В конце 1940-х годов на одном из окраинных пустырей на западе столицы, где Беговая улица сходится с Хорошёвским шоссе, вырос необычный жилой массив. Его построили пленные немцы. Это были внушительных размеров двухэтажные каменные особняки, снаружи, в духе времени, слегка подампиренные: с лепниной на фасадах и двумя белыми колоннами. Дома стояли просторно, окружённые палисадниками в молодой зелени, с опрятными асфальтовыми дорожками. По окраске — чуть веселее серых громад Москвы: зелёные, жёлтые, голубые. И всё это огорожено узорной чугунной решёткой, — попасть сюда можно было лишь через въездные ворота. Рядом суетливо шумела улица Беговая, грохотало грузовиками Хорошёвское шоссе, а тут покой и почти что сельская тишина. Словом, не то город, не то пригородный дачный посёлок, — даже почтовый адрес один на всех: Беговая, 1-а.
В этом уютном городке и получили Заболоцкие квартиру — Александр Александрович Фадеев умел выполнять обещания.
Первой новость узнала Марина Николаевна Чуковская, — ей сообщил по телефону Виктор Викторович Гольцев. Сам он в тот раз квартиры не получил, но радовался за бездомного Заболоцкого. Чуковские — Марина и Николай — к тому времени уже обзавелись жильём в Москве и Переделкино покинули. Николай Алексеевич, бывая в городе, частенько заглядывал к ним, а если задерживался в гостях, то оставался ночевать. Марина Николаевна сумела прикрепить Заболоцких к своему закрытому распределителю и сама отоваривала их продкарточки. Екатерине Васильевне после утомительной дороги в Москву не надо было выстаивать очереди — она просто заезжала к Чуковским и забирала нагруженные сумки. В тот день как раз должна была забрать полученные накануне продукты…
«Потом потянулся день, полный забот-хлопот, — вспоминала впоследствии Марина Чуковская, — потом приехала Екатерина Васильевна, мы начали волнующий разговор о продуктах, потом она рассказала, как, возвращаясь поздно вечером со станции, Николай Алексеевич в талом снегу утопил калошу, а где взять ордер на калоши? На рынке покупать очень дорого. И мы долго говорили о калоше, а потом в городе у неё были дела, она быстро убежала, а я… я забыла сказать ей о квартире! В ужасе вспомнила, когда она уже ушла. Но дело можно было поправить — она должна была вернуться и забрать тяжёлые сумки. С нетерпением поджидала я звонка, на чём свет кляня свою забывчивость. И сразу выпалила ей радостную новость. Что тут было! Как девочка, запрыгала Екатерина Васильевна в передней и заявила, пусть Николай Алексеевич и дети думают что хотят, пусть не спят от беспокойства за неё хоть всю ночь, но она не уедет, пока не удостоверится, что эта новость не пустые слухи. И уехала уже ночью, последним поездом».
Квартира — две комнаты, одна побольше, другая поменьше, с крохотной кухней — была на первом этаже. В большой комнате устроили рабочий кабинет поэта, одновременно это была ещё и гостиная, и спальня родителей; вторая комната стала детской. Николай Алексеевич самолично обходил мебельные комиссионки, подбирая что-нибудь по душе. Благо появились деньги: жена съездила в Ленинград и продала дачу на Сиверской, оставленную ей в наследство дядей. Так в скромной квартире на Беговой появилось несколько старых предметов красного дерева: буфет («Ну, прямо университет!» — шутил Заболоцкий), секретер, письменный стол, книжный шкаф. Отныне поэт стал заглядывать в Книжную лавку писателей и подбирать себе библиотеку. Она оказалась гораздо меньше той, что прежде была у него в Ленинграде. В основном это была классика — русская и мировая, справочная литература, мировой народный эпос, — одних русских былин десятка два томов, из философских сочинений — Платон, Сковорода и другие. «Представлены были и Брюсов, Клюев, Есенин, Пастернак, Мандельштам, Мартынов, Слуцкий, ещё несколько интересовавших его авторов. Но сознательно не были включены в библиотеку произведения Маяковского, Ахматовой, Исаковского, Твардовского, Сельвинского и целого ряда других советских поэтов», — сообщает Никита Заболоцкий. И прибавляет: когда Николай Леонидович Степанов подарил ему, школьнику, для уроков по литературе собрание Маяковского, отец отнёсся к этому «очень неодобрительно» и чуть ли не обиделся на своего старого друга. Но на самом видном месте в книжном шкафу стояли (до 1956 года, подчёркивает сын-биограф) сочинения Ленина и Сталина: поэт не сомневался, что за ним, вчерашним заключённым, продолжается догляд органов и наверняка кого-то из гостей и уж тем более домработницу подробно выспрашивают о настроении и разговорах в доме.
Соседями Заболоцких на площадке четырёхквартирного особняка оказались Казакевичи; неподалёку жили Степановы, Каверины, Гольцевы, Андрониковы, Либединские, Гроссманы и другие писательские семьи. А вообще «Беговая деревня» (как вскоре прозвали местные остроумцы свой городок) была заселена как людьми искусства, так и военными, рабочими, служащими.
Вспоминая то время, Лидия Борисовна Либединская писала: «В памяти всех ещё живы были трудные военные годы, и люди особенно остро ощущали радость мирных будней. Жили на Беговой, несмотря на все различия, дружной и слаженной жизнью. Принимали близко к сердцу все события в жизни соседей, радовались удачам, старались облегчить невзгоды. Здесь всех детей знали по именам. А по вечерам, когда позади оставался день, исполненный трудов, забот, заседаний, ходили друг к другу в гости. Короче говоря, жители этого посёлка хорошо знали друг друга».
Ей особенно запомнилось знакомство с Николаем Заболоцким:
«Но вот однажды я увидела в окно незнакомого человека. Он шёл по гладкой асфальтированной дорожке размеренной степенной походкой, держа в руках тяжёлую палку. Вот он встретил кого-то, вежливо, с достоинством поклонился, задержался на несколько мгновений и снова, так же спокойно, продолжал свой путь. Одет он был тщательно и даже подчёркнуто аккуратно, но без особой элегантности. Тёмное летнее пальто застёгнуто на все пуговицы до самого подбородка, добротная фетровая шляпа жила на голове сама по себе, сохраняя магазинную первозданность.
А через несколько дней, придя вечером к профессору Н. Л. Степанову, я увидела за столом этого человека.
— Заболоцкий».
Она с юности любила «Столбцы», с огромным удовольствием читала в журналах «Чиж» и «Ёж» его и других обэриутов:
«Я смотрела на него с робким благоговением и вместе с тем не могла скрыть своего любопытства и откровенно разглядывала его. В его наружности и одежде не было и следа той артистической небрежности и свободы, которая подчас отличает людей искусства. Он был чисто выбрит, светлые волосы аккуратно расчёсаны на косой пробор. Движения точные и немного скованные. Он никогда не жестикулировал и не повышал голоса. Взгляд больших серо-голубых глаз из-под очков с толстыми стёклами казался строгим и неподпускающим. Но вот в разговоре Заболоцкий неожиданно снял очки — и сразу всё изменилось: на меня взглянули ласково-заинтересованные и усталые глаза человека, много и незаслуженно перестрадавшего, но не потерявшего доброго отношения к миру. Эта непроходящая, годами накопленная усталость во взгляде плохо сочеталась с его округлым, ровно румяным, без единой морщинки лицом.
В тот вечер Заболоцкий был весел и оживлён. Ему выдали ордер на получение квартиры в одном из вновь отстроенных особнячков. Как он радовался, что после стольких лет лишений получил наконец возможность спокойно жить и трудиться…»
По свидетельству Лидии Либединской, вскоре в «Беговой деревне» дом Заболоцких стал одним из самых притягательных для посиделок. «По вечерам за гостеприимным столом собирались друзья. И, благо, не надо было торопиться на городской транспорт, засиживались далеко за полночь, слушая рассказы Ираклия Андроникова, острые шутки Эммануила Казакевича, фронтовые истории Виктора Гольцева, нередко звучали здесь голоса грузинских поэтов. Долго не гас свет в маленьких комнатках Заболоцкого, и робкая зелень тоненьких, как прутики, только высаженных деревьев казалась неестественно яркой в электрическом освещении».
Николай Алексеевич обстоятельно готовился к очередному застолью: посылал в центр за хорошим коньяком, водкой и своим любимым вином «Телиани», обсуждал с женой, что будет на закуску и горячее: хорошо угостить друзей у себя дома было для него явным удовольствием. Он сам обзванивал всех приглашаемых, сам встречал гостей у порога и сам же провожал их по окончании застолья, важно повторяя при этом свою излюбленную шутку: «В борьбе гостя со своим пальто хозяин должен быть на стороне гостя».
Никита Заболоцкий пишет в своей книге: «Вообще говоря, Заболоцкий любил дружеское общение, но судьба и время слишком редко посылали ему единомышленников. В московской квартире стали собираться близкие ему люди. Определились стиль дома и негласные требования к посетителям. Следовало проявлять уважение, но без чрезмерных душеизлияний и восторгов, следовало быть искренним, но не фамильярным, нельзя было насильно навязывать своё общество, своё мнение. Существовали дозволенные рамки в разговорах, некоторые темы были нежелательны: нельзя было критически обсуждать политические новости, расспрашивать о молодости Николая Алексеевича, о годах его заключения, читать и хвалить его ранние стихи. Заболоцкий ревностно охранял свой внутренний мир и не хотел напрасно бередить едва зажившие душевные раны.
Сам он был неизменно вежлив и сдержанно-радушен. Основательностью, надёжностью и цельностью своей он привлекал к себе людей, будь то писатель, шофёр такси или слесарь-водопроводчик. Он никогда не позволял себе грубой или запанибратской формы разговора, а лишь временами — иронический или шутливый тон по отношению к близким людям. Ему нравилась грузинская манера общения — через некоторую условность и ритуальность, застольный разговор и дружеские тосты, в которых любовь и уважение выражались не прямо, а как обряд, часто с помощью вспомогательных образов».
В доме, кроме близких по духу писателей-соседей, бывали и грузинские поэты с жёнами: Чиковани, Леонидзе, Жгенти, ленинградские друзья Шварцы и Гитовичи, Бажаны из Киева. Порой заходили и случайные посетители — в основном молодые московские поэты, желавшие побеседовать с именитым мастером. С некоторыми из них — Петром Семыниным, А. Сергеевым, Юнной Мориц Заболоцкий беседовал охотно, но обычно таких незапланированных встреч сторонился…
Дружеское застолье на Беговой не обходилось без чтения стихов: гостям Заболоцкого хотелось узнать, что нового написал поэт. Николай Алексеевич читал по настроению — то что-нибудь шутливое, то из лирики. Доставал папку со своего рабочего стола, перебирал листы — читать наизусть он не любил.
Никита Николаевич вспоминал, что у Заболоцкого была особая манера чтения стихов:
«Он характерно подчёркивал голосом определённые звуки, часто согласные, и звуковые повторы. Конец строки читался без растягивания гласных, твёрдо, даже отрывисто. Каждое слово произносилось чётко. И вместе с тем в чтении была своеобразная смысловая музыкальность.
Гости слушали, делились впечатлениями, просили прочитать что-нибудь ещё. Николай Алексеевич читал другое стихотворение, иногда особенно удавшийся ему перевод, либо решительно закрывал папку и убирал её».
Эти домашние чтения, разумеется, не могли заменить поэту печатного общения с читателем. В конце 1940-х — первой половине 1950-х годов Заболоцкий крайне редко появлялся со своими стихами в журналах. Как и всякому автору, читательский отклик был ему необходим. Тем внимательнее он выслушивал мнения товарищей. Друзья ставили его рядом с Пастернаком, говорили, что рано или поздно всё это напечатают — и тогда Заболоцкий станет широко известен. Но когда это случится — никто сказать не мог. Тем временем прежняя известность поэта, на целых десять лет отлучённого от литературы, изрядно поблёкла, имя его почти забылось. В общем-то вся его теперешняя слава почти не выходила за пределы весьма узкого товарищеского круга, и выход третьей, сильно урезанной книжки не исправил положения.
Ещё в декабре 1947 года, поздравляя своего ленинградского наставника по институту Василия Алексеевича Десницкого с юбилеем, Заболоцкий говорил, что пишет трудно, с напряжением, многое в своих стихах ему самому не нравится и что с годами он утратил детскую свою самоуверенность. Было в письме и куда более важное признание — в том, что он «…вероятно, немножко научился присматриваться к людям и стал любить их больше, чем раньше».
Приложил к письму несколько свежих стихотворений, среди которых было одно весьма необычное — «Жена» (1948). Сюжет прост: важный, самовлюблённый и требовательный сочинитель, который с утра всё пишет и пишет, — и робкая, послушная, преданная ему жена, с пристально-нежным светом глаз, боящаяся и половицей скрипнуть, чтобы не помешать творческому процессу.
Так кто же ты, гений вселенной?
Подумай: ни Гёте, ни Дант
Не знали любви столь смиренной,
Столь трепетной веры в талант.
О чём ты скребёшь на бумаге?
Зачем ты так вечно сердит?
Что ищешь, копаясь во мраке
Своих неудач и обид?
Но коль ты хлопочешь на деле
О благе, о счастье людей,
Как мог ты не видеть доселе
Сокровища жизни своей?
Десницкий, прочитав, тут же сказал Екатерине Васильевне: это о тебе. Но его бывшая студентка возразила: есть-де в Переделкине такая супружеская чета, с которой и «списано». «Всё равно о тебе!» — не согласился Десницкий.
«И в определённой степени был прав», — подтверждает Никита Заболоцкий в своей книге слова старого педагога. Потому как поэт уже далеко не впервые соединил в этом стихотворении «своё личное, почти автобиографическое с общечеловеческим и даже общесущим».
Личное — было в недавнем стихотворении «В новогоднюю ночь» (1947), напрямую обращённом к подруге жизни:
Вспомни, как, бывало, в Ленинграде
С маленьким ребёнком на груди
Ты спешила, бедствуя в блокаде,
Сквозь огонь, что рвался впереди.
Смертную испытывая муку,
Сын стремглав бежал перед тобой.
Но взяла ты мальчика за руку,
И пошли вы рядом за толпой.
………………………………………
Как давно всё это пережито…
Новый год стучится у крыльца.
Пусть войдёт он, дверь у нас открыта,
Пусть войдёт и длится без конца.
Только б нам не потерять друг друга,
Только б нам не ослабеть в пути…
С Новым годом, милая подруга!
Жизнь прожить — не поле перейти.
Без изысков, просто и сердечно. И — по Боратынскому: как бы ни мудрствовал человек, в конце концов всё укладывается в точный смысл народной поговорки.
…Впрочем, это стихотворение написано, так сказать, для домашнего пользования — только для жены, — вряд ли Заболоцкий собирался его печатать. Несомненно: уж он-то хорошо знал и ценил сокровище жизни своей, — да это хорошо видно и по письмам Екатерине Васильевне из неволи.
Однако друзья и товарищи подмечали: Заболоцкий в домашнем быту порой проявлял крутой норов. В воспоминаниях — про всё это скупо, без подробностей, но намёки есть. Пожалуй, откровенней всех свидетельство Марины Николаевны Чуковской:
«В своей семье Николай Алексеевич был властелином. Несмотря на изысканную вежливость и корректность, в нём иногда проступала не только твёрдость, а даже жёсткость и беспощадность. А уж прощать Николай Алексеевич совсем не любил. И не прощал».
Но это взгляд со стороны. А вот изнутри. Дочь поэта, Наталья Николаевна, в канун столетия со дня рождения отца, вспоминая жизнь на Беговой, писала:
«Провинности детей его глубоко расстраивали. Брату при малейших его школьных неуспехах он торжественно объявлял, что тот будет милиционером. Рассердившись на меня за то, возможно, что я вечно была недовольна жизнью, или за грубость, безнадёжно горько говорил: „Мне ясно, что ты похожа на моих сестёр, и ничего хорошего из тебя не выйдет. Трудно будет тебе жить…“ Почему-то это было очень обидно.
С другой стороны, я была склонна к скоропалительной критике, едва только, как мне казалось, папа отклонялся от моего идеала. На такие выпады ответом был лишь внимательный взгляд, и никакого гнева. Если мною высказывались „премудрые мысли“, строго говорил: „Надо карандашиком записывать в тетрадку“. Я была склонна обижаться, подозревая иронию.
Мне часто советовал не разбрасываться и не торопиться. „Главное, чтобы капелька за капелькой падала в одну точку. Тогда и маленькая капелька горы разрушит“.
Если задавался вопрос по поводу непонятных слов или явлений, строго отсылал к словарю».
Ну и где тут беспощадный властелин!..
Можно, конечно, предположить, что в стихотворении «Жена» поэт по касательной задевает и себя, критично высказываясь об издержках собственного характера. Стало быть, он внимательнее присматривался не только к людям, но и к себе самому.
И, наверное, поэтому в эту пору его особенно занимает тема поэтического творчества. В стихотворении «Жена» она поставлена со всей остротой:
О чём ты скребёшь на бумаге?..
Этот вопрос — ко всем сочинителям, но в первую очередь он направлен к себе самому.
Разговоры о «Столбцах» и «Торжестве земледелия» негласно запрещены в его доме. Опасная и болезненная тема, если вспомнить, как травила его за книгу и поэму литературная критика и чем закончилась эта травля. В культурной политике всё по-прежнему — как и в конце 1930-х годов, и память о враге народа и его юродствующем творчестве никуда не делась…
С другой стороны, та перемена стиля и языка, что произошла в Заболоцком после первой книги, тема слишком сложная, чтобы можно было походя задевать её в застольных беседах. Столбцы, может быть, и гениальны, но их поэтика не универсальна. Жизнь — в изменениях, превращениях, метаморфозах. Точно так же меняется и отношение к средству выражения мыслей и чувств — к языку.
С предельной взыскательностью и строгостью зрелое отношение Николая Заболоцкого к языку определено в стихотворении «Читая стихи» (1948):
Любопытно, забавно и тонко:
Стих, почти не похожий на стих.
Бормотанье сверчка и ребёнка
В совершенстве писатель постиг.
И в бессмыслице скомканной речи
Изощрённость известная есть.
Но возможно ль мечты человечьи
В жертву этим забавам принесть?
И возможно ли русское слово
Превратить в щебетанье щегла,
Чтобы смысла живая основа
Сквозь него прозвучать не могла?
Нет! Поэзия ставит преграды
Нашим выдумкам, ибо она
Не для тех, кто играет в шарады,
Надевает колпак колдуна.
Тот, кто жизнью живёт настоящей,
Кто к поэзии с детства привык,
Вечно верует в животворящий,
Полный разума русский язык.
Кто-то относил это произведение к скрытой полемике с Борисом Пастернаком (хотя, по нашему мнению, «прототип» всё-таки больше похож на Осипа Мандельштама), — сам же Заболоцкий решительно отвергал подобное мнение. Тут как раз таки — общесущее; тут — отрицание поэтической игры ради игры и утверждение неслыханной простоты настоящего искусства, а не искусных его поделок. И, конечно же, всё это обращено и к самому себе, к своему творчеству, прошлому и нынешнему.
Поэт, наверное, потому так и серьёзен, что уверен: словом пронизана вся жизнь, всё мироздание.
В ночной чёрной мгле, под небом, что играет «как колоссальный движущийся атом», ему чудится, будто «в другом углу вселенной» в этот же самый миг какой-нибудь поэт тоже, как он, стоит в саду и думает,
Зачем его я на исходе лет
Своей мечтой туманной беспокою.
(«Когда вдали угаснет свет земной». 1948)
Мотив творчества возникает и в ещё одном стихотворении этой поры — «Приближался апрель к середине» (1948). Казалось бы, оно о весне, о природе — но вот появляется в нём незнакомец, с ковригой хлеба в одной руке и старой книгой в другой (показательное соседство хлеба и слова):
Лоб его бороздила забота,
И здоровьем не выдалось тело,
Но упорная мысли работа
Глубиной его сердца владела.
Пробежав за страницей страницу,
Он вздымал удивлённое око,
Наблюдая ручьёв вереницу,
Устремлённую в пену потока.
В этот миг перед ним открывалось
То, что было незримо доселе,
И душа его в мир поднималась,
Как дитя из своей колыбели.
А грачи так безумно кричали,
И так яростно вётлы шумели,
Что казалось, остатки печали
Отнимать у него не хотели.
Кто он, этот странный человек? Не самого ли себя встретил поэт?..
Никита Заболоцкий вспоминает, как в начале июля 1949 года они всей семьёй отправились в Крым. Неделю отдыхали в Гурзуфе у Томашевских, в домике на берегу моря. Потом поехали в Сочи к сестре Екатерины Васильевны — Ольге Васильевне, которая там жила с мужем и сыном. «В один из вечеров был устроен поход в открытый кинотеатр прибрежного санатория на опереточный фильм „Цыганский барон“. Возвращаясь домой, недовольный плохой кинокартиной и сожалея о напрасно потерянном времени, Заболоцкий остановился передохнуть на обрывистом берегу моря. В том году он начал полнеть, и сердце его не справлялось с повышенными нагрузками. Пока дети ловили светлячков, вьющихся около кустов олеандра и самшита, он стоял поодаль, у обрыва, под которым шумело море, и вдруг стал торопить детей идти домой, так как с моря надвигалась гроза. Казалось, он тяготился прогулкой и был погружён в какие-то свои мысли, а между тем запечатлел в сознании и рой светлячков, и шум моря, и громыхание далёкой грозы. В светящихся точках насекомых он „звёздное чуял дыханье“ и по какой-то аналогии вспомнил рассуждения обэриутов о смысловом многообразии слов, рассуждения, уже в 50-х годах обобщённые им в двух черновых строчках: „Под поверхностью каждого слова шевелится бездонная тьма“. <…> Прошло несколько дней, и Заболоцкий прочитал стихотворение „Светляки“».
Слова — как светляки с большими фонарями.
Пока рассеян ты и не всмотрелся в мрак,
Ничтожно и темно их девственное пламя
И неприметен их одушевлённый прах.
Но ты взгляни на них весною в южном Сочи,
Где олеандры спят в торжественном цвету,
Где море светляков горит над бездной ночи
И волны в берег бьют, рыдая на лету.
Сливая целый мир в единственном дыханье,
Там из-под ног твоих земной уходит шар,
И уж не их огни твердят о мирозданье,
Но отдалённых гроз колеблется пожар.
Дыхание фанфар и бубнов незнакомых
Там медленно гудит и бродит в вышине.
Что жалкие слова? Подобье насекомых!
И всё же эта тварь была послушна мне.
(1949)
Да, эта тварь была ему послушна.
Но светляки-слова — лишь частицы Света, излучаемого Словом; они прилетают будто сами по себе и так же вдруг могут исчезнуть — надолго или навсегда.
В последующие три года стихи у Заболоцкого не появлялись…
А может, Заболоцкий сам отгонял от себя эту назойливую мошкару — слова-светляки?..
Сын-биограф, размышляя об этих трёх годах, пишет про отца-поэта:
«Он сознательно до отказа загружал себя переводами, чтобы истратить на них всю свою творческую энергию. Потом он не раз говорил, что грузины должны были бы поставить ему памятник, имея в виду не только высокое качество своих переводов, но и труд, и годы, затраченные на эту работу и потерянные для собственного творчества. Однако обстановка в стране была такова, что писать свои стихи он всё равно не мог и не хотел.
Время было тревожное. В газетах и на собраниях громили „безродных космополитов“, „идеологических диверсантов“, „пособников мирового империализма“. <…> Усиливались репрессии… Статья в „Правде“ или в „Культуре и жизни“ могла чуть ли не физически уничтожить любого писателя, невзирая на его заслуги и известность. По утрам Заболоцкий доставал из почтового ящика газету и ещё посреди комнаты торопливо разворачивал её. Пробежав глазами „подвальную“ статью, посвящённую очередной жертве, он негромко говорил жене:
— Вот. Опять!»
Вспомним Ахматову, её признание о временах гонений:
…петь я
В этом ужасе не могу.
Но ведь всё равно — пели!..
Не всё так просто, и, конечно, не всё напрямую связано с политической атмосферой. Ещё меньше вдохновение зависело от воли и желания писать или же молчать. Творчество — штука прихотливая: то приливы — то отливы, то взлёты — то падения. Даже переводы… казалось бы, обыденный ремесленный труд, но и те порой, непонятным образом, не шли:
«Дорогой Симон!
10-го числа я получил твой подстрочник и два дня просидел над ним. И веришь ли? — у меня ничего не получилось! То ли полоса такая нашла, то ли подстрочник в самом деле труден с его чёткими формулировками, — вернее, и то другое вместе, — но факт тот, что перевод не удался. <…>
Всё это весьма печально, но я добросовестно приложил все усилия к тому, чтобы исполнить твою просьбу, и в этом отношении моя совесть перед тобой чиста. Постарайся на меня не очень сердиться: знаешь сам, что ремесло наше капризное и не всегда можно сделать то, что хочется» (из письма к С. И. Чиковани от 16 января 1949 года).
Волна поэтического вдохновения, что нахлынула на поэта в Сагурамо, постепенно ослабла, сошла на нет. Одним из последних её всплесков стало стихотворение «Тбилисские ночи» — возвышенно-романтическое признание в любви к земле Грузии в лице и образе некоей грузинской красавицы:
Отчего, как восточное диво,
Черноока, печальна, бледна,
Ты сегодня всю ночь молчаливо
До рассвета сидишь у окна? <…>
Хочешь, завтра под звуки пандури,
Сквозь вина золотую струю
Я умчу тебя в громе и буре
В ледяную отчизну мою?
Вскрикнут кони, разломится время,
И по руслу реки до зари
Полетим мы, забытые всеми,
Разрывая лучей янтари.
…………………………………………
Ты наутро поднимешь ресницы:
Пред тобой, как лесные царьки,
Золотые песцы и куницы
Запоют, прибежав из тайги.
Поднимая мохнатые лапки,
Чтоб тебя не обидел мороз,
Принесут они в лапках охапки
Перламутровых северных роз.
Гордый лось с голубыми рогами
На своей величавой трубе,
Окружённый седыми снегами,
Песню свадьбы сыграет тебе. <…>
Это написано в конце 1948 года. А вскоре — лирическая немота, из стихов — только иронические или шутливые строки на случай. Такие вот, например, — куда как далёкие от поэтических красот, зато близкие к новому месту проживания — Беговой деревне:
СЧАСТЛИВЕЦ
Есть за Пресней Ваганьково кладбище,
Есть на кладбище маленький скит,
Там жена моя, жирная бабища,
За могильной решёткою спит.
Целый день я сижу в канцелярии,
По ночам не тушу я огня,
И не встретишь на всём полушарии
Человека счастливей меня!
(1950)
Или же домашняя эпиграмма:
Не стало в доме мне житья,
Исколото всё тело:
На курсах кройки и шитья
Жена осатанела.
(Зима 1949–1950)
Эту эпиграммку поясняет письмо Заболоцкого Шварцам от 15 июля 1950 года, написанное советским газетным штилем:
«Моё семейство ознаменовало (курсив мой. — В. М.) лето рядом крупных достижений: а) Наталья сдала экзамены на пятёрки и перешла в 7-й кл. в) Никита, сдав экзамены, получил аттестат зрелости с пятью четвёрками, остальные — 5. с) Моя законная жена с отличными показателями закончила всемирно известные Курсы Кройки и Шитья и получила соответствующий диплом, вызывающий удивление во всей округе. Что касается меня, то я закончил свой труд (Важа Пшавела, том поэм) и 15-го еду доделать его на месте и сдать в Тбилиси в изд-во».
Очередная шутка адресована самому себе:
Мне жена подарила пижаму,
И с тех пор, дорогие друзья,
Представляю собой панораму
Исключительно сложную я.
Полосатый, как тигр зоосада,
Я стою, леопарда сильней,
И пасётся детёнышей стадо
У ноги колоссальной моей.
У другой же ноги, в отдаленье,
Шевелится супруга моя…
Сорок семь мне годков, тем не мене —
Тем не мене — да здравствую я!
(1950)
Вот, по существу, и всё, что за три года написано в стихах, не считая, конечно, переводов. Впрочем, был ещё короткий стишок — дарственная надпись Семёну Липкину на книге Важа Пшавела:
Семён, напрасно люди врут,
Что Цезарь — я, а Липкин — Брут,
А потому, хоть я и крут,
Дарю тебе сей дивный труд.
Но вернёмся к воздуху времени — столь предгрозовому, душному, что его вполне можно бы назвать — удушающим: по крайней мере таким он стал для лирики Заболоцкого.
Знал или нет Николай Заболоцкий о принятом 21 февраля 1948 года законе, согласно которому все бывшие контрики — отсидевшие по 58-й статье — подлежали высылке из столичных городов в отдалённые районы страны или же новому заключению? Если и не знал, наверняка догадывался о том, что висит на волоске. Домашние запомнили, с каким недоверием изучал он свою новую краснокожую паспортину, выданную по отсидке срока. Может, вначале он только подозревал, но потом уже твёрдо знал: в серии паспорта зашифрована его судимость. Социализм есть учёт, и этот основополагающий постулат первым делом касался врагов народа. При виде милиционера Заболоцкий старался любым способом избежать прямой встречи, опасаясь проверки документов. Да и с другими служебными людьми старался быть осторожнее. Екатерина Васильевна вспоминала: «Очень давила эта паспортная серия. Передвигаться по стране самостоятельно Николай Алексеевич не решался. В гостинице, где он должен был остановиться, он просил Союз писателей забронировать номер заранее главным образом потому, что боялся придирок к его паспорту».
Семён Липкин в рифму, но с документальной точностью описал случай, приключившийся однажды в начале зимы 1948 года с Николаем Алексеевичем в пригородном поезде:
Он у Кавериных нашёл покой и дом,
Но помнил лагерь Казахстана,
А я квартировал вблизи, и мы вдвоём
Садились в поезд постоянно,
И возвращались мы в вечернем феврале,
Сходясь на Киевском вокзале.
Вольготно водочкой с икоркой на столе
При корифее торговали.
С подначкой, с шуточкой, у каждого портфель,
Откушали — я сто, он двести —
И в пригородный! Пусть шумит себе метель,
Мы будем через час на месте.
Но что с ним? Оборвал свой смех. Взгляд напряжён.
Смотрю туда же: грязь, окурки,
Две тётки на скамье, а третий — кто же он?
Очки. Треух. Тулупчик. Бурки.
«А в тамбуре — второй. Сейчас меня возьмут».
Застывший взгляд и дробный шёпот.
О, долгий ужас тех мистических минут,
О, их бессмысленность и опыт!
Мы в Переделкине сошли. Сошёл и тот.
А некто в форменной тужурке:
«Где будет Лукино?» — «Вон там». — И поворот.
И я оглядываюсь: бурки!
Оставили шоссе. Свернули в Лукино.
Проулками до дачи.
Безлюдно и черно. Чуть светится окно.
Есть водка. Будет чай горячий.
Волнуются жена и дети. Впятером
Ждём час и два. Ну, слава Богу,
Ошибка: не пришли! И он, дыша теплом,
В себя приходит понемногу
И улыбается: «Начальника признать
Легко, а бурки — признак первый».
А Катя: «Коленька, могу тебя понять,
В вагоне разыгрались нервы».
Я знаю, что собрат зверей, растений, птиц,
Боялся он до дней конечных
Волков-опричников, волков-самоубийц,
Волчиных мастеров заплечных…
(Из поэмы «Вячеславу. Жизнь Переделкинская»)
В этом добросовестном изложении есть неточность: в Караганде Заболоцкий был уже не лагерником, а полусвободным. И ещё: боялся ли он «до дней конечных»?.. Совершенно очевидно: до 1956 года, до XX съезда партии, поэт весьма опасался угодить в повторники — то есть снова стать зэком. Эта угроза была вполне реальна. Недаром, принимая в Переделкине старого друга И. С. Сусанина, Заболоцкий условился с ним больше не встречаться: зачем дразнить гусей? Ведь за обоими наверняка следят. А вот как зададутся важным вопросом: о чём это там шушукаются два бывших «врага народа», что замышляют? Да что товарищ по лагерю!.. Даже с родным братом Алексеем не захотел личной встречи. Помогать помогал младшему брату, попавшему к немцам в плен, а потом, уже на родине, отмотавшему за это десять лет лагерей, — а принимать у себя дома в Переделкине отказался. Бережёного Бог-то поберёг — но братья-то ведь больше так и не увиделись…
Есть свидетельства, что приступы даже не страха — но ужаса — порой охватывали Заболоцкого помимо воли и самообладания. Так, Наталия Роскина вспоминает, как ужаснулся поэт, когда она в декабре 1956 года в Доме творчества при посторонних раздражённо ответила одной даме: «Я человек не простой и не советский». По этому поводу Заболоцкий закатил ей целую сцену: так-де выражаться ни в коем случае нельзя. Роскина уточняет: она вовсе не считала Николая Алексеевича мелким трусом: «Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые».
А Николай Леонидович Степанов, много позже, рассказывал писателю Михаилу Синельникову (сыну товарища Заболоцкого по его питерской молодости Исаака Синельникова) про одно признание Заболоцкого, касаемо его дальневосточного лагеря: в зоне, под окном конторы, где он работал, всегда стоял дежурный гроб, в нём часто хоронили кого-нибудь из заключённых, «…чьё-нибудь скрюченное, истощённое тело», и гроб постоянно возвращался на своё место. «И Николаю Алексеевичу этот гроб снился»…
Заболоцкий, как оказалось, не ошибался: за ним действительно следили. Об этом чуть позже, а пока — про случай, произошедший в старинном украинском городке Богуславе, где Заболоцкие всей семьёй отдыхали летом 1951 года по приглашению Миколы Бажана.
«Неожиданно в середине августа, — пишет Никита Заболоцкий, — в Богуслав пришла телеграмма с известием о том, что в московскую квартиру доставлена повестка, предписывавшая Заболоцкому срочно явиться в милицию. Что было делать? Чувствовал Николай Алексеевич, что снова сгущаются тучи над его головой, и приготовился к самому худшему. Решил ехать один. Оставил семью в Богуславе и срочно вылетел в Москву, благо Бажан был в Киеве и помог достать билет на ближайший рейс.
В московском отделении милиции у Заболоцкого отобрали паспорт и, как человеку, имеющему судимость по 58-й статье, предложили в десятидневный срок покинуть город. Неужели снова изгнание? Нетрудно представить, что чувствовал в эти дни умудрённый жизнью поэт, слишком хорошо знавший, какие последствия сулит ему высылка из столицы. Телеграммой-молнией вызвал он жену, чтобы вместе срочно готовиться к отъезду.
Но куда же ехать? Николай Алексеевич написал письмо Э. Г. Казакевичу, который жил тогда в деревне Глубоково на востоке Владимирской области, и просил срочно сообщить, нельзя ли приехать к нему пожить некоторое время.
Эммануил Григорьевич сразу же догадался о причине просьбы и тут же ответил приглашением приехать в их деревенский домик. Сыну Николай Алексеевич велел подать заявку на место в студенческом общежитии, опасаясь, что после его высылки из Москвы квартиру отберут.
Семья готовилась к отъезду, а влиятельные писатели начали хлопоты, надеясь добиться хотя бы отсрочки репрессивного предписания властей. По настоянию В. В. Гольцева Н. С. Тихонов связался с генеральным секретарём Союза писателей А. А. Фадеевым и попросил его вмешаться в ход событий».
28 июля 1951 года Фадеев и Тихонов обратились с письмом к заместителю министра государственной безопасности С. И. Огольцову с просьбой отменить решение московской милиции о высылке Заболоцкого из Москвы, дав поэту наилучшую характеристику.
25 августа А. А. Фадеев написал большое письмо на имя министра госбезопасности СССР, выдвинув от имени секретариата Союза советских писателей ходатайство о снятии судимости с Н. А. Заболоцкого. К письму были приложены документы: справки из лагерей, характеристика главы Союза писателей Грузии на творческую и общественную работу поэта, справка о его литературном труде в последние пять лет и даже «книги с произведениями Заболоцкого в количестве 14-ти экз.».
Фадеев высказал твёрдое убеждение в том, что Заболоцкий заслужил снятие судимости:
«Учитывая, что Н. А. Заболоцкий — поэт высокой квалификации и продолжает расти, Секретариат Союза Советских Писателей СССР считает возможным и необходимым снять с него судимость, чтобы и это последнее обстоятельство уже не мешало Н. А. Заболоцкому войти в строй советской поэзии в качестве её равноправного участника и создателя».
Огольцов передал документ на рассмотрение Особого совещания. Началась проверка. Была вновь допрошена Н. М. Тагер, когда-то давшая показания на Заболоцкого. Теперь, через десять лет, она отрицала свои обвинения в адрес поэта.
Сохранился ещё один документ, по-видимому, обязательный в таких случаях:
«Совершенно секретно
СПРАВКА на ЗАБОЛОЦКОГО Николая Алексеевича
На ЗАБОЛОЦКОГО Н. А. после его освобождения из лагерей компрометирующих материалов не получено, агентурно характеризуется положительно.
Начальник 1 отдела 5 управления МГБ СССР
Полковник Агаянц 21 сентября 1951 г.».
Тогда же заместитель министра госбезопасности СССР генерал-полковник Гоглидзе утвердил Заключение о снятии судимости, с которым согласились целый ряд начальников управлений МГБ.
И, наконец, постановлением Особого совещания при министре ГБ СССР от 6 октября 1951 года судимость с Николая Алексеевича Заболоцкого была снята.
В ноябре поэт получил из органов официальную справку об этом. Он тут же написал письмо Фадееву:
«Дорогой Александр Александрович!
Сообщаю Вам, что судимость с меня снята и справка об этом мне выдана. Ещё раз сердечно Вас благодарю за возбуждение ходатайства по этому делу. В моей жизни — это большое и важное событие.
Уважающий Вас Н. Заболоцкий».
Снятие судимости — это ещё не реабилитация. До реабилитации Заболоцкий так и не дожил. Лишь 24 апреля 1963 года по заявлению вдовы он был посмертно реабилитирован.
А тогда, в год снятия судимости, и позже, до конца жизни, близкие поэта знали: у отца всё готово, всё под рукой на самый непредвиденный случай: поясные ремни, валенки, тяжёлые сапоги и надёжный бушлат, а также «прекрасная рихтеровская чертёжная готовальня». Мало ли что?..
Судя по выбору книг для домашней библиотеки на Беговой, Заболоцкого основательно занимал русский и мировой народный эпос. Впрочем, этот интерес у него возник ещё в 1930-е годы, когда он взялся за переложение «Слова о полку Игореве». А шутливое письмо Шварцам (декабрь 1947 года), стилизованное под русскую былину, говорит о том, что он уже плотно «вошёл» в дух древних сказителей. Как истинный художник слова, Заболоцкий осваивал всё необозримое пространство родного языка, — хотя и овладевал им весьма своеобразно, проделав в собственном творчестве как бы обратный путь — от авангарда до истоков, от изощрённой стилистической сложности столбцов до предельно скупых и точных красок поздних стихов и даже до простонародного слога. (Впрочем, заметим, и авангард его — хлебниковского закваса — изначально был фольклорным по существу.)
Когда в феврале 1950 года знаток древнерусской словесности Дмитрий Сергеевич Лихачёв обратился к нему с предложением подготовить перевод «Слова о полку Игореве» для «Школьной библиотеки» и для серии «Литературные памятники», поэт с радостью согласился.
«Ваш перевод я ценю как современное поэтическое восприятие поэзии прошлого, — писал Лихачёв. — Поэтический перевод в данном случае и может быть только таким: переводом поэтической системы прошлого в поэтическую систему настоящего».
Ознакомившись с замечаниями Лихачёва, Заболоцкий убедился в «просвещённом понимании» учёного тех сугубо поэтических задач, что стояли перед ним как переводчиком. Он сделал исправления там, где посчитал нужным, и попросил филолога сообщить его соображения по этому поводу. «На некоторые отдельные строфы перевода у меня имеется более сотни вариантов, — поведал Заболоцкий Лихачёву, — но всё же перевод, видимо, не созрел ещё окончательно даже в пределах того замысла, который я имел в виду». Любопытное признание, показывающее, насколько тщательно он работал.
Несколько замечаний сделала ему и филолог Варвара Павловна Андрианова-Перетц, участвовавшая в подготовке «Слова» к изданию, и Заболоцкий столь же внимательно их учёл.
Дмитрий Сергеевич Лихачёв посоветовал Николаю Алексеевичу обратить внимание на другие памятники древнерусской литературы — и вскоре Заболоцкий ответил ему: «…из всего перечисленного Вами я прилично знаю только „Задонщину“, но ценю её лишь как подсобный материал для изучения „Слова“. Впрочем, о возможных будущих работах, так же как и о „Слове“, я был бы рад побеседовать с Вами при встрече. Когда надумаете быть в Москве, прошу Вас навестить меня, предварительно позвонив по телефону. <…> У меня, как и у всякого дилетанта, интересующегося „Словом“, есть всякие касающиеся его доморощенные теории, которые мы с Вами могли бы обсудить за бутылкой цинандали».
Увы, эта встреча не состоялась. Однако заочный диалог продолжился большой теоретической статьёй Заболоцкого «К вопросу о ритмической структуре „Слова о полку Игореве“», которую он написал в 1951 году. В ней поэт высказал свои представления о великом предшественнике безымянного автора «Слова» — Бояне, о «чудодейственной силе его таланта», об отношении создателя «Слова» к своему учителю.
Эта статья свидетельствует о том, что Заболоцкий глубоко проникся духом древнерусского эпоса и тонко понимал его поэтическую и песенную основу:
«И „Слово о полку Игореве“, и русские былины родились в одной купели древнерусского эпического песнотворчества. „Слово“, вероятно, долгое время только пелось и лишь впоследствии было „пословесно“ записано в память потомству. Былины эмигрировали вместе с крестьянством на север, передавались из уст в уста, видоизменялись, но дошли до нас в живом исполнении крестьян-сказителей.
Потому ли, что былины Киевского цикла порождены иной социальной средой, потому ли, что на них лежит сильный отпечаток позднейшего бытования, — они представляются нам продуктом культуры не столь богатой, как культура, породившая „Слово“. И тем не менее не случайны те элементы сходства, которые были отмечены исследователями в „Слове“ и в былинах. Эти элементы сходства заключаются не только в близости речевых оборотов, интонационных рисунков, не только в сходстве эпитетов, сравнений и пр., — но также и в сходстве приёмов ритмической организации материала: и там и тут стихи образуются с помощью музыки. И „Слово“, и былины — произведения музыкально-вокальные, а не литературные. <…>
Однако от этих же былин „Слово“ отличается целым рядом характерных особенностей. В то время как в трактовке киевской былины историческое событие принимает отвлечённый и даже сказочный характер, „Слово“ рассказывает об историческом событии „по былинам сего времени“, т. е. исторически правдоподобно, конкретно. Характеры былинных героев суммарно обобщены, характеры героев „Слова“ индивидуализированы. Былина воспитывает своего слушателя в общем направлении присущей ей идеологии, „Слово“ же является средством актуального политического воздействия в конкретной исторической обстановке. <…> Былина — продукт творчества коллективного, „Слово“ — произведение одного автора. Все эти соображения (а также ряд других) не дают возможности считать „Слово“ произведением фольклора. Но, принимая во внимание те черты сходства, о которых речь была выше, следует предполагать, что и ранняя былина, и „Слово“ восходят к некоторым общим истокам древнерусского песнотворчества».
Заболоцкий вынашивал заветную мысль — составить Свод русских былин. Огромная по замыслу работа!.. У себя дома на Беговой он собрал основные издания былин: начитывался, с карандашом в руках изучал статьи учёных-фольклористов. Для пробы сам обработал былинный сюжет об исцелении Ильи Муромца. Вот его окончание:
Тут взнуздал коня Илья Муромец,
Сам облатился, обкольчужился,
Взял он в руки булатную палицу,
Опоясался дорогим мечом.
То не дуб сырой к земле клонится,
К земле клонится, расстилается —
Расстилается сын перед батюшкой,
Просит отчего благословения:
«Уж ты гой еси, родный батюшка,
Государыня родная матушка,
Отпустите меня в стольный Киев-град,
Послужить Руси верой-правдою,
Постоять в бою за крестьянский люд!»
28 марта 1951 года Заболоцкий составил продуманную докладную записку на имя главы Союза писателей А. А. Фадеева. «Многие культурные народы» уже имеют систематические своды своих эпосов, говорилось в ней. Есть, к примеру, Песни Оссиана, «получившие всеобщее признание», — а ведь «часть научной критики» в своё время скептически отнеслась к составлению такого свода.
«Собиратели русских былин не посчитали себя вправе систематизировать свои записи и печатали их в том виде, в каком они были сделаны со слов народных сказителей, — замечает Заболоцкий. — Для наших собирателей было характерно высокое чувство ответственности перед наукой. Гильфердинг, например, писал: „Я считаю эпические песни, сохранившиеся в народе нашем, настолько ценными для науки, что они заслуживают все издания“. Но вместе с тем все сделанные им записи былин Гильфердинг считал „сырым материалом“, он считал, что для „полного, окончательного издания“ былин ещё не наступило время; он мечтал об „очищенном издании“ избранных былин.
Все наши собиратели, начиная с Кирши Данилова и кончая советскими собирателями, проделали огромную работу накопления сырого материала. <…>
Всеобщий интерес к народному эпосу, проявленный русским обществом прошлого века, а также нужды школьного преподавания настоятельно потребовали удобочитаемого свода былин. На протяжении столетия было сделано несколько попыток выполнить эту работу. Среди этих попыток следует особо отметить сводную работу Л. Н. Толстого о четырёх старших богатырях, Острогорского — об Илье Муромце, книгу Авенариуса для школьного и домашнего чтения… <…> и др. Однако большинство этих книг выполнено авторами без достаточной научной подготовки и при весьма невысоких поэтических данных.
В наше время интенсивного роста народного самосознания и новой международной роли русского языка дело организации народного эпоса в единое стройное целое следовало бы считать делом общенародного и государственного значения… (курсив мой. — В. М.)».
Далее Заболоцкий определил принципы и методологию составления подобного свода, убедительно обосновав, что этим делом должны заниматься «поэты-составители».
Однако свою докладную записку Фадееву он так и не отправил.
Кардинально переделав её и заострив, в следующем, 1952 году Заболоцкий написал статью «О необходимости обработки русских былин». Основная мысль статьи в том, что народ, владея богатейшим фольклорным материалом, по существу не знает своих древних былин. Это странное положение, подчёркивает Заболоцкий, хорошо определил профессор Н. В. Водовозов: «Получается совершенно недопустимое положение, когда даже высококультурный Читатель в нашей стране, отлично знающий „Илиаду“, „Одиссею“, „Песнь о Роланде“, „Калевалу“ и другие народные эпосы, почти не знает великолепного эпоса русского народа».
Заболоцкий разобрал суть деятельности Водовозова по своду былин и пришёл к выводу, что эта работа выполнена робко, половинчато и методологически неправильно:
«Мне кажется, работу над былинами должен выполнить художник слова, поэт, имеющий достаточную научную подготовку и хорошо знающий язык своего народа. В основу его работы должны лечь следующие соображения:
1. Наши былины не представляют собой единого композиционно цельного произведения, хотя многие из них сюжетно связаны между собой. С этим обстоятельством надо считаться. На основе былин можно написать самостоятельное единое произведение, но превратить народные былины в целостный единый свод нельзя. Былины должны оставаться былинами. <…>».
Он предложил обрабатывать каждую былину, отбирая и сличая все подобные сюжетные записи; очищать былины от диалектизмов, сохраняя их первозданную народность; сделать стих тоническим, легко читаемым, — и здесь, разумеется, потребуется «смелая и сложная работа художника-поэта»:
«Воссозданные таким образом былины могут стать действительным достоянием народа, но уже не как произведение вокального творчества, а как произведение книжной общенародной литературы. Особое значение они будут иметь для школ и для воспитания советской молодёжи».
Статья явно предназначалась для печати, но не была опубликована и увидела свет лишь спустя 30 лет в собрании сочинений поэта.
Д. С. Лихачёв, узнав о намерении Заболоцкого обработать былины для детей, поддержал идею: «От всей души желаю Вам успеха в этом деле. Я искренне люблю былины, народные лирические песни и плачи. В них необыкновенные красоты, но красоты эти часто перемежаются с длиннотами, с бледными местами. Здесь надо выбирать, отбрасывать лишнее, иногда соединять из разных мест. <…> Итак, желаю Вам полного успеха в вашем большом, патриотическом замысле. Пусть Ваши „Былины“ будут самыми русскими, самыми народными, сохранят в себе всю свежесть полей и пашен Руси, пусть их любят дети и взрослые. Я уверен, что Вам удастся эта книга».
Переводчик Лев Озеров, встретившись с Заболоцким в начале 1950-х годов, впервые услышал от поэта не то чтобы жалобу, но вздох касаемо самочувствия:
«— Раньше с утра до вечера мог сидеть над строфой. Сейчас быстро устаю, не могу долго сидеть. — И после паузы: — Ведь я сверхсрочник. Врачи давно меня списали. Жаль, у меня планов много…
Одним из таких планов он поделился со мной:
— Хочу дать свод былин как некую героическую песнь, слитную и связную. <…> У нас нет ещё своего большого эпоса, а он был, как у многих народов, был, но не сохранился целиком. У других — „Илиада“, „Нибелунги“, „Калевала“. А у нас что?.. Обломки храма. Надо, надо восстановить весь храм».
Несколько лет Заболоцкого не оставляла эта идея. Весной 1953 года в письме Томашевским он сообщал, что осенью собирается взяться за былины. Но приступить к их обработке ему так и не пришлось. Его заявка в Детгиз получила отрицательные рецензии фольклористов и практически была отклонена. А без договора браться за многотрудное дело он не мог.
Как ни хотел послужить Руси верой-правдою, постоять за крестьянский люд — не довелось.
Внешняя жизнь Заболоцкого в начале 1950-х — накатанная колея. Кроме происшествия с паспортным режимом, ничего особенного: достоянная работа над переводами, поездки в Грузию, Крым, деловые встречи в Москве, общение с друзьями.
Жена, Екатерина Васильевна, вспоминала, как осенью 1950 года Симон Чиковани свозил их в Кахетию. Остановка на Гомборском перевале, прогулка. «По ярко-синему небу ползли лиловые тучи, серые стволы платанов поднимали к небу лимонно-жёлтую листву, а внизу переплетался кустарник, пылая всеми оттенками красного и жёлтого. Шли мы не больше получаса, наверное, меньше. Николая Алексеевича не тяготила, как обычно, эта прогулка. Лицо его светилось чистотой, выражало восторг, и он без обычной замкнутости делился своими впечатлениями».
Да и сам поэт черкнул после Грузии несколько строк Миколе Бажану: «Съездили мы в Кахетию — побывали в Кварели, Гурджаани, осмотрели Греми, где я чуть не помер от страха, карабкаясь на башню и особенно спускаясь вниз».
Гомборский лес он припомнил через несколько лет, когда переживал очень непростое для себя время и отыскивал в душе опоры:
Здесь осень сумела такие пассажи
Наляпать из охры, огня и белил,
Что дуб бушевал, как Рембрандт в Эрмитаже,
А клён, как Мурильо, на крыльях парил.
Я лёг на поляне, украшенной дубом,
Я весь растворился в пыланье огня.
Подобно бесчисленным арфам и трубам,
Кусты расступились и скрыли меня.
Я сделался нервной системой растений,
Я стал размышлением каменных скал
И опыт осенних моих наблюдений
Отдать человечеству вновь пожелал. <…>
В марте 1951 года он снова в Грузии — с Павлом Григорьевичем Антокольским ведёт всесоюзный семинар молодых поэтов. Антокольский вспоминал: «Он был критиком благожелательным, по-своему строгим, но не придирчивым. Он легко схватывал главное — не в молодом поэте как таковом, не в его личности, а в самих стихах, в их тексте, в смысловой нагрузке, а не в формальных, внешних особенностях. Ум у него был аналитический и в то же время склонный к обобщению чужого опыта (или неопытности — всё равно)».
Молодые семинаристы в большинстве не знали Заболоцкого-поэта: «Столбцы» недоступны, публикации редки. Однако слушали его внимательно, чувствуя, насколько важны его суждения. Антокольский признавался: в этой шумной, непринуждённой и, «если угодно, беззастенчивой» обстановке Заболоцкий, семью годами младше его, казался самым старшим и наиболее умудрённым в тайнах искусства.
«В дни семинара несколько раз нам пришлось сидеть вдвоём за ресторанным столиком. И это были случаи, когда Николая Алексеевича покидала его скованная сдержанность. Он любил хорошо поесть, любил ресторанный быт, его обрядность, ожидание заказа, явление официанта. Любил разглядывать посетителей; правда, он молчал, не делился своими наблюдениями, но явно был доволен, где-то регистрировал про себя — благодушно и беспристрастно».
Поэт ещё не достиг полувека, а его здоровье, подорванное лагерями, начало сдавать. На рубеже 1951–1952 годов он оказался в глазной клинике и долго (как всегда, аккуратно) лечился. Начались проблемы с сердцем…
Закончив книгу Важа Пшавела, над которой он увлечённо работал полтора года, Заболоцкий принялся за Давида Гурамишвили. В августе 1952 года Грузия отмечала 160-летие со дня смерти Гурамишвили, и Заболоцкий слетал на несколько дней в Тбилиси. По возвращении уехал с женой на съёмную дачу в подмосковную Апрелевку, но, как пишет сын Никита, прожил там недолго. «На даче окотилась привезённая из города трёхцветная кошка Фроська, котята пищали и мешали спать. Николай Алексеевич рассердился и уехал в город. В городской квартире жить было трудно из-за жары, он взял путёвку и отправился в Дом творчества в Дубулты на Рижском взморье».
Прежде посторонний шум ему не досаждал: поэт умел так погрузиться в работу, что не замечал ничего. Инженер-геолог Борис Абрамович Петрушевский, новый сосед Заболоцких по лестничной площадке, запомнил случай, когда обычно вежливый, учтивый и сдержанный Заболоцкий вдруг вышел из себя: «На площадке перед нашим домом весьма великовозрастные школьники играли в футбол, адресуя мяч больше в наши садики, чем друг другу. Просьбы перестать не имели, конечно, успеха. И вот Заболоцкий выскочил из подъезда, почти побежал к играющим и начал кричать и грозить». Конечно, это было исключение из правил…
О внутренней жизни Заболоцкого начала 1950-х известно мало, — судить о ней можно лишь по стихам и редким свидетельствам близких к нему людей.
Стихи его, после трёхлетнего молчания, изменились по тону: в них нет ни романтического напора, ни возвышенных слов, поубавилась жизненная энергия, — они стали проще, задумчивее, грустнее.
В этом мире, где наша особа
Выполняет неясную роль,
Мы с тобою состаримся оба,
Как состарился в сказке король.
Догорает, светясь терпеливо,
Наша жизнь в заповедном краю,
И встречаем мы здесь молчаливо
Неизбежную участь свою.
Но когда серебристые пряди
Над твоим засверкают виском,
Разорву пополам я тетради
И с последним расстанусь стихом.
Пусть душа, словно озеро, плещет
У порога подземных ворот
И багровые листья трепещут,
Не касаясь поверхности вод.
(«Старая сказка». 1952)
В последней строфе — предчувствие смерти, — и даже сам миг её словно бы легко набросан трепетом осенних листьев, невесомо замерших в воздухе…
Перед земным концом слышнее совесть — со-весть — врождённый голос свыше:
Жизнь растений теперь затаилась
В этих странных обрубках ветвей,
Ну а что же с тобой приключилось,
Что с душой приключилось твоей?
Как посмел ты красавицу эту,
Драгоценную душу твою,
Отпустить, чтоб скиталась по свету,
Чтоб погибла в далёком краю?
Пусть непрочны домашние стены,
Пусть дорога уводит во тьму, —
Нет на свете печальней измены,
Чем измена себе самому.
(«Облетают последние маки». 1952)
К кому он обращался, кого укорял?.. Думал ли и о себе?..
Вершины той лирической волны осени 1952 года — стихотворения «Воспоминание» и «Прощание с друзьями»: думы о гибельном лагерном прошлом и память о друзьях молодости — поэтах.
Нет сведений о том, с какими из поздних стихов погибших товарищей удалось познакомиться Заболоцкому — и удалось ли вообще, но очевидно — он был уверен: и Хармс, и Введенский, и Олейников — остались самими собой, не изменили себе. А вот сам он изменился — по крайней мере в поэтике. Было ли это изменой себе самому? Никому не ответить на этот вопрос, — и, похоже, он и сам не знал ясного и твёрдого ответа. Но тоска по дерзкой молодости, когда был найден ярко выраженный собственный стиль, всё же, кажется, присутствует в последних строках стихотворения. Или это недовольство собой за какое-то соглашательство с действительностью, обернувшееся ущербом для творчества?..
В ту пору у его товарищей начались полувековые юбилеи, и словно бы для передышки от сомнений и тяжёлых дум поэт насочинял кучу шутливых стишков. В Каверине он добродушно высмеивает писательскую дотошность («Пустячок, и тот опишет / Сбоку, в профиль и в анфас») и добродетель вино-не-пития, органично сочетаемую с питиём лекарств («Где ты, девка Аграфена? / Чтобы справить юбилей, / Хоть бы раз без миграфена / Нам шампанского налей!»). А уж Степанову досталось по сверхполной программе!.. Тут и «Похвальное слово о Колином телосложении» («Наконец, в средине чрева, / Если скинешь ты тулуп, / Обнаружить может дева / Колоссально мощный пуп»), и целая серия коротких басен: «Невоздержанный едок», «Коля и муравей» и пр. — явно связанных с одним из главных предметов исследовательских работ Николая Леонидовича — великим баснописцем Крыловым. Забавы и предмета ради Заболоцкий слегка воспроизводил старинный басенный стиль:
Однажды Колю блошка покусала.
— Ахти, проклятая! — сказал он. — Вижу я,
По возрасту ты мне годишься в сыновья.
Однако ж уважать не думаешь нимало.
— Неправда, — блошенька в ответ, —
Тебя я слишком уважаю,
А ежели и обижаю,
То лишь затем, что пищи лучшей нет.
(«Коля и блоха»)
Или:
Прелестна курочка, попавши Коле в щи,
Сказала из горшка ему: — Тащи,
Тащи меня за крылышко, философ,
Затем, что курица питательна для россов.
(«Догадливая курица»)
Но вот прошли юбилеи друзей — и на свои собственные полвека Заболоцкий пишет горькое, странное, мистическое стихотворение — «Сон» (1953).
В этом же году создан цикл восьмистиший «Весна в Мисхоре». В нём дышит недавняя история, и весь цикл так или иначе связан с переломной вехой в жизни страны — кончиной И. В. Сталина. Первое стихотворение — про кривое деревце Иуды: известно, Сталин, почти окончив духовную семинарию, вместо служения Богу принялся служить революции. Что будет в стране после его смерти?
Весна блуждает где-то рядом,
А из долин уже глядят
Цветы, напитанные ядом
Коварства, горя и утрат.
(«Иудино дерево»)
На смерть вождя Заболоцкий не откликнулся ни строкой, хотя официальная пресса требовала стихов от поэтов, в том числе и от него. Перевёл лишь одно стихотворение — Миколы Бажана, «приличное» (впрочем, пока оно проходило, что-то сдвинулось в политике, и стихотворение не напечатали). А от перевода посмертных стихов Иосифа Нонешвили отказался: слишком льстиво и угодливо.
Но вернёмся к циклу «Весна в Мисхоре». Во втором восьмистишии «Птичьи песни» — хвала свободному творчеству:
…………………………………………
Величайшие наши рапсоды
Происходят из общества птиц.
Пусть не слушает их современник,
Путешествуя в этом краю, —
Им не нужно ни славы, ни денег
За бессмертную песню свою.
И, наконец, четвёртое стихотворение — уже за гранью общественных событий — о вечной жизни Земли и о приближающемся конце земной человеческой жизни:
Посмотри, как весною в Мисхоре,
Где серебряный пенится вал,
Непрерывно работает море,
Разрушая окраины скал.
Час настанет, и в сердце поэта,
Разрушая последние сны,
Вместо жизни останется эта
Роковая работа волны.
Лидия Борисовна Либединская вспоминает, как в середине марта 1953 года (то есть через неделю-полторы после смерти Сталина) они с мужем приехали в Мисхор и поселились в санатории «Сосновая роща». А вскоре туда же прибыла чета Заболоцких.
«Ярко светило солнце, деревья одевались в белые и розовые пенистые одежды, билось о берега по-весеннему синее море. Природа невольно вовлекала нас в свой каждодневный праздник. Мы много ездили по Крыму на машине. Поднимались на Ай-Петри, гуляли по узким улочкам Гурзуфа и Алупки, бродили по тенистым аллеям Никитского сада. Заболоцкий охотно принимал участие в прогулках и поездках. Но вдруг среди самого оживлённого и весёлого разговора становился серьезен и взволнованно говорил о том, что тогда волновало всех, о том, что началась новая страница истории России, а следовательно, и советской литературы.
— Я уверен, — сказал он однажды, — что у каждого настоящего поэта лежат в столе стихи, написанные за много лет. Теперь их можно будет опубликовать, и тогда станет ясно, что наша поэзия всегда была богата и разнообразна!»
Разумеется, он говорил и о себе, о своих стихах и поэмах — самых лучших, — которым столько лет не было ходу.
Как-то Либединская заметила, что поэт сам не свой: мрачен и раздражён. И так — несколько дней подряд. Они с мужем забеспокоились, стали расспрашивать Екатерину Васильевну. И были поражены, когда та ответила, что Николай Алексеевич хочет писать стихи, но не позволяет себе это делать. Однажды женщина набралась храбрости и напрямую спросила Заболоцкого, правда ли это.
«— Лидия Борисовна, — сказал он вежливо (даже слишком вежливо!) и немного назидательно, — стихи надо писать, когда не можешь их не написать. Тогда читатель не сможет их не прочитать. А если писать обо всём… то получатся стихи вроде тех, что я на ходу сочиняю во время наших поездок, — и он прочёл пару смешных миниатюр.
Я пыталась возразить: под этими строчками не отказался бы подписаться Козьма Прутков.
— Нет, нет… — Николай Алексеевич поморщился и досадливо отмахнулся. — Стихи писать легко, поэтом быть трудно».
Мужество художника — в ответственности: за свой дар он отвечает по самому высшему счёту. Этим настроением пронизаны почти все стихи той поры. И Заболоцкий вдруг словно бы даёт читателю ключ к своему творческому характеру, возмужавшему на родной земле и обязанному ей своей силой:
Я воспитан природой суровой,
Мне довольно увидеть у ног
Одуванчика шарик пуховый,
Подорожника твёрдый клинок.
Чем обычней простое растенье,
Тем живее волнует меня
Первых листьев его появленье
На рассвете весеннего дня.
В государстве ромашек, у края,
Где ручей, задыхаясь, поёт,
Пролежал бы всю ночь до утра я,
Запрокинув лицо в небосвод.
Жизнь потоком светящейся пыли
Всё текла бы, текла сквозь листы,
И туманные звёзды светили,
Заливая лучами кусты.
И, внимая весеннему шуму,
Посреди очарованных трав,
Всё лежал бы и думал я думу
Беспредельных полей и дубрав.
(1953)
И вновь — про измену себе самому: стихотворение «Неудачник» (1953). Оно о тоскующем человеке, который когда-то повстречался с настоящим в жизни, но отвернулся от него.
Ты бы вспомнил, как в ночи походные
Жизнь твоя, загораясь в борьбе,
Руки девичьи, крылья холодные,
Положила на плечи тебе. <…>
Любовь ли это была или муза?.. Но человек, по трезвому и тщательному размышлению, предпочёл свою наезженную колею, свой суетливый и глухой путь.
Поистратил ты разум недюжинный
Для каких-то бессмысленных дел.
Образ той, что сияла жемчужиной,
Потускнел, побледнел, отлетел.
Вот теперь и ходи и рассчитывай,
Сумасшедшие мысли тая,
Да смотри, как под тенью ракитовой
Усмехается старость твоя.
Не дорогой ты шёл, а обочиной,
Не нашёл ты пути своего,
Осторожный, всю жизнь озабоченный,
Неизвестно, во имя чего!
Рядом и другое стихотворение — «Ночное гулянье» (1953). Оно вроде бы откровенно назидательно и весьма далеко от художественного совершенства. Заболоцкий в нём противопоставляет свету искусственному, показной игре: пиротехническим ухищрениям, «фантастическим выстрелам ночи», — свет истинный:
Улетит и погаснет ракета,
Потускнеют огней вороха…
Вечно светит лишь сердце поэта
В целомудренной бездне стиха.
Что и говорить — формула. Прекрасная, чистая, вечная!
Кому-то она может показаться чересчур высокопарной. Да, Заболоцкий тут идёт, словно по канату, но он доверяет читателю. Нужно отдать должное его простодушной прямоте: в её основе некрасовская полнота чувства: я не люблю иронии твоей… И речь ведь о самом для него святом — о поэзии.