянного поколения“, паллиативный путь государственного писателя, путь призрачного благополучия — с периодическими журнальными публикациями, после которых следуют критические проработки и авторские покаяния; с „общественной работой“ в Союзе писателей и литфондовской квартирой; с творческими командировками в Тавриду и на Кавказ — эти отдушины для русской лиры в имперские времена; с двусмысленными грузинскими переводами; наконец — со „Второй книгой“, всё-таки вышедшей в свет, но — как тогда часто случалось — едва ли не накануне ареста, — вопрос этот мы оставляем открытым…»
Вернёмся к этому «вопросу» чуть позже, а пока вспомним несколько подробней о том, как жил поэт на очередном переломе времён…
Товарищ Сталин в юности был поэтом, и порой, в переходные моменты истории, это сказывалось в нём; так, в 1924-м, на похоронах Ленина, он выдал нечто, напоминающее стихи: «Помните, любите, изучайте Ильича — нашего учителя, нашего вождя!»
Свою крылатую фразу: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» — Сталин произнёс в самой середине 1930-х годов, по завершении коллективизации на селе.
Народ тут же добавил: «Шея стала тоньше, но зато длинней».
Тридцатилетнему Николаю Заболоцкому, как и всем в те годы, приходилось нелегко. Но, вдрызг разруганный за «Торжество земледелия» литературной критикой, он отнюдь не унывал, а крепко, широко и основательно выстраивал свою поэзию и обустраивал семейную жизнь. Конечно, он хорошо понимал и остро чувствовал, к чему могут повернуть события, происходящие в стране, да и звоночки уже были — аресты и ссылки друзей-обэриутов (которым, впрочем, вскоре смягчили наказание), однако сдаваться не желал, держал себя как ни в чём не бывало, не признавая за собой никаких грехов перед государством, тем более перед литературой.
Энергии в нём ещё было с избытком, и запас бодрости не иссяк. Об этом можно судить по настроению, в котором написано одно сохранившееся письмо лета 1933 года, приведённое Тамарой Липавской в её воспоминаниях о поэте:
«В начале 30-х годов мы с Леонидом Савельевичем жили на Гатчинской улице, летом я уехала в деревню и получила от Николая Алексеевича письмо с приклеенной к нему фотографией очень скромного Николая Алексеевича с гладко причёсанными волосами:
„12. VII. 33
Дорогая Тамара Александровна!
Я долго ждал… Так долго, что на моём месте будь кто другой — я не ручаюсь, что бы с ним стало! Да-с! Я ждал почти месяц! Многое прошло перед моим унутренним взором за этот месяц! С тайной надеждой я заходил несколько раз к Л. С., и едва лишь дверь открывалась передо мной, как я, расталкивая хозяев, зверем бросался в вашу комнату, направлял свой взор на стенку, или, вернее, — нацеливался глазом на стенку и тут же падал на диван, с криком отчаянья. Да-с! Мой портрет всё ещё висел там!!! Тщетно расспрашивал я Л. С. — не было ли от вас спешной лепешки — выслать портрет с нарочным — нет, нет и нет! Не было такой лепешки!
Как я должен был отнестись к такому явлению? Как должен был его объяснить, истолковать, или, как говорят учёные, дезавуировать? Может быть, моя дикая испанская красота уже потеряла свою власть над вашим духом? Этому поверить не могу, ребёнок и тот поймёт, что этого не могло случиться. Может быть, какая-нибудь случайная интрижка на несколько мгновений покрыла флёром полузабвения мой образ? Нет, нет, нет! Не таковский я человек, чтобы из-за интрижки оказаться под флёром. Я ещё сам вполне могу покрыть флёром любого! Может быть, какое-нибудь случайное недомогание, — например, ухудшение слуха, или временное окривение, — (т. н. ячмень), или растяжение сухожилия, или, не дай бог, какая травма — на момент затушевали в вас память о дорогом лице? Нет, нет и нет! Во-первых, я ещё и сам могу кого угодно затушевать, а во-вторых, по нашим сведениям, вы живы и здоровы и никакая травма вам не оказала неприятностей.
Таким образом всё обсудив и обдумав, я пришёл к твёрдому заключению, что всё это с вашей стороны не более как кокетство, свойственное женщинам с момента сотворения земли (учёные до сих пор ещё не установили, когда произошёл этот момент, — sic!) и до более поздних исторических времён. История даёт нам много примеров, как кокетничали древние римлянки, карфагенки, гречанки, галлки и германки, — но увы такого лютого, такого сногсшибательного и упорного кокетства, как ваше, — ещё не бывало никогда! Возьмите Тита Ливия, возьмите Геродота — где вы его там найдёте? А вы? В течение целого месяца скучая по незабвенным чертам дорогой вам личности, вы о том даже не намекнёте никому, как бы желая испытать меня — как я сам отнесусь к такому факту. О, я вполне раскусил вас! Вы принадлежите к тому типу женщин, которые по-французски назывались ‘ploutovka’.
Но я, как видите, не таковский, и очень всё хорошо понимаю, что к чему, и поэтому далёк от всяких т. н. эксцессов, т. е. проявлений; я тонко разобрался в психической и индивидуальной игре вашего ‘Я’, а потому, желая привести ваше ‘Я’ в состояние гармонии, вторично посылаю вам свои незабвенные черты. Пусть они украсят собою скромную обстановку вашего дома, пусть лучи, льющиеся из моих очей, непринуждённо порхают над незатейливым убранством его, т. н. дома. Об одном молю — не показывайте мой портрет доверчивым поселянкам, — их неопытное сердце может быть жестоко разбито моими дорогими чертами. Вглядитесь, вглядитесь в них, т. е. в черты, дорогая Тамара Александровна! Какая роскошная, чисто восточная нега разлилась тут от края до края! Подобно двум клинкам направляется этот взор прямо в сердце! Сколько грации и непринуждённой красоты в этой непокорной шевелюре небрежно отброшенных волос! А нос? Боже мой, что это за нос! Клянусь, сам Соломон не отказался бы от такого носа! Итак, дорогая Тамара Александровна, вглядываясь ещё и ещё раз в эти перечисленные черты, переживите ещё и ещё раз то чувство внутреннего психологического удовлетворения, которое очень поможет вашему ‘Я’, очень его обогатит и в незатейливом убранстве вашего дома может сослужить очень и очень хорошую службу, ибо это незатейливое убранство, заключая в себе такой дикий алмаз, само по себе окажется также драгоценным.
Карточек Тынянова и Грабаря не посылаю, да и к чему они, когда есть эта?
До свиданья, до свиданья!
Ваш Н. Заболоцкий“».
1933-й — последний год раннего Заболоцкого: натурфилософские стихи и поэмы, которым, казалось, не будет конца — так слитно, мощно и полно они вырывались наружу, рисуя воображаемую поэтом картину мира и жизни, вдруг иссякли в нём или же, скорее, он, в поисках новой формы самовыражения, запретил их себе. Весь 1934 год — без стихов, если не считать наброска к поэме «Лодейников» и «заказного» рифмованного отзыва на гибель Кирова. Но без стихов, вероятно, истаивало и то свойственное ему по молодости бодрое настроение…
Зато бытовая жизнь налаживается: молодая семья впервые обзавелась собственной квартирой. Небольшой — две комнаты да кухонька, но в центре Питера — на канале Грибоедова. Место красивейшее: рядом, весь словно бы в драгоценных каменных узорах, с разноцветными куполами храм Спаса на крови, в двух шагах Невский проспект, Казанский собор с просторной колоннадой, Дом книги, где располагался Детгиз.
Среди соседей семьи Заболоцких по кооперативному писательскому жилью в надстройке дома 9 ближайшие друзья: Каверины, Шварцы, Олейниковы, Гитовичи, тут же хорошие знакомые поэта: Зощенко, Эйхенбаум, Томашевский, Тагер и другие.
Домашнюю библиотеку Николай Алексеевич подобрал с редкой взыскательностью: Пушкин, Тютчев, Боратынский, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, Бунин, Гёте, Байрон, Шекспир, Шиллер, Мольер, Библия, мировой эпос и «многое другое». Как видим, основой библиотеки «авангардиста» была — да и не могла не быть — классика. Малыша-сына отец частенько забавлял чтением стихов. Брал, к примеру, том Алексея Константиновича Толстого и декламировал с выражением:
Ходит Спесь надуваючись,
С боку на бок переваливаясь…
При этом Николай Алексеевич непременно с важностью изображал походку Спеси…
По вечерам поэт любил в кругу семьи напевать под гитару народные песни, стихотворение Есенина про «соловушку», слушать граммофонные записи Шаляпина, Собинова, Вяльцевой.
Как обычно, Заболоцкий много трудился: в работе он всегда видел своё искупление, какой бы ничтожной ни казалась очередная тема перед этим громким словом. Но всё же теперь это большей частью была работа не поэта — литератора. То бишь литературные поделки: переводы, переложения для детей зарубежной классики… Словом — заработок…
Никита Николаевич пишет о жизни семьи и о себе — в третьем лице:
«Переводческая работа приносила неплохие гонорары — в дом пришёл достаток. За обеденным столом в рабочей комнате нередко стали собираться друзья, благо многие из них жили в том же доме. Для ухода за часто болевшим сыном в семью взяли няню по имени Саша — добрую, тихую женщину, которая помогала Екатерине Васильевне. В то время многие сельские молодые женщины, спасаясь от тяжёлой, голодной жизни в деревне, приезжали в город в поисках работы, и домработницу найти было легко, их имели даже не очень обеспеченные семьи».
Он приводит обычную бытовую записку, которую написал отец матери, попавшей в больницу (конец 1934 года): «У нас всё благополучно. Вчера вечером с Никиткой играли (тихо), потом он гулял с Сашей один час, потом уложили спать. <…> Сегодня утром гулял полтора часа, кушал, смотрели с ним немецкую книгу, чем он очень увлечён. Сейчас пообедаем и пошлю его с Сашей гулять. <…> Заходила молочница, которой отдал 1 рубль. Всё поджидаю денег из Москвы, но не могу дождаться. Вчера Олейников получил по моей просьбе пропуска, продуктовый и промтоварный. Пропуск — в ЗРК писателей (закрытый распределитель кооператива), одну карточку прикрепил там… Никитушка пришёл, спрашивает: „Ты пил лекарство?“».
Разумеется, воспоминания эти во многом ещё не свои собственные, а составлены по рассказам матери. По вечерам отец нередко наведывался в гости к Шварцам и Олейниковым — там в застолье было шумно и весело: приятели шутили, пели, слушали пластинки, даже танцевали. Но куда как больше поэт любил в пивной на Невском тихо беседовать за кружкой пива с художником Петром Ивановичем Соколовым. В квартире Гитовичей висела одна его картина, которая очень нравилась Заболоцкому, изображавшая мужичка с бородкой, едущего по лужайке на велосипеде.
Кто знает, может, вид этого безмятежного мужичка, что неслышно катит на колёсах по траве, под греющим солнцем, вдали от суеты, среди природы, и был настоящей мечтой, отрадой литератора, которому не давали возможности быть поэтом…
Ведь литературные враги никуда не делись, не перевелись, хотя Заболоцкий как поэт — молчал. Критики если и не клевали, как прежде, то не забывали, поклёвывали.
На Первом съезде советских писателей (август 1934 года) в основных докладах о Заболоцком не было ни слова. Но, выступая в прениях, Александр Безыменский не упустил возможности снова его «разоблачить»:
«В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление „единой“ деревни городу, воспевание косности и рутины при охаивании всего городского — большевистского — словом, апологию „идиотизма деревенской жизни“.
Гораздо более опасна маска юродства, которую надевает враг. Этот тип творчества представляет поэзия Заболоцкого, недооценённого как враг и в докладе т. Тихонова.
Дело вовсе не в „буксовании жанра“. Под видом „инфантилизма“ и нарочитого юродства Заболоцкий издевается над нами, и жанр вполне соответствует содержанию его стихов, их мыслям, в то время как именно „царство эмоций“ замаскировано.
Стихи П. Васильева в большинстве своём поднимают и красочно живописуют образы кулаков, что особенно выделяется при явном худосочии образов людей из нашего лагеря. Неубедительная ругань по адресу кулака больше напоминает попрёк. И сами образы симпатичны из-за дикой силы, которой автор их наделяет.
И Заболоцкий, и Васильев не безнадёжны. Перевоспитывающая сила социализма беспредельна. Но не говорить совершенно о Заболоцком и ограничиваться почтительным упоминанием и восхищением талантливостью и „нутром“ Васильева невозможно. Тем более это невозможно, что влияние Заболоцкого сказывается на творчестве Смелякова и даже в некоторых стихах такого замечательного и родного нам поэта, как Прокофьев».
Итак, самые яркие поэты из молодых — Заболоцкий и Павел Васильев — враги (разумеется, Безыменский не забыл лишний раз кольнуть Павла Васильева цитатой из недавней статьи Максима Горького: «…от хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа», которой основоположник соцреализма огульно заклеймил того в печати).
Дмитрий Кедрин, послушавши эту речь столь же бездарного, сколь и «активного» рифмоплёта, сочинил эпиграмму:
У поэтов жребий странен,
Слабый сильного теснит:
Заболоцкий безымянен,
Безыменский — именит.
Никак не мог успокоиться и другой скверноподданный, критик Ан. Тарасенков. В статье «Графоманское косноязычие» («Знамя», 1935, № 1) он, явно следуя речи Безыменского, ставил в вину Заболоцкому его влияние на поэтическую молодёжь.
Ну а под чьим же влиянием могли бы оказаться начинающие сочинители — Безыменского, что ли?.. Его художественные достоинства Маяковский в известном стихотворении, в отличие от настоящих поэтов («мы крепки, как спирт в полтавском штофе»), сравнил с «морковным кофе». Зато уж в текущей политике этот комсомольский поэт впереди паровоза бежал. Так, выступая на съезде Советов — после массового голода и гибели миллионов крестьян, говорил: «Товарищи, кулацкая Расеюшка-Русь не скоро сдастся, ибо успехи наши, успехи Союза ССР будут измеряться степенью ликвидации образа того врага, которого заключает в себе „Расеюшка-Русь“».
Мало того что крестьян — основу страны — физически уничтожали, так ещё надо было лишить их образа своей Родины — России.
Разумеется, и стихи свои прочитал:
Расеюшка-Русь, повторяю я снова,
Чтоб слова такого не вымолвить ввек.
Расеюшка-Русь, распроклятое слово
Трёхполья, болот и мертвеющих рек.
Заболоцкий хорошо понимал: уж кто-кто, а эти конвойные овчарки от него не отстанут…
…В то время его однажды поразил вид замерзающей речки. Случилось это близ дачи, где жила жена с ребёнком. Вот как описывает это Никита Заболоцкий:
«Как-то поздней осенью накануне выходного дня Николай Алексеевич приехал на Сиверскую раньше, чем обычно. Екатерина Васильевна попросила его погулять с сыном. Он не любил гулять без цели, но с маленьким Никитой гулял с удовольствием. Взяв на руки мальчика, спустился с пригорка и через заднюю садовую калитку вышел к реке. Долго смотрел на тёмную воду, по которой уже плыли чешуйки прозрачного льда. Река замерзала, и ему показалось, что перед ним умирает разумное существо. Более того, он остро почувствовал, что уловил отобразившийся в замерзающей речке отблеск внечеловеческого сознания природы. Когда уже в сумерках он вернулся домой, жену поразило его просветлённое и торжественное лицо — он был полон ощущения причастности к великой тайне жизни. Впечатление было настолько сильным, что он долго помнил его и через три года описал в одном из самых любимых своих стихотворений — „Начало зимы“:
Зимы холодное и ясное начало
Сегодня в дверь мою три раза простучало.
Я встал и вышел. Острый, как металл,
мне зимний воздух сердце спеленал,
но я вздохнул, и, разогнувши спину,
легко сбежал с пригорка на равнину, —
сбежал и вздрогнул: речки страшный лик
вдруг глянул на меня и в сердце мне проник…»
Однако в этом описании, сделанном со слов матери, на наш взгляд, особенно ценно другое: редкий миг запечатлённого вдохновения. Не часто он заметен посторонним, даже если они приходятся близкими поэту. Вполне возможно, что Заболоцкому тогда на прогулке действительно почудился в замерзающей реке отблеск какого-то сознания, и, вернувшись взволнованным, он рассказал об этом жене. Но видение трудно поддаётся пересказу. И вполне ли поняла молодая женщина глубину образа, из которого потом родилось стихотворение? Ведь «внечеловеческое сознание природы» словно бы приоткрыло тогда Заболоцкому и его будущую поэтическую судьбу. Об этом говорят слишком много подробностей: «страшный лик» речки; то, что она чует свой «смертный час», «умирает», и вместе с холодеющей водой застывает само «сознание природы»:
И уходящий трепет размышленья
я, кажется, прочёл в глухом её томленье,
и в выраженье волн предсмертные черты
вдруг уловил, и если знаешь ты,
как смотрят люди в день своей кончины, —
ты взгляд реки поймёшь. Уже до середины
смертельно почерневшая вода
чешуйками подёргивалась льда.
И я стоял у каменной глазницы,
ловил на ней последний отблеск дня.
Огромные внимательные птицы
смотрели с ёлки прямо на меня.
И я ушёл. И ночь уже спустилась.
Крутился ветер, падая в трубу.
И речка, вероятно, еле билась,
затвердевая в каменном гробу.
Написанное в 1935 году — во время его собственного безмолвия — это стихотворение, конечно же, в первую очередь о себе, о реке его стихов, загнанной стужей в каменный гроб молчания. И кто знает, надолго ли эта зима? Пока ясно одно:
…и ночь уже спустилась…
Хотя конца этой зимы не предвиделось, Заболоцкого всё же не покидала надежда на полноправную жизнь в литературе. Он понял: той свободы поэтической формы, что была прежде, ему уже в печати не дадут. Но как жить — не печатаясь, не издавая книг? Это всё равно что быть заживо погребённым… Ведь поэт печатает стихи отнюдь не только из желания славы, как обычно думают, или же в расчёте на гонорар («Не продаётся вдохновенье, / Но можно рукопись продать…», как и в шутку и всерьёз заметил Пушкин). У поэта перед стихами особый долг. Стихи, как рождённые дети… Если стихи не напечатаны, не обнародованы, то они — вроде незаконных детей… Какой же отец — враг своему ребёнку? По выходе в свет, то есть по напечатании, стихи начинают свою собственную жизнь и — освобождают поэта для его дальнейшей творческой жизни. Ну, и кроме всего прочего, вспомним формулу Боратынского: «Душа певца, согласно излитая, / Разрешена от всех его скорбей…» — Понимание всего этого присуще поэту — и чувствуется без слов — постоянно, глубоко и остро…
И тут вторая по значимости газета страны — «Известия» — попросила у Заболоцкого новые стихи. Это было в ноябре 1934 года. Недавно прошёл Первый съезд советских писателей, на котором выступал с речью и редактор «Известий» Николай Иванович Бухарин, раскритиковавший там, кстати, комсомольских поэтов. В недавнем прошлом Бухарин был одним из вождей большевиков, — газета, пусть и центральная, после тех высот, конечно, была для него ссылкой. Он стал опальным из-за разногласий с политбюро и Сталиным по вопросам коллективизации. К художественной литературе «любимец партии» (как звали «Бухарчика» в 1920-е годы) вообще-то отношения не имел, но это, разумеется, ни прежде, ни теперь нисколько не мешало ему руководить писателями, поучать, направлять на большевистский путь. Впрочем, он баловался стихотворчеством, считал себя интеллектуалом, «покровителем искусства» и ещё недавно соперничал в этом с Троцким. Конечно, для каждого из них главным было одержать верх в партийной борьбе — литература являлась лишь одним из видов полемики. Троцкий в 1920-е годы «поддерживал» Есенина — в попытке извлечь из поэта пользу для партийного дела; Бухарин же, в противовес, облил Есенина и «есенинщину» самой непотребной грязью в своих «Злых заметках» — причём сделал это в 1927 году, через два года после гибели поэта. Поскольку к 1934 году «Иудушка Троцкий», он же «демон революции», был уже выслан из СССР, «любимец партии» стал снисходительней к творчеству Есенина и даже поставил его в своей речи рядом с Блоком и Брюсовым.
С чего бы это Бухарин решил поддержать Николая Заболоцкого? Ведь публикация в центральной газете значила, что молодой поэт, которого уже несколько лет склоняли в печати как врага, политически благонадёжен и, кроме того, имеет вес в литературе. Вряд ли это было обычным покровительством: слишком одиозную фигуру контрреволюционера, «кулацкого поэта» вылепила литературная критика из Николая Заболоцкого в предыдущие годы. Скорее всего, Бухарин выражал таким образом своё особое мнение, скрыто полемизировал с властью.
18 ноября 1934 года «Известия» напечатали стихотворение Заболоцкого «Осенние приметы», написанное в 1932 году в классической манере.
Через две недели, 1 декабря, в Смольном был застрелен глава Ленинградской парторганизации Сергей Миронович Киров.
«Особенно тяжёлое впечатление это событие произвело на ленинградцев, — пишет Никита Заболоцкий. — Многим уже тогда было ясно, что всякое политическое убийство на руку тем, кто раздувает опасность якобы обостряющейся классовой борьбы, стремится навязать стране чрезвычайные меры и ещё более упрочить абсолютную власть Сталина. Подозревали, что в убийстве замешано ОГПУ, недавно преобразованное в НКВД, и в страхе ждали „ответных“ репрессивных мер. О том, что Киров убит по личному указанию Сталина, в то время вряд ли кто-нибудь осмеливался даже думать».
Может, кто-то и не осмеливался, но тогда же стала ходить в народе злободневная частушка:
Огурчики, помидорчики,
Сталин Кирова убил в коридорчике.
По некоторым версиям, её сочинил и запустил в публику не кто иной, как Николай Иванович Бухарин. Да и само покушение на Кирова — дело такое тёмное, что в нём до конца ни тогда, ни позже не разобрались, а теперь уж тем более не разберутся. Сталин ли «заказывал» Кирова, происки ли это Троцкого или же всё произошло «на бытовой почве» — всё так и осталось невыясненным. Причина одна: убийца и все прямо или косвенно причастные к его задержанию и допросу — сразу или очень скоро поголовно погибли при странных обстоятельствах. Тотальная зачистка всех возможных свидетелей!.. Такого история политических убийств, кажется, даже и не знала. Американцы со своим убийством президента Джона Кеннеди — дети с их детскими тайнами, как прятать концы в воду, — в сравнении с тем, что произошло в Ленинграде в 1934 году…
Но продолжим цитату из книги биографа поэта: «Заболоцкий опасался, что ожидаемые репрессии могут задеть и его, — слишком часто он публично назывался „врагом“. И тут 2 декабря снова раздался телефонный звонок из „Известий“: ему предложили срочно написать стихотворение, посвящённое памяти Кирова. Николай Алексеевич воспринял этот заказ как заботу о нём главного редактора Бухарина, поскольку немедленный отклик в центральной газете на убийство в определённой степени застраховывал от возможных неприятностей. Подобных стихов ему писать ещё не приходилось, а тут и срок был ограничен — материал следовало представить в ленинградское отделение газеты до 12 часов дня 3 декабря».
Сергей Миронович Киров (Костриков) приходился Заболоцкому земляком по Уржуму — вот и всё, что было общего у политика и поэта. Знакомы они не были, разве что Николай что-то слышал про Кирова (довольно одобрительное) из уст своего товарища, Владимира Павловича Матвеева. Со стихотворением, названным «Прощание», он кое-как к сроку справился, и 4 декабря оно появилось в «Известиях».
Сын пишет в своей книге, что поэт был «ободрен вниманием» центральной газеты и вновь принялся за поэму о Лодейникове. Так и было: «Лодейников в саду» — самое значительное из немногих стихотворений того времени — датировано декабрём 1934 года и мартом 1936 года. Но поэму о Лодейникове, в котором легко угадывается сам автор, Заболоцкий вскоре забросил, да так никогда и не закончил.
За целых пять лет — с 1934 года до ареста в 1938 году — Николай Алексеевич Заболоцкий написал всего-то десятка полтора-два стихотворений. Река его поэзии замерзала, как по осени речка на Сиверской, — и замёрзла потом в неволе на целых восемь лет.
…Сделаем небольшое отступление, чтобы лучше представить то время, его мертвеющие реки и безжизненный воздух.
Сорок лет спустя, в 1974 году, московское издательство «Художественная литература» напечатало «Избранное» Анны Ахматовой с её «Поэмой без героя». В конце второй части поэмы автором обозначено:
«3–5 января 1941
Фонтанный Дом, и в Ташкенте, и после».
Видимо, это дата окончания второй части. А писалась и дописывалась эта часть, вероятно, и в конце тридцатых годов в Ленинграде, и в ташкентской эвакуации. Но книга 1974 года оказалась изрядно отредактированной в издательстве. К примеру, строфа X второй части выглядела так:
X
…………………………………
…………………………………
…………………………………
И проходят десятилетья:
Войны, смерти, рожденья — петь я,
Сами знаете, не могу.
Странновато для Ахматовой: уж кто-кто, а она — могла петь!..
На самом деле в этой строфе первые три строки были заменены точками, а вторые три строки — просто кем-то (явно не автором) переписаны. Эта строфа звучала так (курсивом выделено «бесследно отредактированное»):
X
Враг пытал: «А ну, расскажи-ка!»
Но ни слова, ни стона, ни крика
Не услышать её врагу.
И проходят десятилетья:
Пытки, ссылки и смерти — петь я
В этом ужасе не могу.
Понятно, всё это — о 1937–1938 годах, годах репрессий, когда у Анны Андреевны арестовали сына, Льва Николаевича Гумилёва.
А далее за строфой X следовали ещё две строфы, вообще убранные редакторами и даже не обозначенные точками:
XI
Ты спроси у моих современниц:
Каторжанок, стопятниц, пленниц —
И тебе порасскажем мы,
Как в беспамятном жили страхе,
Как растили детей для плахи,
Для застенка и для тюрьмы.
XII
Посинелые стиснув зубы,
Обезумевшие Гекубы
И Кассандры из Чухломы,
Загремим мы безмолвным хором,
Мы, увенчанные позором.
По ту сторону ада мы.
Этим же воздухом дышал тогда и Николай Заболоцкий.
Он тоже — в этом ужасе — не мог петь, точнее — почти не мог…
Конечно, пытался писать — и даже рассчитывал напечатать новые стихи. Так, после «Начала зимы» сочинил ещё вдобавок «Весну в лесу» (1935) и «Засуху» (1936). «Осень» («Осенние приметы») — уже была написана ранее. Эдакие Времена года — с ушедшей на глубину и еле заметной натурфилософией. Но если «Весна в лесу» — безмятежная и светлая зарисовка, то в «Засухе» вновь появляются мотивы замерзающей реки, — только выжжена она уже не стужей, а жарой:
В смертельном обмороке бедная река,
чуть шевелит засохшими устами. <…>
И тут напрямую — крайне редкое для него явление!.. — сказано о себе, о своей душе:
Но жизнь моя печальней во сто крат,
когда болеет разум одинокий,
и вымыслы как чудища сидят,
поднявши морды над гнилой осокой.
И в обмороке бедная душа,
и как улитки движутся сомненья,
и на песках, колеблясь и дрожа,
встают как уголь чёрные растенья.
Должно быть, Заболоцкий, как и Ахматова и другие, писал в ту пору и что-то неподцензурное, однако до нашего времени не дошло ни строки. И до и после ареста ничего хранить в доме он не мог: найдут при обыске. Опасных рукописей никому не отдал бы на хранение — чтобы не подставить человека. Надёжного хранилища — тоже не нашлось. Никита Заболоцкий сообщает в биографии лишь об одном случае подобного опыта:
«Но хоть как-то выразить свой внутренний протест очень хотелось. В один из дней только что наступившего 1938 года Николай Алексеевич позвал жену к себе в комнату, плотно закрыл дверь и дал ей прочитать своё стихотворение, в котором говорилось об их страшном, гнетущем времени, о зловещем „Большом доме“ с башенкой на крыше, о его светящихся больших окнах и мрачных застенках, где томятся невинные люди. Обо всём этом знали, но говорить и тем более писать не решались.
— Вот теперь слушай, — сказал Николай Алексеевич, когда жена кончила читать, — я тебе прочитаю другое стихотворение, в котором те же первые слова в строке и та же рифма, что в том.
И он прочитал невинное стихотворение о природе.
— По строчкам этого стихотворения я всегда смогу восстановить то, крамольное. Ведь настанут же когда-нибудь другие времена!
Сказав это, он взял из рук жены опасное стихотворение, отнёс его на кухню и бросил в огонь топящейся плиты.
— А теперь забудем о том, что там было написано».
Так и сгорело это стихотворение — и осталось никому никогда не известным.
У друзей Заболоцкого тоже не сохранилось «опасных стихов», да, может, их и вовсе не было?..
Николай Олейников лучше всех понимал что к чему. Но молчал на эту тему.
Даниил Хармс как-то попытался написать, но не закончил…
Гнев Бога поразил наш мир.
Гром с неба свет потряс. И трус
Не смеет пить вина. Смолкает брачный пир,
Чертог трещит, и потолочный брус
Ломает пол. Хор плачет лир.
Трус в трещину земли ползёт как червь.
Дрожит земля. Бег волн срывает вервь.
По водам прыгают разбитые суда.
Мир празднует порока дань. Сюда
Ждёт жалкий трус, укрыв свой взор
От Божьих кар под корень гор, и стон,
Вой псов из душ людей, как сор,
Несёт к нему со всех сторон —
Сюда ждёт жалкий трус удар,
Судьбы злой рок, ход времени и пар,
Томящий в жаркий день глаз, вид зовущий вновь
Зимы хлад, стужами входящий в нашу кровь.
Терпеть никто не мог такой раскол небес
Планет свирепый блеск, и звёздный вихрь чудес
(Конец 1937— начало 1938)
Что-то апокалиптическое… но знаки препинания под конец забываются, и в конце точка вовсе не поставлена.
Александр Введенский — тот, кажется, и не раздумывал о такой мелочи, как политика, аресты и прочее. Его, как всегда, занимали только две вещи — смерть и время.
Чем суровее становилось время, тем больше и напряжённее трудился Заболоцкий. Будто хотел забыться в непрерывной деятельности… Если так — от чего? Не от собственных ли стихов, что по сравнению с недавними годами почти что не писались?..
О душевном состоянии поэта, возможно, лучше всего свидетельствует образ воздуха в тогдашних немногих его стихотворениях.
Я встал и вышел. Острый как металл,
мне зимний воздух сердце спеленал…
(«Начало зимы». 1935)
Острый металлический воздух может только ранить. Необычно: спеленал — ранами… Спеленал — значит, закутал, взял в полон, в плен; вторым планом тут словно бы речь о ребёнке, о заново родившемся человеке, которому жить и дышать в колющем воздухе.
А климат, в котором приходится жить, резко континентален: то леденящая стужа, то обжигающий зной:
О, солнце, раскалённое чрез меру,
угасни, смилуйся над бедною землёй!
Мир призраков колеблет атмосферу,
дрожит весь воздух ярко-золотой.
Над жёлтыми лохмотьями растений
плывут прозрачные фигуры испарений.
Как страшен ты, костлявый мир цветов,
сожжённых венчиков, расколотых листов,
обезображенных, обугленных головок,
где бродит стадо божиих коровок!
(«Засуха». 1936)
Не поэты ли это бродят, как изнемогающие божии коровки, среди сожжённого зноем, изуродованного пространства?..
Стихотворение «Засуха» связано с жарким июлем 1936 года, который Заболоцкий с семьёй провёл на Украине. Они сняли две комнатки в селе Прохоровка, в доме юриста. В письме Тициану Табидзе от 1 июля Заболоцкий пишет, что устроил для жены и сына дачку на берегу Днепра, за Каневом, «в живописном благодатном местечке, которое описано у Гоголя в „Вие“».
Сын Никита запомнил это знойное лето, как отец водил его, малыша, купаться на днепровскую протоку, а по дороге вдруг останавливался и весьма заинтересованно разглядывал крупных чёрных жуков или рогатых улиток. Хотя улитки вползли потом и в стихотворение «Засуха», больше в нём, пожалуй, отразилось другое.
«На обед ели необыкновенно вкусный украинский борщ, который приносила хозяйская работница, деревенская женщина Марфа. Поставив миску с борщом и тарелки, Марфа присаживалась на перила веранды и начинала рассказывать о недавних страшных событиях, опустошивших украинские деревни, — пишет он в своей книге. — Из её рассказов Николай Алексеевич впервые во всех подробностях узнал, какими жестокими методами проводились коллективизация и раскулачивание и какой беспощадный голод обрушился на украинских крестьян в 1932–1933 годах. Хозяйства на Украине были крепкие, поэтому многих крестьян раскулачили, трудоспособных мужиков позабирали и куда-то увезли, в счёт поставок подчистую отобрали весь хлеб, так что даже яровые весной 1933 года сеять было нечем. Марфа рассказывала, как приезжали из города уполномоченные искать хлеб, как зимой съели всю картошку, порезали скот, выкапывали из-под снега и ели жёлуди. Весной поели отруби, кожи, мышей и даже червей. С нетерпением ждали первую зелень, потом первые колоски, но уже началось и самое страшное — людоедство. Марфа говорила, что и сейчас жива женщина из их деревни, у которой украли и съели дочь. А в город не пускали — у станции и вдоль дороги стояло оцепление из военных, да и сил у людей совсем не осталось. А самой Марфе всё-таки удалось уйти из вымирающей родной деревни, и она выжила».
Никита Николаевич пишет об отце, что тот, слушая эти трагические рассказы, думал о вековечной давильне природы, что её звериные, хаотические проявления не обошли и человека и «он тоже нуждается в облагораживающем нравственном начале, которое, как и разум, свойственно всё той же природе».
Кто ж его знает, что думает в тот или иной миг человек, даже и родной?.. Тут и без слов ясно: земледелию до торжества — очень ещё далеко. И другое было понятно со всей очевидностью: эта власть ни перед какой жестокостью не остановится…
Лучше всего запомнил Никита, как отдыхали после обеда, постелив одеяло на траву. Он, малыш, ходил вокруг одеяла и шалил — плевал в траву. Отец ему тогда сказал:
— Не надо плевать, Никита, а то ты всего себя выплюнешь и ничего от тебя не останется. Бывает так с некоторыми людьми…
Основным занятием Заболоцкого в те годы стали переводы грузинских поэтов. Он принялся за это дело со всей своей основательностью и, как видно, по долгом и зрелом размышлении. Переводил поначалу с подстрочников, но потом занялся языком и в дальнейшем, хотя по-грузински не говорил, читать научился. По свидетельству поэта Симона Чиковани, Заболоцкий прекрасно чувствовал музыкальное звучание грузинского стиха. Знал наизусть в оригинале целые строфы из Руставели, некоторые строки из Гурамишвили. Любил произносить по-грузински восклицание последнего: «Слава тебе, слава, солнцеликая!» — «и тут же замечал, что в переводе невозможно сохранить величавую простоту и музыкальность этого стиха». Переводы что полевые цветы: цветут и благоухают лишь на своей земле, на родном языке…
Симон Чиковани вспоминает в своём очерке о Заболоцком, что узнал его сначала по «Столбцам» и «Торжеству земледелия». Стихи Заболоцкого казались ему нарочито наивными и в то же время бунтарскими по существу. «Может быть, поэтому я представлял себе автора „Столбцов“ человеком с подчёркнуто поэтической внешностью и ярким, даже властным характером. Каково же было наше удивление, моё и Тициана Табидзе, когда один наш старый знакомый представил нам молодого полного блондина, среднего роста, в очках, со спокойным и серьёзным выражением лица и сказал: „Познакомьтесь, поэт Николай Заболоцкий“. Я, изумлённый, глядел на него, и мне казалось, что его внешности недостаёт поэтической убедительности. Он больше напоминал степенного учёного. Но сам Заболоцкий неожиданно опроверг наше заранее сложившееся представление о нём. Он вежливо приветствовал нас и любезно произнёс: „Я большой поклонник грузинской поэзии. Правда, я лишь недавно начал изучать её, но уже успел полюбить некоторых из грузинских поэтов“.
Эту коротенькую речь он произнёс с многозначительными паузами, сопровождая каждое слово движением указательного пальца. Тон беседы был сдержанный, почти официальный, но внутренний смысл его слов дружеский и даже предвещающий восторг. Говорил он спокойно, без излишнего красноречия, и казалось, что даже самые незначительные слова были заранее им подобраны, обдуманы и взвешены».
Первое впечатление — самое яркое. Симон Чиковани продолжает:
«Подобное несоответствие между его внешностью и творческой натурой заинтересовало меня, и я тут же попытался снять с моего нового знакомого этот панцирь кажущейся недосягаемости. Оказалось, что это было не таким трудным делом. Н. Заболоцкий в то время переводил „Заздравный тост“ Гр. Орбелиани. Стоило мне затронуть эту тему, как лёд мгновенно тронулся, а вскоре и совсем растаял. Мне сразу открылась его тонкая, чуткая, благородная душа, и между нами завязалась непринуждённая дружеская беседа.
Взгляды его на поэзию, на искусство отличались научной точностью и чёткостью, и вместе с тем в душе его гнездились удивительные образы, поэзия проникла в его плоть и кровь, вдохновение навсегда завладело его твёрдым и по-своему упрямым характером».
Их знакомство, вскоре переросшее в дружбу, относится к концу 1935 года. 21 февраля 1936 года Заболоцкий пишет Чиковани:
«Дорогой Симон!
„Известия“ потребовали, чтобы я сдал перевод твоей „Кахетинской песни“ не позже сегодняшнего дня. Я приехал 19-го; следовательно, для работы мне оставалось менее двух суток. Ты понимаешь сам, что перевод, сделанный так быстро, не может быть безукоризненным. Поэтому, прочитав его в газете, не ругай меня: я сделал всё, что было возможно. В дальнейшем я его доработаю. <…>
Твоя „Кахетинская осень“ — прекрасное стихотворение. Мы с женой читали его и наслаждались даже по подстрочнику».
Отныне Заболоцкий загружен грузинскими переводами под завязку. Ленинградский Детиздат поручил ему переложить поэму Руставели «Витязь в тигровой шкуре» (старый перевод Константина Бальмонта малолетнему читателю не годится), — а это большая работа, не меньше чем на год, к тому же плановая: в 1937 году книга должна уже быть напечатана. Сознавая, насколько это трудное и ответственное дело, Заболоцкий просит помощи у известного грузинского поэта Тициана Табидзе в письме к нему из Ленинграда, от 1 июля 1936 года:
«…В сентябре месяце, в самом начале, я намерен приехать в Тифлис. Я должен буду связаться с Институтом Руставели и с людьми, подготовляющими его юбилей. Необходимо подышать воздухом Грузии и почувствовать Руставели на его родине. Тем более что русская литература не даёт даже элементарных сведений об этом великом поэте.
Моя обработка по своему объёму не будет превышать ⅓ подлинника. Тем более будет трудно, в этом сжатом виде, передать дух и поэтические особенности оригинала.
Если в сентябре месяце Вы, Тициан Иустинович, будете в Тифлисе, я буду просить Вас свести меня с нужными людьми и помочь мне в этом деле. К редактированию обработки мы думаем привлечь Н. С. Тихонова, хотя я с ним ещё не говорил об этом».
Он не скрывает, что пока очень занят ещё и переложениями зарубежных классиков для того же Детгиза:
«До самого последнего времени я был перегружен прозаическими обработками и только теперь заканчиваю их. Намерен тотчас же приняться за Важа Пшавела, но теперь в связи с этой срочной затеей перевод „Алуды Кетелаури“ (поэма Тициана Табидзе. — В. М.) несколько затягивается. Прошу Вас сообщить, к какому времени он Вам нужен. И что Вы находите нужным делать в первую голову».
Из Прохоровки Заболоцкий вновь пишет Табидзе, — это письмо показывает, как искренне и добросовестно он относился к переводам грузинских поэтов, некоторые из которых, как сам Табидзе, были по-настоящему близки ему по духу:
«Дорогой Тициан Иустинович!
Благодарю Вас за письмо, я получил его своевременно, и оно меня очень порадовало. Я, признаться, одно время думал, что переделка для детей не может заинтересовать публику: мы ещё не привыкли по-настоящему учитывать интересы массового читателя. Но ведь Руставели написал народную вещь, в Грузии она известна всему народу. Значит, и в русском переводе мы должны постараться донести её до широких масс читателей… После Вашего письма я спокоен. Если специалисты по Руставели мне помогут, я надеюсь справиться с работой в один год. <…>
„Алуду Кетелаури“ я буду переводить зимой, параллельно с Руставели. В Тифлисе мы поговорим об этом подробнее. У меня нет транскрипции этой вещи, кроме того, нужно устроиться с консультацией. Впрочем, это, вероятно, можно устроить и в Ленинграде с помощью С. В. Вирсаладзе, который помогал мне, когда я переводил поэму Орбелиани.
Ваши новые стихи очень хороши, это чувствуется и по подстрочнику. Я сразу стал переводить их и вот посылаю Вам два перевода: „В ущелье Арагвы“ и „Рождение слова“. Это — не окончательные тексты, тем более что некоторые строчки для меня и до сих пор темноваты, и я слишком свободно перевёл их. Вообще, как Вы видите, переводы довольно свободные. Я очень страшусь пунктуальной передачи смысла в том случае, если это звучит в русском стихе нарочито и неестественно. Я стремлюсь к тому, чтобы перевод звучал как оригинальное стихотворение. Это не значит, конечно, что я допускаю искажение смысла. Я стараюсь только интерпретировать смысл в том случае, когда это требуется для лёгкости и ясности стиха. В Ваших стихах пленяет меня удивительная близость душевного мира к миру природы. У Вас эти два мира сливаются в одно неразрывное целое — и это для нашего времени явление редчайшее. Среди современных русских поэтов природу любят и чувствуют лишь очень немногие… Такое гармоничное и естественное слияние душевного мира с природой, какое я вижу по Вашим стихам, есть результат долгой поэтической и душевной работы, — результат, о котором молодые поэты могут только мечтать».
В начале осени 1936 года Николай Заболоцкий приехал в Грузию. Это было впервые, и пышное грузинское гостеприимство, с его бесконечными застольями, витиеватыми тостами, обильным вином, благодушными разговорами, хоровым пением, если не поразило его, то немало развлекло. Ему устроили вечер в Союзе писателей; его как драгоценного гостя передавали из дома в дом; водили в театры, на выставки художников. Жене, оставшейся с приболевшим сыном на Украине, поэт хоть и шутливо, но не без удовольствия сообщал, что у него в Тифлисе шумный успех. «Знаменитые писатели, орденоносцы каждый день приглашают на пирушки, заставляют читать стихи и стонут от восторга. Если бы русские писатели относились ко мне так же, как грузины, я был бы знаменитостью».
Впрочем, он, возможно, ещё не вполне отличал древний ритуал встречи дорогого гостя от действительности, которая, разумеется, прозаичней видимости и замешена на желании заполучить в переводчики замечательного поэта. Приятное вовсе не исключает полезного, — но, собственно, полезного искал в Грузии и сам Заболоцкий.
«На пирушках каждый раз и по нескольку раз пьют за твоё здоровье и за здоровье Никиты, и все хотят познакомиться с тобой. Я обязательно привезу тебя в Тифлис, — писал он жене. — Несмотря на пирушки, и весьма большие (позавчера у Тициана было человек 20 народу, выпили 2 ½ ведра кахетинского), я делаю свои дела и даже пишу. Перевёл детское стихотворение Квитко, и, кажется, удачно. Посылаю в „Чиж“ и в сборник Квитко. <…>
Очень хорошо и полезно для меня — что я сюда приехал. Познакомился со многими интересными людьми. Женщины здесь встречаются — писаные красавицы, но я для них стар и толст и, кроме того, не собираюсь доставлять неприятности моей милой жёнке. Да и здесь грузины, чего доброго, по шее дадут.
Природа прекрасная. Я буду писать о Грузии. Предполагается много переводов».
Через несколько месяцев, в декабре, он признавался в письме Миколе Бажану, что в Грузии и после Грузии жизнь его «крутит»:
«В Грузии, сами понимаете, пробыл месяц, который, как известно, заключает в себе 30 дней. Из этих 30 дней — 24 дня был пьян, остальное время занимался делами. Удивляюсь себе, как успел сделать всё, что нужно. Причина тому — наш дорогой Симон. Он потратил на меня много времени и забот, дай бог ему здоровья. Конечно, всего того, что Вы видели в Грузии, я не видел, но всё же был в Кахетии, в Цинандалах, в Мцхете и иных местах. Очень сошёлся с грузинами, особенно с Симоном. Были с ним в Гори и дали друг другу обещание написать об этой поездке стихи».
В Гори, на родине Сталина, Симон Чиковани первым делом сводил Заболоцкого к приземистой ветхой хижине, где Сосо Джугашвили появился на свет и прожил первые годы своей жизни. Вскоре там откроют Дом-музей генсека — огромный дворец в «сталинском готическом стиле», и крохотная в сравнении с мемориалом родовая хижина обретёт над собой каменный купол. На лестнице, в пролёте между первым и вторым этажами музея встанет мраморная статуя товарища Сталина. Вождь народов одет по-военному, под мышкой книга, на которой выбито одно слово: «Ленин»…
Но тогда, в 1936-м, всей этой величественной гранитно-мраморно-бронзовой готики ещё не было. Друзья-поэты тут же отправились в давно облюбованный Симоном винный подвальчик. «<…> …пили знаменитое атенское вино, которое настолько нежно, что выносит перевозку не далее чем из Атени в Гори, — сообщает Никита Заболоцкий. — Выйдя из духана, они поднялись на холм со старинной крепостью и оттуда долго смотрели на город, на окрестные поля, сады и виноградники, окаймлённые горными хребтами и залитые вечерним солнцем. После атенского вина и дружеской беседы всё в мире казалось прекрасным, острое чувство прелести существования переполняло их души. Тут же, у Горийской крепости, они пообещали друг другу, что непременно напишут стихи об этом вечере».
Заболоцкий, обязательный по натуре, первым выполнил обещание. Так появилась «Горийская симфония» — пышное и торжественное стихотворение, в чём-то зеркально повторяющее грузинский ритуал гостеприимства. Да не затем ли его и возили в Гори? Отзывчивость — свойство любого поэта. Отдавал ли Заболоцкий себе отчёт в том, что втянут в некую тонкую, но достаточно прозрачную игру? Ведь в стихах об этом городе нельзя было не писать о самом вожде. Симон Чиковани, как видно, не торопился со своими стихами, а вот Заболоцкого торопил.
«Ты настаиваешь, чтобы я написал стихи о Гори, — писал другу Николай Алексеевич 14 ноября 1936 года. — Изволь, стихи готовы, посылаю тебе список. Они возникли благодаря тебе, — читай же и наслаждайся. Шутки в сторону — стихи, кажется, не очень плохие. Прошу тебя, прочти и сообщи мне — каковы они, нет ли каких грузинских неточностей и пр. Одновременно посылаю их Живову в „Известия“, с просьбой напечатать во время Съезда Советов. Напечатают ли — неизвестно.
Теперь, дорогой товарищ, очередь за вами! Жду твоих стихов о Гори — помни наш уговор!»
Одно дело, когда у поэта как бы сами собой пишутся стихи: это — явление поэтической стихии; и другое дело, когда поэт пишет стихи: тут воля, ум, мастерство, — но не более того. «Горийская симфония» похожа на пространный заздравный тост в честь Грузии и «великого картвела»: о его подвигах над миром «по-карталински медленно шумят» даже «тополя, поставленные в ряд». Как видим, натурфилософия тоже боком притулилась в этом карталинском шуме тополей. А поэзия — лишь намёком в нескольких строках:
Взойди на холм, прислушайся к дыханью
камней и трав, и, сдерживая дрожь,
из сердца вырвавшийся гимн существованью,
счастливый, ты невольно запоёшь.
Как широка, как сладостна долина,
теченье рек как чисто и легко,
как цепи гор, слагаясь воедино,
преображённые, сияют далеко!
Всё это немного тонет в «готической» приветственной риторике — так «…гремит в стране отцов — / заздравный гимн — вождю народов мира». Апофеоз!., даже здравый смысл кое-где утрачивается…
И снова утро всходит над землёю.
Прекрасен мир в начале октября!
Скрипит арба, народ бежит толпою,
и персики как нежная заря
мерцают из раскинутых корзинок.
О, двух миров могучий поединок!
О, крепость мёртвая на каменной горе!
Пронзён (?) весь мир с подножья до вершины;
исчез племён косноязычный быт,
и план, начертанный рукою исполина,
перед народами открыт.
В общем, кашу маслом не испортишь…
«Горийская симфония» была напечатана в декабре 1936-го в «Известиях»; восторженные грузины засыпали Заболоцкого телеграммами. И — сдвинулось его литераторство с мёртвой точки, будто «паровоз» (да так и звали между собой поэты подобные стихи) дёрнул и потянул за собой давно застывший состав: большой поэтический вечер в Ленинграде, «работищи по горло» с переводами, и с книжкой собственных стихов «начинает что-то такое получаться». Он и сам, пожалуй, рассчитывал на всё это: такие стихи даром не пишутся. Это угадывается по письму М. П. Бажану, написанному в конце 1936 года:
«Если Вы читали мою „Горийскую симфонию“ в „Известиях“, Вы, вероятно, поняли, что это стихотворение будет играть значительную роль в моей литературной судьбе. Признаки к тому уже налицо. 16-го ноября в Доме писателя состоится мой вечер — первый после 1929 года. Ряд журналов просят стихи. Что будет дальше — увидим».
Как Рабле, хоть и был неверующим, но поцеловал руку некоему папе.
Но таким ли уж неверующим — в дело социализма и в метод соцреализма — был тогда Николай Заболоцкий?..
В воспоминаниях литературоведа Николая Харджиева есть небольшой эпизод о том, как они с Хармсом и Заболоцким побывали в гостях у Казимира Малевича — незадолго до 15 мая 1935 года, когда художник скончался. Харджиев утверждает, что хорошую встречу испортил-де Заболоцкий, «который с оскорбительным благоразумием вздумал поучать Малевича, советуя тому приложить своё мастерство к общественно полезным сюжетам. Очевидно, Николай Алексеевич уже подумывал о собственной перестройке. Вскоре Хармс, коварно улыбаясь, мне сказал, что Заболоцкий собирается воспеть „челюскинцев“».
Заболоцкий и раньше стремился деятельно участвовать в жизни страны — об этом в особенности свидетельствует его поэма «Торжество земледелия». Да, собственно, и его натурфилософские утопии говорят о том же, — разве что заглядывал он в некое отдалённое будущее всего человечества, не слишком обращая внимание на сегодняшний день. Писать по заказу — для него не было зазорным, никакого соглашательства с поэтической совестью он тут не видел, ведь всё дело в том — как писать. Он пытался выбраться на дорогу с обочины, куда его некогда вытолкнули рапповцы, ныне оседлавшие соцреализм. В самом близком кругу Заболоцкого отнюдь не отрицали такого выбора для любого поэта. Так, Леонид Липавский рассуждал в «Разговорах»: «Говорят о плохих эпохах и хороших, но я знаю, единственное отличие хорошей — отношение к видимому небу. От него и зависит искусство. Остальное не важно. Нам, например, кажется, писать по заказу плохо. Но прежде великие художники писали по заказу, им это не мешало…» При всём этом Николай Алексеевич ни к каким должностям — ни официальным, ни общественным — не рвался и добродушно посмеивался над теми, кто стремился быть на виду. О Николае Тихонове, которого ценил как поэта и человека, сочинил шутливый стишок и напевал его под гитару:
Эх, ёлки, ёлки, ёлочки,
Вершины, как иголочки.
Был бы Тихоновым Колей,
Излечился б от мозолей,
Всё ходил бы босиком
То в Горком, то в Совнарком.
«Челюскинцев» Заболоцкий, как и говорил Хармс, воспел — точнее бы сказать, не их одних, а всех людей Севера, мужественных первопроходцев Арктики. Воспел по-настоящему — прекрасными, сильными стихами, в которых искренний пафос пронизан подлинным, не напоказ, трагизмом:
В воротах Азии, среди лесов дремучих,
где сосны древние стоят, купая в тучах
свои закованные холодом верхи;
где волка валит с ног дыханием пурги;
где холодом охваченная птица
летит, летит и вдруг, затрепетав,
повиснет в воздухе, и кровь у ней сгустится,
и птица падает — умершая — стремглав;
где в желобах своих гробообразных,
составленных из каменного льда,
едва течёт в глубинах рек прекрасных
от наших взоров скрытая вода;
где самый воздух, острый и блестящий,
даёт нам счастье жизни настоящей,
весь из кристаллов холода сложён;
где солнца шар короной окружён;
где люди с ледяными бородами,
надев на голову конический треух,
сидят в санях и длинными столбами
пускают изо рта оледенелый дух;
где лошади как мамонты в оглоблях
бегут, урча; где дым стоит на кровлях
как изваяние, пугающее глаз;
где снег, сверкая, падает на нас,
и каждая снежинка на ладони
то звёздочку напомнит, то кружок,
то вдруг цилиндриком блеснёт на небосклоне,
то крестиком опустится у ног;
в воротах Азии, в объятьях лютой стужи,
где жёны в шубах и в тулупах мужи, —
несметные богатства затая,
лежит в сугробах родина моя. <…>
Какое мощное, широкое дыхание!., какой простор пространства открывается уму и чувству!., как естественно и с каким достоинством звучит здесь мы, наше!..
Заболоцкий и сам был немного человеком Севера: Вятская земля граничит с Арктикой. Одно из ярчайших воспоминаний его детства — зимние поездки с отцом на санях из Уржума в Сернур… В начале 1936 года поэт близко сошёлся с писателем Соколовым-Микитовым и художником Пинегиным, заслушивался их рассказами о путешествиях, о Севере…
Скоро, скоро и сам он окажется в этих далёких вечных сугробах родины, где лежат «несметные богатства». И там будут ждать его подневольный тяжкий труд, ежедневная борьба за собственное существование на земле…
Корабль недвижим. Призрак величавый,
что ты стоишь с твоею чудной славой?
Ты — пар воображенья, ты — фантом,
но подвиг твой — свидетельство о том,
что здесь, на Севере, в средине льдов тяжёлых,
разрезав моря каменную грудь,
флотилии огромных ледоколов
пробьют над миром небывалый путь.
Как бронтозавры сказочного века,
они пройдут — созданья человека,
плавучие вместилища чудес,
бия винтами, льдам наперерез.
И вся природа мёртвыми руками
обнимет их, но, брошенная вспять,
горой отчаянья падёт над берегами
и не посмеет головы поднять.
(«Север». 1936)
Тему Севера и его отважных первопроходцев продолжило стихотворение «Седов» (1937). Эта тема навеяна «общегосударственной» задачей покорения природы, или, иначе говоря, навязчивой волей времени, в основе которой — идея человекобожества.
Всё, всё отдать, но полюс победить! —
вот желание, которым, по Заболоцкому, одержим полярный исследователь Георгий Седов.
Но как это — победить полюс? Это же — географическое понятие, геомагнитный «пуп» планеты. Как он был, так и останется полюсом, хоть тысяча «победителей» на него ступи. Вот, к примеру, восходителей на высочайшую гору Земли называют «покорителями Эвереста», — но что же они на самом деле покорили? Разве что трудности восхождения. А гора как была, так и осталась на прежнем месте, она и не заметила, что кто-то, изнемогший от изнурительной дороги и кислородного голодания, недолго постоял на вершине, а потом пошёл обратно — и неизвестно, дойдёт ли ещё живым до своей палатки на склоне…
В «Седове» трагизм покорения пространства уже не скрыт за образами природы, как в стихотворении «Север», — а вполне конкретен:
Он умирал посереди дороги,
болезнями и голодом томим,
в цынготных пятнах ледяные ноги,
как брёвна, мёртвые лежали перед ним.
Но странно! — в этом полумёртвом теле
ещё жила великая душа.
Превозмогая боль, едва дыша,
к лицу приблизив компас еле-еле,
он проверял по стрелке свой маршрут
и гнал вперёд свой поезд погребальный…
О, край земли, угрюмый и печальный!
Какие люди побывали тут!
…Если на миг позабыть про героя-полярника, то сказано словно бы о тысячах кулаков, сосланных в начале тридцатых на севера, или же о зэках конца десятилетия…
И здесь, и на дальнем Севере, могила…
Никто не знает, где лежит она.
Один лишь ветер воет там уныло,
и снега ровная блистает пелена.
Два верных друга, чуть живые оба,
среди камней героя погребли,
и не было ему простого даже гроба,
щепотки не было родной ему земли.
И не было ему ни почестей военных,
ни траурных салютов, ни венков,
лишь два матроса, стоя на коленях,
как дети, плакали, — одни среди снегов.
«Север» и «Седов» — советские, героические, в державинском духе, оды, — и это новая черта в творчестве Николая Заболоцкого.
Натурфилософский туман всё ещё окутывал его: возвышенная мысль о разумном устройстве жизни на земле порой сбивалась на пользу — на утилитарщину:
Природа чёрная, как кузница,
Кто ты — богиня или узница?
………………………………………………
Отныне людям ты союзница,
Тебя мы вылечим в больнице,
Посадим в школу за букварь,
Чтоб говорить умели птицы
И знали волки календарь;
Чтобы в лесу, саду и школе
Уж по своей, не нашей воле
Природа, полная ума,
На нас работала сполна.
(1936)
Поддержка центральной газеты немало помогла Заболоцкому, и он был от души признателен «Известиям», по возможности отвечая взаимностью. Но газета есть газета: она живёт злобой дня, то есть изменчивой политикой. Газета вовсе не занимается благотворительностью или же покровительством музам — и за свои услуги требует службы. Превратившись в «Известиях» на какое-то время чуть ли не в штатного поэта, Заболоцкий как бы должен был воспевать и другое, не только подвиги людей Севера. В стихотворении «Великая книга» (1937) он уже славил новую Конституцию страны. Среди ярких поэтических строк замелькало обязательное: «сталинская могучая сила», «дыханье Октября», «владыка мира, счастья и труда!» и прочее. Сталинская Конституция 1936 года действительно приспустила поводья туго взнузданного советского народа, но не сказать, чтобы очень. Стало доступнее образование, где до того зверствовал классовый принцип; «лишенцы» были восстановлены в гражданских правах. Так что пафос Заболоцкого, как заметил Валерий Шубинский в книге о Хармсе, «до известной меры мог быть искренним, как пафос Пастернака, посвятившего новой Конституции и её „зодчему“ восторженную статью».
Дальше — больше.
27 января 1937 года «Известия» напечатали стихотворный отклик Заболоцкого о политическом процессе по делу «Параллельного троцкистского центра» — в антисоветской деятельности обвинялись Пятаков, Радек, Серебряков и Сокольников.
Как? Распродать свою страну?!
Чтоб под сапог германский
Всё то, что создано работою гигантской,
Всем напряженьем сил, всей волею труда, —
Колхозы, шахты, стройки, города, —
Всё бросить, всё продать?!
Чтоб на народном теле
Опять они, как вороны сидели!
Запев одический, однако поэзия, конечно, здесь и не ночевала. Заболоцкий всё же избегает тех крайних требований, что звучали на митингах против врагов народа, ограничиваясь моральным осуждением и утверждением общих гражданских ценностей:
Сквозь бедствия войны, переполох умов,
Сквозь горе человеческое, муку
Мы пронесли великую науку —
Науку побеждать, чтоб был у власти Труд,
Науку строить так, как в песнях лишь поют,
Науку веровать в людей и, если это надо, —
Уменье заклеймить и уничтожить гада.
(«Предатели». 1937)
Того же качества и пространное произведение «Война войне», написать которое его, по-видимому, тоже подвигли «Известия».
Невеликая честь — наскоро сочинять стихотворную публицистику — тем более поэту такого уровня, какой был у Заболоцкого. Однако отказаться от сотрудничества с центральным изданием он, наверное, не мог: на кону стояла его литературная судьба. В письме литератору Виктору Викторовичу Гольцеву от 12 января 1937 года Николай Алексеевич сообщал: «Сейчас я занят составлением книжки стихов, которая в основном принята к изданию Ленинградским Гихлом и утверждена Москвой. Если всё будет благополучно, к весне книга может уже выйти из печати. Я книги не имею с 1929 года, посему это событие для меня весьма серьёзного значения. Рад бы взять у Вас новые переводы, но над головой — Руставели, и поделать сейчас ничего не могу. После Руставели я в Вашем распоряжении, но это случится не раньше осени».
Очевидно: пишет усталый человек, настроения никакого… Суета литераторства; тревожные предчувствия; ничего путного не предвидится. Всё это весьма заметно по письмам Симону Чиковани.
30 января 1937 года:
«Что у вас в Тбилиси нового? Тоже, вероятно, вроде меня, как в колесе крутишься. Что касается меня, то эта зима у меня особенно сложная. Вечера, выступления, статьи и стихи в журналах, книга стихов сдаётся в производство, статья и работа в „Известиях“, борьба на фронте детской литературы — это отнимает почти всё время, так что пишу очень мало и даже твоего стихотворения не перевёл ещё до сих пор. Читал ли ты мою статью в „Известиях“? И как её приняли грузинские товарищи? Вопросы поставлены, кажется, достаточно точно и резко. Моё положение в Ленинграде двусмысленно: одобренный рядом уважаемых и авторитетных людей, — в среде поэтов чувствую глухое сопротивление. Это, вероятно, скоро проявится конкретно и вернее всего со стороны москвичей. Конечно, это меня не очень пугает, поскольку дело идёт не об отдельных людях, а о всём положении в советской поэзии».
6 марта 1937 года:
«Срочно пустили и пускаем в производство огромными тиражами ряд книг. Из моих обработок идут Рабле, де Костер и „Гулливер“ Свифта. Нужно было заново просмотреть 25 листов текста, сверить, выправить и пр.
Книжка стихов в производстве: жду гранок. В Московском Детиздате — отдельное издание „Алуды Кетелаури“. За всем смотреть надо.
Живу, как гусь, закопавшись в бумаги, и только изредка вытягиваю из них свою шею, чтобы посмотреть, что делается на свете. Предстоит ленинградский пленум: 3–4 дня с костей долой. Беда. Хоть бы ты приехал, честное слово. Повеселее было бы».
Наконец его «Вторая книга» вышла, однако много ли радости она принесла поэту? По объёму предельно малая — всего 17 стихотворений, состав сборника приходилось всё время «утрясать». Так, в последний момент вместо «Лодейникова в саду», ставшего вдруг непроходным, пришлось ставить стихотворение «Седов»…
Впрочем, Заболоцкий по-прежнему не терял надежды на лучшие времена. В письме Виктору Гольцеву от 12 ноября 1937 года он писал:
«Я очень рад, что моя книжка пришлась, кажется, Вам по душе. Она ещё не цельная: торчат концы старого, видны ростки нового. Буду надеяться, что к концу будущего года переиздам книжку в более цельном виде. На будущий год у меня большая работа: нужно переложить на русские стихи „Слово о полку Игореве“ — работа интересная и ответственная. Кроме того, думаю заняться переводом Важа Пшавела и своими стихами».
Как ни желал Заболоцкий новой книги стихов, а выход её вряд ли его сильно порадовал: выпустить сборник в задуманном виде ему просто не дали.
После «Столбцов» и поэмы «Торжество земледелия» за поэтом бдительно присматривали и цензура, и литературные критики, и редакторы издательства. «Он уже был поэтом с именем, хорошо известным любителям поэзии, а кроме тоненькой книжечки, вышедшей семь лет назад, отдельного издания стихов у него не было, — пишет Никита Заболоцкий. — Он не мог забыть неудачи со сборником, набор которого был рассыпан в 1933 году, но упорно стремился выпустить книгу, охватывающую всё его творчество — от „Столбцов“ до последних стихотворений. Но вот, почувствовав себя немного свободнее от пресса критики, но ещё до поездки в Грузию, он снова собрал свои произведения, отредактировал их, перепечатал в трёх экземплярах и машинописные сборники заключил в тёмно-красные переплёты. Получилось такое собрание, которое Заболоцкому хотелось бы издать при достаточно благоприятных внешних обстоятельствах».
И далее, самое удивительное:
«Целиком его состав нам не известен, но знаем: поэма „Облака“ в него вошла».
То есть даже содержания второго сборника стихов — в его первоначальном виде — не сохранилось. Больше того, все три экземпляра переплетённой рукописи канули во времени. А между тем Заболоцкий, казалось бы, всё предусмотрел:
«Во избежание всяких случайностей по одному экземпляру Николай Алексеевич отдал на хранение наиболее близким, надёжным друзьям — Н. Л. Степанову и Е. Л. Шварцу. А третий экземпляр, преодолев сомнения и колебания, послал главному редактору „Известий“ Н. И. Бухарину с просьбой высказать своё мнение о сборнике и, если оно будет благоприятным, — рекомендовать книгу для издания. Николай Алексеевич знал о благосклонном отношении Бухарина к его творчеству и надеялся на его помощь. Вероятно, о ненадёжном положении самого Бухарина в то время не было широко известно, и Николай Алексеевич не думал об опасности, связанной с таким покровительством. Однако Бухарин не счёл возможным принять участие в судьбе книги и через некоторое время возвратил её с вежливой запиской, в которой говорилось, что поэту он ничем помочь не может. Вскоре с должности главного редактора „Известий“ он был снят, а затем и арестован — уже назревал известный процесс по делу о „правотроцкистском“ блоке».
Николая Заболоцкого уже несколько лет публично перевоспитывали — жёсткой критикой в печати. А незадолго до «Второй книги» он подвергся проработке в ходе кампании против формализма в искусстве. В конце концов от него добились покаяния в «грехах» новаторских поисков. Больше того, поэт начисто отказался от необычной стилистики и стал писать стихи в традиционном духе.
Но всё это — видимая часть айсберга. Что же скрывалось под водой? В самом ли деле поэт перевоспитался или же естественным путём пришёл к классике, исчерпав возможности авангардистской манеры?
Форма сама по себе не определяет содержания — а вот содержание большей частью определяет и форму. У «Столбцов» — одна поэтика, у натурфилософских произведений — другая. Не исключено, что они в том и в другом случае были Заболоцким исчерпаны, — и он шёл дальше. Это были, так сказать, одноразовые поэтики, уместные каждая для своей темы, — что их нисколько не умаляет. Выработав их как золотоносные жилы, поэт устремился к чему-то универсальному: ему надо было выйти на простор всего русского языка. Но язык, в русском понимании, это ещё и народ. В уютных рамках признания поэтов-профессионалов ему уже становилось тесно — похоже, после «корпоративного» успеха Заболоцкому потребовалось и признание народа. Не об этом ли свидетельствует его постепенный переход к традиционному стиху? Про это же говорят и его статьи 1937 года о Пушкине и Лермонтове, и его идея переложить стихами родниковый источник всей русской поэзии — «Слово о полку Игореве».
В январе 1937 года страна широко отмечала столетие со дня гибели Александра Сергеевича Пушкина. (Звучит странно — торжество по случаю гибели, но такова была воля властей.) К этой дате в «Известиях» появилась большая статья Заболоцкого «Язык Пушкина и советская поэзия» с подзаголовком: «Заметки писателя». Уже в самом начале статьи он ясно выразил свою основную мысль:
«В результате своей творческой жизни Пушкин дал нам языковую систему, настолько крепкую и живучую, что и теперь, несмотря на свой вековой возраст, она ближе нам, понятней и дороже, чем многие другие системы, в том числе и позднейшие».
Итак, если раньше, в «Столбцах», его образному взору предстояла, так сказать, система кошек, то теперь он жил как поэт в системе языка.
Заболоцкий придирчиво и строго разбирает современную ему советскую поэзию. По его мнению, в сравнении с поэзией дореволюционной она «в общей своей массе» выросла неизмеримо. (Ну, это — количество, а качество?..) «Безвозвратно исчез язык замкнувшегося в своей комнате интеллигента. Исчезли мистические „откровения“ провидцев и кликуш. Всё меньше остаётся книжности, искусственности и архаической манерности поэзии прошлого. Пришёл новый поэт, поэт жизнерадостный, трезвый, любящий жизнь. Общественные интересы нашей родины — его кровные интересы. Всем своим творчеством он служит делу строящегося социализма».
Трудно судить, насколько искренни последние предложения с их «обязательными» для газет того времени оптимистическими посылами, но, несомненно, это новая позиция поэта — и заключена она, в согласии с пушкинской традицией, в стремлении к народности поэзии. Вглядываясь в творчество коллег по цеху поэзии, Заболоцкий ни в ком не видит должного совершенства, зато «болезни» налицо: «Алогическая, тёмная речь Пастернака; мужественная, комковатая речь Тихонова; развязная, на редкость многословная, путаная, лишённая вкуса и малейшего поэтического такта речь Сельвинского; подтанцовывающая и жонглирующая речь Кирсанова; утомительная, серая речь Безыменского; ладожский говор Прокофьева, соединяющего „фольклорные“ обороты с литературными; пошловато-сентиментальный язык Уткина и десятки других голосов и подголосков (в том числе и автора этой статьи с его ошибками), — какая перед нами пёстрая картина!»
(Заметим, почему-то отсутствуют на этой картине Ахматова и Мандельштам, П. Васильев и Корнилов, Луговской и Багрицкий. — В. М.)
«Бросается в глаза полное отсутствие общеобязательных языковых устоев, которые одни только и могут превратить это беспорядочное многообразие в стройное и величественное здание советской поэзии, где, конечно, голос каждого поэта должен и будет звучать по-своему.
Я далёк от мысли сравнивать силу наших способностей с огромным дарованием Пушкина; я хочу лишь сказать, что у нас до сих пор существует вредная тенденция не считаться с основными законами большого поэтического языка, завещанного нам Пушкиным. Наши стихи частенько малопонятны, сбивчивы; язык неряшлив, концы строк висят небрежно, рифмы выродились в едва заметные созвучия; целые моря лишней, ненужной, водянистой болтовни; песни наши если и поются, то тексты их исправляются певцами „на ходу“ и весьма часто от этого выигрывают; мысли наши нередко бледны и неотчётливы; думаем мы маловато, учимся ещё того меньше и даже с тем, что происходит вокруг нас, часто знакомимся лишь по газетам да по рассказам знакомых.
А между тем как изменилось время! „У нас литература не есть потребность народная“, — писал Пушкин. У нас же литература воистину стала народной потребностью. „Класс читателей ограничен“, — жаловался Пушкин. У нас читателей — миллионы! Нужно только найти дорогу к человеческим душам, и уж тогда будет настоящая возможность стать инженером человеческой души».
В его предметном и резком обзоре особенно досталось Илье Сельвинскому — за стихотворение «Занимаюсь от злости немецким…», в котором тот, воспев себя и свой «роскошный язык», пушкинский стих пренебрежительно назвал «тепловатым»:
«Скажем честно, позорные стихи написал Сельвинский. <…> Какая самовлюблённость, какая слепота, какое непонимание нашего времени, какое отвратительное издевательство над Пушкиным, гордостью нашей литературы, отцом нашей поэзии! <…>
Илья Сельвинский — не Пушкин. Мало того что из года в год он заливает нас мутными потоками своих хаотических творений, — он благоговейно собрал свои детские стишки и в 1929 г. преподнёс их обрадованному читателю в виде здоровенной книжищи на 250 страниц под заглавием „Ранний Сельвинский“. Какая беспардонность! Вот уж поистине редкий пример неуважения к читателю.
Стишки „раннего“ Сельвинского — просто жалкие стихи, но Госиздат приветливо принял их и напечатал тиражом в 3000 экз. И ещё жалуется Сельвинский, что он нелюбим эпохой и „неосвоен“ ею. О, бедный, великий, непонятый Сельвинский!»
Илья Сельвинский, «гремевший» тогда, ныне почти забыт. А вот замечание о Пастернаке Заболоцкому просто так не сошло с рук. Валерий Шубинский в книге о Хармсе пишет:
«На рубеже 1936–1937 годов Заболоцкий совершил ещё несколько шагов, вызывающих сегодня огорчение и недоумение (ранее говорилось о стихотворении „Предатели“. — В. М.) — например, на собрании, посвящённом пушкинскому юбилею, он выступил с критикой „комнатного искусства“ Пастернака. Где кончалось общее для обэриутов неприятие пастернаковской „невнятицы“ и начиналось соперничество за статус „первого поэта“, носителя большого стиля эпохи? Где заканчивалось это соперничество и начинался обычный страх? Нам этого не понять — мы не жили в сталинскую эпоху».
Конечно, поэты всегда, сознательно или бессознательно, соперничают друг с другом: это не только авторские притязания на первенство во времени и на место в вечности, но и свойство любого дара, завоёвывающего словом пространство душ и умов. Но в данном случае Николай Заболоцкий, вполне вероятно, не столько спорит с Пастернаком, сколько с самим собой, утверждая свою новую поэтику: недаром же в список критикуемых поэтов он включил и самого себя — прежнего. Что касается «обычного страха», то это не про Заболоцкого: ведь речь о поэзии, а поэзия для него превыше всего.
Небожитель Борис Пастернак, разумеется, публично никак не откликнулся на это замечание Заболоцкого, а вот таланты рангом пониже не отмолчались. «Говорят, Вишневский и Сельвинский ругали меня на пленуме за статью, — писал Заболоцкий Симону Чиковани 6 марта 1937 года. — Относительно Сельвинского — понятно, но что лезет Вишневский? Будто бы ссылался на мои стихи. Мои стихи — не пример. Я могу вовсе не писать стихов, но тем не менее заявить своё недовольство по поводу положения в совр[еменной] поэзии — моё право, и никакой Вишневский этого права у меня не отнимет».
Потеряв надежду на поддержку Бухарина, Заболоцкий сам пересмотрел состав своей новой книги стихов перед тем, как сдать рукопись в издательство. Заведомо «непроходные» произведения убрал и, конечно, включил в сборник свежие стихи 1936–1937 годов: «Вчера, о смерти размышляя…» и «Бессмертие» (впоследствии, отредактированное, оно стало называться «Метаморфозы»). По мысли, оба эти стихотворения — та же натурфилософия, но не в прихотливом ритме и в свободных рифмах прежних стихов, а закованная, как Нева в гранит (Пушкин), в классический строгий ямб.
С выходом большой подборки стихов в «Литературном современнике» (1937, № 3) и «Второй книги» переход поэта к традиционному стилю стал очевиден для всех его читателей.
Ранний Заболоцкий остался за перевалом — начался поздний.
«Как мир меняется! И как я сам меняюсь!..» — воскликнул он тогда же, в стихотворении «Бессмертие». Возможно, в этой строке отразилось и это…
Читатель, наверное, консервативней писателя: далеко не всякий принимает такие резкие перемены и, привыкнув к старому, освоив его и полюбив, сочувствует новому.
Крайние взгляды на этот переход дают понятие о разбросе мнений, как современных поэту, так и последующих.
Поэт Юрий Колкер пишет в статье «Заболоцкий: жизнь и судьба»:
«По сей день о Заболоцком спорят; решают, какой из двух лучше: поздний или ранний. Всегда будут те, кому в стихах всего дороже мальчишеская прыть и ветер перемен, и те, кто кратчайший (и кротчайший) путь к сердцу — и от сердца — видит в следовании традиции. В пользу первых можно сказать, что жестокость (непременная спутница революций) — сестра красоты. В пользу вторых есть два довода. В середине XX века философы произнесли, наконец, то, что в древности само собою разумелось: традиция умнее разума. (Аристотель вообще утверждал, что основа искусства — подражание.) И второе, тоже самоочевидное: отказ от традиции снимает вопрос о мастерстве, устраняет критерий; а что такое искусство без мастерства? Чем восхищаться будем? Удивление, на которое делают ставку теперешние стяжатели славы, — низшее из чувств, принимающих участие в восприятии искусства. На нём далеко не уедешь».
Совершенно по-другому осмысливает это явление поэт Алексей Пурин в статье «Метаморфозы гармонии: Заболоцкий»: «…жизнь Заболоцкого изменяется — авторское „я“ обрастает значимыми и прочными связями с окружающим миром; мир ловил его — и поймал, сказал бы философ. О чём думает человек, пойманный миром, опутанный им по рукам и ногам? Известно о чём:
Вчера, о смерти размышляя,
Ожесточилась вдруг душа моя.
Печальный день! Природа вековая
Из тьмы лесов смотрела на меня.
И нестерпимая тоска разъединенья
Пронзила сердце мне, и в этот миг
Всё, всё услышал я — и трав вечерних пенье,
И речь воды, и камня мёртвый крик.
Эти стилистически финальные строки (потом, до самой смерти, Заболоцкий будет лишь варьировать найденный им псевдоклассический стиль, обогащая его всей гаммой индивидуальных поэтических интонаций XIX столетия, от позднего Пушкина до Некрасова и Надсона) написаны в 1936 году. Изменяется жизнь — и сумма гармонии требует изменения второго слагаемого: ни на что не похожие столбцы становятся на всё похожими стихотворениями, проходя попутно стадию поэм. <…>
Но это „стихотворение“ как жанр коренным образом отличается от лирического стихотворения прошлого и начала нашего столетия. Оно — гипсовый слепок лирики, посмертная маска классики. Вместе с поздней Ахматовой (переломный пункт в её творчестве — „Реквием“), вместе с поздним Пастернаком (достаточно сравнить, например, стихи Заболоцкого „Не позволяй душе лениться“ с пастернаковскими — „Быть знаменитым некрасиво…“), вместе со своим почти ровесником Арсением Тарковским — Заболоцкий, начиная с середины 30-х годов, строит огромный постмодернистский музей лирических слепков. Музей, экспонаты которого не только пугающе напоминают шедевры сталинского ампира — живопись Самохвалова и Дейнеки, музыку Дунаевского, поэзию Исаковского, но по сути и представляют собой высшие достижения такого монументального искусства тоталитарной эпохи, вершины советской классики.
Искусство это — при всём его эстетическом подчас великолепии — не только мертвенное, но и мертвящее. <…>
Наступает обызвествление, старость художественного стиля — то, о чём писал в своё время Тынянов: „Шероховатость, пещеристость — признак молодой ткани. Старость гладка, как бильярдный шар“. Но при всей своей гладкости и прохладе это умирание стиля способно приносить странные, вероятно — отравленные, но чем-то необычайно притягательные плоды. Особенно — в случае Заболоцкого, с его феноменальной версификационной выучкой, с его мастерством».
В этом стройном, утончённом эстетском суде над поэзией позднего Заболоцкого, как нам кажется, есть своя правда, но есть и своя неправда.
«Псевдоклассический» стиль?.. Почему же «псевдо»? — вполне классический. Что же предосудительного в том, что поэт вышел на торную дорогу? Не всё же шагать окольными тропами, которые сами по себе такой дорогой никогда не станут. Главное, с чем ты по ней идёшь. Заболоцкий остался сам собой и в традиционном стихе. Конечно, не таким ярким и самобытным, как в столбцах, но его поэзия явно ушла в глубину, а глубина не так бросается в глаза… (Кстати, столбцы — превратились в новую классику, — только она по оригинальности своей не может быть повторённой.)
«Лирические слепки»?.. «Сталинский ампир»?.. «Монументальное искусство»?.. Ну, разве подходят под эти определения такие шедевры позднего Заболоцкого, как «Слепой», «В этой роще берёзовой…», «Прощание с друзьями», «Сон», «Где-то в поле возле Магадана…», «Это было давно…» и другие стихотворения? В них никакого «обызвествления» и ничего монументального, — зато с избытком истинной сердечной теплоты, той высшей человеческой мудрости, которая даётся испытаниями всей жизни. Разве же это — «мертвенное», «мертвящее» искусство?..
В стихотворении «Город в степи» Алексей Пурин увидел чуть ли не образы руин Пальмиры и Вавилона и — более того — «даже кумир Молоха или Ваала», будто бы изображённых Заболоцким. Исследователь приводит в доказательство строки из этого стихотворения:
Кто выстроил пролёты колоннад,
Кто вылепил гирлянды на фронтонах,
Кто средь степей разбил испепелённых
Фонтанами взрывающийся сад?
А ветер стонет, свищет и гудит,
Рвёт вымпела, над башнями играя,
И изваянье Ленина стоит,
В седые степи руку простирая.
Речь здесь — о Караганде, куда поэт с семьёй попал в 1945-м.
…Автор этой книги — родом из Караганды и помнит, каким был степной город примерно в те же годы. Он возник совсем недавно, в начале 1930-х, в безлюдной, совершенно необжитой и негодной для обитания местности. До архитектурных ли красот было тем, кто поначалу ютился в вырытых ими самими землянках? Конечно, никакими пролётами колоннад там и не пахло. Не было ни гирлянд на фронтонах, ни тем более садов с фонтанами. А изваянье Ленина, которое критику чудится каким-то чудовищным Молохом или Ваалом, представляло собой типовой гипсовый памятник в человеческий рост на таком же дешёвом «дежурном» постаменте перед горисполкомом. Вот ветер — да, ветер был: это единственная достоверная деталь. Всё остальное — чистая фантазия Заболоцкого, горькая по своей сути. Гротеск ли это — но не тот броский, открытый, как в молодости, в «Столбцах», — а ушедший, как угольные шахты, на глубины человеческого страдания (и народного подвига одновременно)? А может, скорее, тайное трагедийное действо, в нарочитом гриме социалистического реализма?.. Об этом, вполне быть может, говорит как раз то сталинско-ампирное словечко колоннады. Сдаётся мне, в этом пышном слове Николай Заболоцкий, только что вернувшийся из заключения, зашифровал образ Караганды, построенной тяжким трудом подневольных людей в голой степи. Ведь он сам все годы заключения обретался — в колоннах, то есть в строительных подразделениях НКВД. (Его адреса на Дальнем Востоке так и назывались: «колонна комендантская», «колонна 51».) Без сомнения, оказавшись в Караганде, одном из центров ГУЛАГа, он сразу понял, что это, по сути, одна большая колонна. В образе «испепелённые степи» Заболоцкий намёком говорит об испепелённых судьбах тех, большей частью подневольных, людей, что в считаные годы перед войной построили третью всесоюзную кочегарку, так пригодившуюся стране во время оккупации Донбасса…
Но вернёмся к тому, как осмысливают исследователи переход Николая Заболоцкого на классическую стезю. Вот что пишет Ирина Роднянская:
«Так или иначе, в „Столбцах“ уже совершён прорыв сквозь частокол „нового искусства“ — и совершён (сколь ни условно такое разделение) не художником, а человеком. Там, где „художник“ пока ещё принимает правила игры, навязанные антидуховной эстетикой, и даже находит в этом удовольствие — от свободы рук, „человек“ неожиданно заявляет, что он куда как „восхищён“, но ему почему-то всё же нестерпимо тошно. Или, говоря начальными словами поэмы „Лодейников“:
Как бомба в небе разрывается
и сотрясает атмосферу, —
так в человеке начинается
тоска, нарушив жизни меру.
Тоска эта в Заболоцком была тоской по полноценному гнозису, недоумением перед загадкой смерти. Он чувствовал, что материя и стоящий перед нею „бедный воитель“ — человеческий разум, не имея духовного соединительного звена, обречены на взаимонепроницаемость и взаимные терзания, на „нестерпимую тоску разъединенья“. И эту связь, придающую вселенной „тройность“ и обеспечивающую соответствие между природой и сознанием, он искал в космологии Циолковского и Хлебникова, в эволюционных теориях. Иные ответы утешали его, иные оставляли при подавленных сомнениях. В „Лесном озере“, написанном в 1939 году в местах отдалённых, его поэтическая мысль классически воссоединяет Истину, Добро и Красоту, обнаруживая их в сущностной глубине мировой жизни. <…>
А к характеристике „Столбцов“ не мешает добавить своего рода мораль. „Новое искусство“ ведёт в тупик, — взятое в самодостаточности своих рекомендаций, методов и представлений о мире. Но с тех пор, как оно пришло в культуру, на прежнее стремление к гармонии легла тень проблематичности и красота стала нуждаться в оправданиях. „Новое искусство“ как бы предложило альтернативу и лишило художника старой уверенности, что он — жрец „единого прекрасного“, посреди всех мировых ужасов, так или иначе свидетельствующий об идеале. „Единое прекрасное“ в наступившую эпоху не может само вытащить себя за волосы, не может собственной эстетической силой вернуть свою репутацию абсолюта. И всякий раз, когда художник, начинавший в границах „нового искусства“, покидает его территорию (непременно возвращаясь к классическим понятиям), — это не „авангард“ находит в себе источник плодотворного саморазвития, — нет, это сквозь него прорывается человек, при условии значительности своего сердечного и умственного мира, и уводит за собой художника».
Зрелое и точное суждение… Собственно, оно — в духе самого Заболоцкого, сказавшего ещё в 1936 году в своём «покаянии» о «грехах» формализма следующее:
«Формалистическое искусство может достигнуть огромного совершенства, но в нём нет простой человеческой правды, которая и составляет самый секретный секрет всяческого искусства, которая делает искусство народным».
…Да, мир поймал его (а кого мир так или иначе не уловил в свои сети?!) — но всё равно его дух оставался свободным. И — в продолжение оборванного Алексеем Пуриным на первых строфах стихотворения «Вчера, о смерти размышляя…» — вспомним то, что было дальше:
И я — живой — скитался над полями,
входил без страха в лес,
и мысли мертвецов прозрачными столбами
вокруг меня вставали до небес.
И голос Пушкина был над листвою слышен,
и птицы Хлебникова пели у воды.
И встретил камень я. Был камень неподвижен.
И проступал в нём лик Сковороды.
И все существованья, все народы
нетленное хранили бытиё,
и сам я был не детище природы,
но мысль её! Но зыбкий ум её!
В классике, в её тайнах, интуиции, мысли, в её поющей музыке (вспомним, в столбцах всё скрежетало, лязгало, гремело…) Николай Алексеевич Заболоцкий находит свою обновлённую душу и сердечную связь с миром и вечной жизнью.