Глава девятая ПЕРВАЯ КНИГА

Загадки замысла

Стихи пишутся по наитию, но книга стихов — это уже замысел.

Замысел — происхождением своим — тоже из глубин наития, его изначальных субстанций, пластов. Оттуда, где слова ещё нет, где ещё мысль-чувство, а точнее — чувство-мысль: лишь постепенно вдохновением и сознанием они перевоплощаются в «виноградную плоть» поэтического образа, в стихотворение и, наконец, в книгу.

Молодому поэту Исааку Синельникову на всю жизнь запомнились уроки Заболоцкого, которые тот ненароком преподал ему в феврале 1928 года в своей съёмной келье — узкой комнатушке с одним окном — на Конной улице старого петербургского района, лишь недавно ставшего ленинградским.

Николай был всего-то годом старше своего нового товарища, но казался ему многоопытным мастером, — впрочем, так оно и было на самом деле. Они, как это водится между поэтами, знакомились — читая по очереди друг другу свои стихи. Синельников вскоре почувствовал, что из его стихов Заболоцкому нравится далеко не всё: «Он заговорил о системе, в которую может укладываться или не укладываться тот или иной образ, эпитет. Под „системой“ он подразумевал прежде всего единство стиля. Его система требовала конкретности, точности».

Прочитав своего «Часового» (по признанию автора, сочинённого на дежурстве у знамени полка), Заболоцкий сказал, что это стихотворение станет программным в его будущей первой книге, которой уже дано название — «Столбцы»:

«— …В это слово я вкладываю понятие дисциплины, порядка — всего, что противостоит стихии мещанства.

Тут же он осведомился, не готовлю ли и я книгу стихов. Я сказал, что книга ещё не получается.

— И напрасно. Надо писать не отдельные стихотворения, а целую книгу. Тогда всё становится на своё место».

Не меньше поразили Синельникова и рукописи Заболоцкого. Стихи с карандашных черновиков были переписаны прекрасным почерком на листах плотной хорошей бумаги и бережно сшиты в тетради. Причём переписаны не чернилами, а тушью: строки — чёрной, а начальные буквы — красной. Всё это немного напоминало старинные манускрипты…

Конечно, вопрос, говорил ли Заболоцкий про «дисциплину» и «мещанство». Одно из этих понятий тогда в действительности волновало его: disciplina clericalis, но то был духовный устав, иначе, говоря одическим штилем любимого им XVIII века, устав его поэтического служения. Что же до мещанства, до этого цепкого племени, непременно уживающегося со всяким режимом, то неужто обличение этого сословия могло по-настоящему занимать поэта? Мещанин, собственно, горожанин низкого разряда, как записано в словаре Даля. Буквальный смысл постепенно приобрёл образный оттенок: непритязательный городской обыватель низкого пошиба. Его жизнь — бытование в самом обычном земном смысле. Так было, так есть и так будет, — не про это ли непринуждённо пелось в прилипчивой песенке 1920-х годов: «…цыплёнки тоже хочут жить». До него ли поэту?.. у поэта другая задача, как «обличительно» бы ни звучала его лира… Но вот какой была цель Заболоцкого в его первой книге, он не раскрыл никому.

В русском языке слово «столбец» означает ряд, порядок, расположение чего-либо, в данном случае стиха, сверху вниз, стойком или вдоль — в отличие от строки, расположенной поперёк. В типографском деле столбец — колонка набранного текста. А в старину «столбец», или «столпец», означал свиток, то есть бумаги, не сшитые тетрадью, но подклеенные снизу лист к листу. В далёкой древности свиток был рукописью, книгой…

И этот каллиграфический почерк (будто бы принадлежащий, как встарь, руке монаха-писца), и эти сшитые тетради (прообразы будущих поэтических сборников, — заметим, привычка сшивать тетради стихов сопровождала поэта всю его жизнь), и эти столбцы-свитки, и эта «система», обозначающая единство стиля, — всё говорит о том, что Николай Заболоцкий мыслил как поэт не столько категорией отдельного стихотворения, сколько категорией книги. Книги как единого целого, как законченного — по всем «параметрам» — произведения искусства.

Литературовед Игорь Лощилов в примечаниях к «„Столбцам“ 1929 года» (Метаморфозы. М.: ОГИ, 2014) пишет:

«Композиция сборника, состоявшего из 22 стихотворений-столбцов, воспроизводит, подобно сверхповести В. Хлебникова „Зангези“, состав гадальной колоды старших арканов таро и „тарообразную модель универсума“».

Своей неожиданной — эзотерической — гипотезе Лощилов посвятил объёмистое исследование «Феномен Николая Заболоцкого» (Helsinki, 1997).

Однако обратимся к тому, что подразумевал под «сверхповестью» Велимир Хлебников, написавший несколько произведений в этом новом, созданном им самим жанре, среди которых «Зангези» — наиболее полное и совершенное воплощение его идеи. Ведь очень похоже, что этот опыт Хлебникова действительно послужил Заболоцкому ориентиром в создании книги «Столбцы». Во «Введении» к «Зангези» Хлебников даёт образный, символический ключ к тому, что следует понимать под сверхповестью:

«Повесть строится из слов как строительной единицы здания. Единицей служит малый камень равновеликих слов. Сверхповесть, или заповесть, складывается из самостоятельных отрывков, каждый со своим особым богом, особой верой и особым уставом. На московский вопрос: „Како веруеши?“ — каждый отвечает независимо от соседа. Им предоставлена свобода вероисповеданий. Строевая единица, камень сверхповести — повесть первого порядка. Она похожа на изваяние из разноцветных глыб разной породы, тело — белого камня, плащ и одежда — голубого, глаза — чёрного. Она вытесана из разноцветных глыб слова разного строения. Таким образом находится новый вид работы в области речевого дела. Рассказ есть зодчество из слов. Зодчество из „рассказов“ есть сверхповесть. Глыбой художнику служит не слово, а рассказ первого порядка».

У Хлебникова в «Зангези» камнем сверхповести были «плоскости», как он называл прозаического характера отрывки, — у Заболоцкого в «Столбцах» такой строевой единицей стали столбцы.

Лишь два стихотворения: «Красная Бавария» («Вечерний бар») и «Футбол» ранее печатались в ленинградской литературной периодике, все остальные впервые появились в книге. Тем сильнее было их воздействие на читателя…

Сохранилось два письма Заболоцкого художнику Льву Александровичу Юдину, которого летом 1928 года Заболоцкий попросил сделать обложку «Столбцов». С Юдиным они познакомились, когда обэриуты готовили свой вечер в Доме печати «Три левых часа», — живописцу понравился скромный, весёлый и деловитый поэт, который в пёстром кругу своих приятелей показался ему «надёжнее всех их». Кооперативное издательство писателей Ленинграда, взявшееся выпустить книгу, собственных средств не имело и работало в кредит. «В этом деле нельзя рассчитывать на материальное вознаграждение, — предупреждал Заболоцкий Юдина, — …я, например, за книгу ничего не получаю. Если Вы и не отказались бы сделать эту работу, то лишь как дружескую услугу для меня лично».

Поэт хотел, чтобы обложка была очень простой и выполнена тем же шрифтом, которым Юдин написал плакат к обэриутскому вечеру: «Шрифт своеобразный, но строгий и законченный. В нём — вся соль. С виду будто бы ничего особенного, а приглядишься — и открывается совершенно новое дело».

Художник согласился работать без оплаты и слово сдержал. Однако в издательстве не понравилась его смелая по форме обложка, и книга вышла совсем в другом виде, обычном, затрапезном. Заболоцкий был не на шутку расстроен… К тому же «Столбцы» запоздали: поэт надеялся, что сборник выйдет осенью — «к сезону», а получилось — в феврале 1929 года. Тираж был небольшим — 1200 экземпляров.

Зато успех был ошеломительный! Книга поразила всех: и сочувствующих его стихам, и недоброжелателей…

Многие годы спустя Исаак Михайлович Синельников вспоминал, как на Конной они вдвоём с автором вычитывали гранки новой книги:

«Николай Алексеевич затопил печку. Мы сидели с ним на корточках и смотрели на огонь. Я сказал:

— Ну вот, через несколько дней выйдет ваша книга. Может быть, как Байрон, вы однажды проснётесь знаменитым.

Он улыбнулся и сказал, что сейчас другие времена и всё обстоит значительно сложнее, чем при Байроне.

Но я напророчил: он действительно проснулся знаменитым. В журналах появились ругательные рецензии и критические статьи. Особенно возмутительной была злобная статья некоего Амстердама, который, как видно, ничего не понял в стихах Заболоцкого и всё поставил с ног на голову. Врага и обличителя мещанства этот критик превратил в апологета мещанства».

Опять-таки — в мещанстве ли дело?..

Николай Заболоцкий достиг того, к чему стремился всю юность и молодость, — создал свой поэтический язык — новый и неповторимый в русской поэзии. Заговорил в стихах с интонацией, присущей только ему. Разглядел в обыденности свою житейскую и метафизическую суть. Не только не испугался правды современности в то время, когда власть и её рапповские «шестёрки» всё наглее учили художников, как им надо думать и что писать, но и прямо взглянул жизни в лицо, в подробностях рассмотрев всё, что в ней есть, своим «знающим глазом». И сумел выразить свои чувства и мысли с исключительной искренностью, с небывалой зоркостью, с отменным пластическим мастерством.

«Столбцы» — это тоже своего рода сверхповесть. Внешне, предметно — она вроде бы о жизни легендарного города на Неве да и о жизни вообще в Советской стране середины двадцатых годов XX века. Но внутренне — это признание души о своём потайном знании сути вещей, всего того, что окружает её и отравляет ей существование, свидетельство о том гнилом воздухе, которым она вынуждена дышать в тисках «текущего» периода послевоенной и послереволюционной истории да и во всей «глуши времён».

Но вместе с тем эта книга — не только свидетельство о времени и о фантастической зоркости художника. Это ещё — и химеры ума, молодого, но уже отравленного мерзкими испарениями эпохи и оттого въедливого, беспощадного. Разум рассудил бы жизнь и эпоху иначе, мудрее, потому что разум — это одухотворённый ум. Но откуда молодости, тем более испытанной эпохой военного коммунизма и нэпа, было набраться разума? Отсюда свойственные ей предельная резкость, категоричность, безжалостность, которыми насквозь пронизаны столбцы, как город, который их породил, пронизан по осени промозглым, студёным, гнилым, рваным ветром…

По своей же форме книга представляет собой то самое зодчество из «рассказов», о котором говорил Хлебников в предисловии к «Зангези». Эти «рассказы»-картины поражают остротой поэтического зрения, силой и точностью кисти художника. Художественная плоть стихов, их язык искажены, изломаны — гротеском, пародией, резкой и трагической иронией, чрезмерным физиологизмом описаний, фантасмагориями — однако, как видно, иного способа рассказать об увиденном, понятом и пережитом — у Заболоцкого не было. Не это ли он и считал тем новым единственно реальным искусством, которое обещал читателю вместе с другими обэриутами.

Похоже, сама тогдашняя действительность, острейшим образом прочувствованная и пережитая, вся полнота — до предела и запредельно — взбудораженной души и, конечно же, всё то, что он как поэт и читатель «перепахал» в литературе, продиктовали поэту новую форму.

Поэт и эссеист Алексей Пурин в статье «Метаморфозы гармонии: Заболоцкий» обращает внимание на то, что «Столбцы» появились в пору расцвета ленинградской «формальной школы» филологов:

«Повышенный интерес Заболоцкого к поэтике XVIII столетия, к генеалогии русской оды — от Ломоносова до Тютчева, к жанру баллады, к литературной пародии, к прочтению „Евгения Онегина“ и „Медного всадника“ — всё это кажется напрямую связанным с исследованиями ОПОЯЗа. Знаменателен факт: итоговая теоретическая книга Тынянова — „Архаисты и новаторы“ — увидела свет в том же 1929 году, что и „Столбцы“.

Сказанное, разумеется, не означает, что „Столбцы“ — порождение теории литературы; стихи эти возникают на сложном пересечении филологии и реальной жизни. Порою мы забываем о том, что искусство, предметом которого выступает жизнь, само — часть нашей реальности, то есть часть своего собственного предмета. Более того — в той же мере как автор ставит эксперименты над языком, жизнь ставит опыт над ним самим».

Изучал ли Заболоцкий работы филологов-«формалистов», неизвестно. Понятно другое: именно в Ленинграде шли напряжённые поиски новой поэтической формы. Новое уже витало в воздухе — и ожидало поэта, которому будет под силу воплотить это в слове.

«Начать же следует с того, что Заболоцкий синтезирует новый лирический жанр — столбцы, — продолжает Алексей Пурин. — Столбцы — странный гибрид оды, баллады, литературной пародии, фрагментов пушкинского стихотворного романа… В отличие от лирического стихотворения (в его сегодняшнем понимании), возникшего вследствие истирания, разрушения и выветривания тех же самых поэтических форм XVIII — начала XIX века и усреднения их иерархических особенностей, — столбцы сохраняют исходные иерархические черты составляющих их частиц.

Новизна жанра здесь — в особом мелкодисперсном взаимодействии высоких и низких уровней, в их взаимопроникновении; в том, что сочетание, казавшееся немыслимым, становится возможным и эстетически правомочным. Если лирические стихотворения XX века — окатанная прибоем коктебельская галька, то столбцы — мозаичные панно (столь любезные, кстати сказать, Ломоносову), оживляемые в немалой мере светом стилистического интереса. Нормальное эстетическое восприятие „Столбцов“ поэтому требует некоторой специальной подготовленности читателя».

Вспомним, чем был тогда бывший Санкт-Петербург, с его теперь уже ленинградским бытом. В минувшие два века здесь творилась русская история и создавалась русская литература, — и это словно бы запечатлелось в облике и атмосфере недавней столицы империи. По городским мостовым только недавно промаршировали пьяным «державным» шагом блоковские двенадцать — разухабистые апостолы революции, катастрофы, апокалипсиса. А за ними пошло-поехало… То кровавое месиво Гражданской войны, то пир во время чумы и тифа, то разруха и голод. Народ резали по живому — целыми сословиями… Потом власть дала обманную короткую передышку под названием нэп, вконец испошленную жадной гульбой и жаждой наживы, чтобы вслед за ней уж окончательно расправиться с главным своим врагом — мелким собственником, то есть с крестьянством. Советской власти приходилось осуществлять свои цели в лихорадочно быстром темпе — в ожидании грядущей, неизбежной и, возможно, скорой войны. И почти всё это Заболоцкий видел своими глазами, ощущал на себе… Насчёт политики он в стихах не высказывался, скорее всего не считая её предметом, достойным поэзии. Но не видеть того, что происходит, не всматриваться со всей основательностью в происходящее — не мог. Как не мог не дать настоящему своей оценки…

«Знаю, что запутываюсь я в этом городе, хотя дерусь против него», — вырвалось у него редкое признание в глубоко личном письме будущей жене Кате Клыковой, написанном 12 февраля 1928 года. Наверное, и стихи из «Столбцов» да и вся эта книга отражают его «драку» с ненавистным и любимым городом, которая, кроме всего прочего, была борьбой за выживание собственной души и утверждение её в слове.

«И всюду сумасшедший бред…»

Уже в первом столбце «Красная Бавария» (так называлась знаменитая пивная на Невском) показан апокалиптический по сути разгул обывателей, с изрядным привкусом сатанинской мессы, где христианские начала, заложенные с детства в каждого русского человека, вывернуты наизнанку:

Мужчины тоже все кричали,

они качались по столам,

по потолкам они качали

бедлам с цветами пополам;

один — язык себе откусит,

другой кричит: я — иисусик,

молитесь мне — я на кресте,

под мышкой гвозди и везде…

К нему сирена подходила,

и вот, колено оседлав,

бокалов бешеный конклав

зажёгся как паникадило. <…>

Действие, — если только можно так назвать тоскливое, застывшее фантастическим студнем мертвящее собрание гуляк, — творится «в глуши бутылочного рая» — а за окном стоит непроглядная «глушь времён». То есть так оно — везде и всегда. И в этой пивной, и во всём мире. И это, хотя и не определено словом, — глухая обезверенность, обезбоженность, то самое внутреннее состояние человека, о котором когда-то безнадёжно больной ум в безумии своём сказал: «Бог умер». Потому-то и «рай» — «бутылочный», и

бокалов бешеный конклав

зажёгся как паникадило.

Заболоцкий, хоть и отрицал религию, но богоборцем не был. Родовые и духовные корни не могли не сказаться в его творчестве, каких бы взглядов он ни придерживался и каких бы заявлений ни делал. Впоследствии писатель Борис Филиппов, определяя сущность его ранних стихов, высказал очень точную мысль: «Поэзия напряжённого и многосложного содержания. Поэзия человека, утратившего веру. Обезбоженный — и тем самым обездуховленный мир. Но мир сильной поэтической индивидуальности, острого и сатирического ума, отнюдь не расположенного к самопоглощению себя в пресловутом мы коллективизма, к растворению себя в толще стереотипных Ивановых. Но может ли не поэт — поэт может! — а сама поэзия быть, по сути своей, атеистической? Нет, конечно. Ибо поэт, какими бы аналитическими способностями ни обладал его ум, прежде всего — любовный созерцатель мира как целого. И не только созерцатель, но в какой-то степени и творец. Мы все, конечно, творим миры, свои миры, но у художника слова этот процесс проходит наиболее ярко, непосредственно и убеждённо, а тем самым и убедительно. И творит поэт и прозаик свой мир не из общей картины сущего, спускаясь к дробности, детали, а бесконечно возвышая, очищая, перерабатывая и отвоплощая эту отдельную дробность как образ идеи целого». Ранний Заболоцкий словно бы положил себе в начале своего поэтического пути пройти через хляби и грязи земные — и по столбцам вершил этот путь.

Петербург — Петроград — Ленинград напрямую присутствует не только в «Красной Баварии», но и в других столбцах: «Белая ночь», «Черкешенка», «Фокстрот», «Обводный канал», «Народный дом», а косвенно — и почти во всех остальных стихотворениях. Но предметность места и времени лишь фон, оболочка, личина — суть же в ином. Так, белая ночь (в одноимённом стихотворении) — вовсе не природное явление начала лета, а некая дышащая гибелью среда. В «Красной Баварии» всякая песня «бледной сирены» — певички «в бокале отливалась мелом», то бишь смертью, — и в следующем, втором столбце, в «Белой ночи» те же «сирены» с «эмалированными руками» показаны в столь же мертвенных красках — «все в синеватом серебре».

Что же происходит на самом деле?

И всюду сумасшедший бред,

и белый воздух липнет к крышам,

а ночь уже на ладан дышит,

качается как на весах. <…>

Это — царство погибели, смерти…

Но даже не оно по-настоящему жутко, а картина, что заключает стихотворение, возможно, самая беспощадная и страшная во всей книге:

Так недоносок или ангел,

открыв молочные глаза,

качается в спиртовой банке

и просится на небеса.

(«Белая ночь»)

Это нечто, законсервированное навечно, есть омертвелость сущего и потустороннего. По ассоциации эти строки вмещают в себя громадный мифологический и историко-культурный ряд, включающий в себя и относительно недавнее петербургское и мировое прошлое: отвратительные экспонаты Петра Великого в Кунсткамере, дьявольские фантазии Гёте о гомункуле в «Фаусте» и кошмарные видения Боратынского, запечатлённые в его «Недоноске»…

Смерть гуляет по страницам книги, будто пьяница в бутылочном раю пивной. Форварда «хватают наугад», «отравою поят», даже «шар» — бешеный футбольный мяч — хочет его замучить, — и в итоге нападающий «спит без головы» да ещё и «задом наперёд» («Футбол»); покойник, сбежавший из царского дома, «по улицам гордо идёт» («Офорт»); черкешенка «трупом падает, смыкая руки в треугольник» («Черкешенка»), В претворённом виде смерть хозяйкой наличествует в самых обычных вещах:

Сверкают саблями селёдки,

их глазки маленькие кротки,

но вот — разрезаны ножом —

они свиваются ужом;

и мясо властью топора

лежит как красная дыра;

и колбаса кишкой кровавой

в жаровне плавает корявой. <…>

(«На рынке»)

Или — про сковороду на огне:

Как солнце чёрное амбаров,

как королева грузных шахт,

она спластала двух омаров,

на постном масле просияв!

Она яичницы кокетство

признала сердцем бытия,

над нею проклинает детство

цыплёнок, синий от мытья —

он глазки детские закрыл,

наморщил разноцветный лобик

и тельце сонное сложил

в фаянсовый столовый гробик. <…>

(«Свадьба»)

Даже незримое время — и оно подвластно разрушению и уничтожению:

А время сохнет и желтеет. <…>

(«Новый быт»)

Но ещё больше надо всем владычествует неприкрытое безумие.

Реалии искалеченной жизни, которые рисует Заболоцкий, при всей своей обыденности, фантасмагоричны: у плоти будто бы напрочь обрубили дух, и она живёт будто бы сама по себе:

Калеки выстроились в ряд,

один — играет на гитаре;

он весь откинулся назад,

ему обрубок помогает,

а на обрубке том — костыль

как деревянная бутыль.

Росток руки другой нам кажет,

он ею хвастается, машет,

он вырвал палец через рот,

и визгнул палец, словно крот,

и хрустнул кости перекрёсток,

и сдвинулось лицо в напёрсток.

А третий — закрутив усы,

глядит воинственным героем,

в глазах татарских, чуть косых —

ни беспокойства, ни покоя;

он в банке едет на колёсах,

во рту запрятан крепкий руль,

в могилке где-то руки сохнут,

в какой-то речке ноги спят…

На долю этому герою

осталось брюхо с головою

да рот большой, как рукоять,

рулём весёлым управлять! <…>

Апофеозом безумия в этом стихотворении («На рынке») становится встреча торговки-бабки «с плёнкой вместо глаз» с третьим калекой — и общее их веселье ужасает своим непотребством, поданным поэтом с нарочитой пародийной лёгкостью, отчего всё только трагичнее, бездуховнее, страшнее:

…Недалёк

тот миг, когда в норе опасной

он и она, он — пьяный, красный

от стужи, пенья и вина,

безрукий, пухлый, и она —

слепая ведьма — спляшут мило

прекрасный танец-козерог,

да так, что затрещат стропила

и брызнут искры из-под ног!

И лампа взвоет как сурок.

Рыночная «лампа» венчает эту жуткую сцену, как и «лампион», что блистал на мачте у пивной «Красная Бавария».

Искусственные фонари нового бытия!..

Отнюдь не солнце, но эти выдуманные его заменители слепо освещают жизнь всем персонажам «Столбцов». Книга и заканчивается — «фонарём бескровным, как глиста», который «стрелой болтается в кустах» («Народный дом»). Не иначе петербургская, а отныне ленинградская примета. И созвучна она знаменитым безнадёжным стихам Александра Блока:

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет…

Конечно, среди читателей «Столбцов» — и тогда, и сейчас — кто-нибудь непременно недоуменно спросит: ну почему же всё так мрачно?..

Поэт и не задаётся этим вопросом.

«Знающему глазу» — не прикажешь: он видит то, что есть, и ничего более.

Да — тьма. Но тьма до свету, как гласит пословица…

Даже природа далека от земной идиллии. Волны около бортов парохода бесятся, «как слепые кошки», из их «чёрных ртов» стекает «поток горячего стекла» («Море»), Или же стихотворение о лете, о греющихся на солнце, отдыхающих людях… но что вызывает веселье — у автора ли?.. или у так называемого лирического героя?.. Вот что:

людские тела наливались как груши,

и зрели головки, качаясь на них. <…>

(«Лето»)

Весьма странная, не правда ли, картина?.. Будто что-то нехорошее, неестественное, страшное «созревает», покачиваясь, вместо голов…

Вроде бы самое что ни на есть умиротворяющее занятие — выпечка хлеба: припомним один лишь дух свежеиспечённого каравая — он же благодатен… Но что мы видим у Заболоцкого?

Спадая в маленький квартал,

покорный вечер умирал,

как лампочка в стеклянной банке.

Зари причудливые ранки

дымились упадая ниц;

на крышах чашки черепиц

встречали их подобьем лиц,

слегка оскаленных от злости.

И кот в трубу засунул хвостик.

Но крендель, вывихнув дугу,

застрял в цепи на всём скаку

и закачался над пекарней. <…>

Отнюдь не мирная — тревожная картина. И далее:

Тут тесто, вырвав квашен днище,

как лютый зверь, в пекарне рыщет,

ползёт, клубится, глотку давит,

огромным рылом стену трёт;

стена трещит: она не вправе

остановить победный ход.

Уж воют вздёрнутые брёвна. <…>

(«Пекарня»)

Ну, и после — в подобном же роде. Хлебопёки похожи на «идолов в тиарах»; печь, поглощающая корчаги с тестом, красна от натуги, «пещера всех метаморфоз»…

Благо хоть с «младенцем-хлебом» не произошло ничего плохого: выпечен, как полагается. Даже печь довольна, словно бы родила наследника: стоит, «стыдливая, как дева / с ночною розой на груди». Разве что кот, повертев «зловонным хвостиком» и улыбнувшись, напакостил напоследок, оставив «болотце» в глиняном углу…

Поэт и филолог Светлана Кекова обратила внимание на звуковую атмосферу действия у раннего Заболоцкого: «Это вой, гром, крик, свист, верещание, хохот, стон и т. д. <…> Все эти звуки образуют как бы особую смысловую сферу. <…> Мы, таким образом, можем сделать один вывод: смысловая сфера громкого звука отсылает нас к представлениям о безумном, хаотическом устройстве мира». Другой признак безумного мира — «разнообразные инверсии»: «Книзу головой или вверх ногами располагаются в художественном пространстве „Столбцов“ самые разные герои».

Впрочем, ведь и сама жизнь после семнадцатого года перевернулась с ног на голову.

Столько всего произошло за десять лет — а что же из нового мира замечает автор «Столбцов»?..

Кое-что мелькает в стихах — чего прежде не водилось. Скажем, знамёна «в серпах и молотах измятых», почему-то свисающие с потолка; «пролетарий на коне», «звезды пожарик красный / и серп заветный в головах» («Часовой»). — Это из программного-то стихотворения!..

Главное в нём — не эти издевательские мелкие приметы, не «дисциплина и порядок» (как записано в воспоминаниях Исаака Синельникова), а —

штык ружья — сигнал к войне, —

или, иначе говоря, оружие отмщения. Кому, чему? — обывателям?.. безумному миру?.. Или же тут вообще отдалённое предчувствие грядущей войны, новой мировой схватки…

Это глубокое, ещё ничем определённым не обозначенное предчувствие уже вполне развёрнуто в одном из последующих «Часовому» стихотворений — в «Пире»:

В железной комнате военной,

где спит винтовок небосклон,

я слышу гром созвездий медный,

копыт размеренный трезвон.

Она летит — моя телега,

гремя квадратами колёс,

в телеге — громкие герои

в красноармейских колпаках.

Тут пулемёт, как палец, бьётся,

тут пуля вьётся сосунком,

тут клич военный раздаётся,

врага кидая кверху дном. <…>

Кажется, много ли возьмёшь с какого-то солдатского застолья в «военной комнате», где льётся дешёвое пиво, шумит спор, дымится пар от потных тел — и всё это при тускловатом свете голой лампочки? Но поэту чудится совсем другое — он сочиняет оду штыку. Перед нами и лубок, и пародийная героическая песнь штыку — символу борьбы, войны и победы. Символу той стремительной, пока ещё дремлющей, но уже готовящейся к бою силы, которая рано или поздно проснётся от своего недолгого сна.

…Валерий Шубинский в книге «Даниил Хармс: Жизнь человека на ветру» пишет, что отчуждённым и мрачным восприятием окружающего мира были тогда «заражены» все обэриуты — в особенности же наиболее «социально ангажированные»: Олейников, Заболоцкий, Липавский. «Особенно характерны настроения Николая Заболоцкого. В обэриутоведческой литературе его порою принято обвинять в „конформизме“, причём создание таких стихотворений, как „Север“, „Голубиная книга“, „Горийская симфония“, связывается с его отходом от эстетики „Столбцов“ и соответствующего мировосприятия. Но разве „Столбцы“ — книга менее „красная“, менее просоветская, чем стихи Заболоцкого середины 1930-х годов? Разумеется, ошибочно видеть в ней лишь сатиру на нэп, но ещё более ошибочно сводить её к собранию пластических этюдов. Пафос знаменитой книги Заболоцкого, особенно в её раннем, аутентичном варианте — бешено-якобинский или, если угодно, троцкистский. Уродливый торговый рай современного города для него — одно из воплощений ненавистного ему стихийного природного начала, хищничества, не просветлённого духом. Не случайно в книгу вошло стихотворение „Пир“ — почти шокирующий в своей откровенности гимн преобразующему бытие насилию:

О штык, летающий повсюду,

холодный тельцем, кровяной,

о штык, пронзающий Иуду,

коли ещё — и я с тобой!»

Валерий Шубинский не единственный, кто считает Заболоцкого «красным». (Ещё его называют «правым» — в отличие от ближайших друзей — Хармса и Введенского — тех называют «леваками». Причём имеется в виду не только поэтика, но и взгляды, мировосприятие.) Казалось бы, логично, особенно в контексте его некоторых, заметим, очень немногих, откровенно «советских» стихов 1930-х и последующих годов. Только вот если уж в самом деле красный — то странный какой-то красный. В «Столбцах» он, к примеру, не приемлет ничего из того, что построили действительно красные, то есть большевики, на месте разрушенного — до основания — прежнего мира. И не от красных ли критиков и политиков достались Заболоцкому за его стихи бесчисленные обвинения в контрреволюционности, реакционности и прочем? Ведь краснее рапповца зверя нет… Ещё одна деталь — из лексики приведённого выше четверостишия: «бешено-якобинский или, если угодно, троцкистский» пафос поэта направлен на Иуду. Но ведь Иуда, в понимании тех, кто свершил Октябрьский переворот 1917 года, как раз таки герой, — недаром ему как первому революционеру большевики — первым делом! — поставили памятник (в Свияжске) в рамках своей монументальной пропаганды. В понимании обычном, традиционном, изначальном Иуда — предатель, в первую очередь — предатель Христа… Тут всё — как в той меткой, приведённой нами чуть ранее мысли Бориса Филиппова о Заболоцком: поэт может быть атеистом, но поэзия — атеистической быть не может. Или, иначе говоря, поэт как человек может придерживаться красных взглядов, но поэзия выскажет — истинное.

Впрочем, толкование Валерия Шубинского (мы опять об этой строфе), конечно же, уместно, однако, может быть, «преобразование насилием» — лишь первый, поверхностный план оды штыку. Ведь вслед за этими строками идут совсем другие:

Я вижу — ты летишь в тумане,

сияя плоским остриём, я вижу —

ты плывёшь морями

гранёным вздёрнутым копьём.

Где раньше бог клубился чадный

и мир шумел — ему свеча;

где стаи ангелов печатных

летели в небе, волоча

пустые крылья шалопаев, —

там ты несёшься, искупая

пустые вымыслы вещей —

ты, светозарный как Кощей!

Тебе ещё не та забота,

тебе ещё не тот полёт —

за море стелется пехота,

и ты за море правишь ход.

За море стелются отряды,

вон — я стою, на мне — шинель

(с глазами белыми солдата

младенец нескольких недель).

Я вынул маленький кисетик,

пустую трубку без огня,

и пули бегают как дети,

с тоскою глядя на меня…

(«Пир»)

Не на мировую ли битву летит штык?..

Что же и делать ему — если не колоть; а пули, не лететь же им в пустоту, мимо солдатиков?..

В чаду заурядного веселья сослуживцев поэт словно бы дышит воздухом военного времени. Но какое время — не военное?.. Он дышал этим воздухом и прежде — в детстве и юности, когда где-то далеко шла Первая мировая война, а потом уже на его земле — Гражданская. Не слишком разрядилась атмосфера и в пору военного коммунизма. И теперь, разве не слышен его разборчивому слуху металлический лай лозунгов, похожий на лязг затворов? Кого-то всё время деловито тащили к стенке, бывало, и стучали пулемёты по глухим дворам тёмных зданий… В ушах, въевшись в сознание, может быть, по-прежнему тонко вибрирует разрежённый, тревожный воздух расстрелов, отравленный пороховой гарью. Да и большая война, мировая, она только притворилась, что утихла: закончиться она просто не может, ведь природа человека нисколько не изменилась…

Новые ополченцы

Вот и новый быт (из одноимённого стихотворения «Столбцов») — чем он в принципе отличается от старого? Чуток нелепых нашивок на старом кафтане — зацепились, как репей: а стоит приглядеться — и…

Выходит солнце над Москвой,

старухи бегают с тоской:

куда, куда идти теперь?

Уж новый быт стучится в дверь!

Младенец нагладко обструган,

сидит в купели как султан,

прекрасный поп поёт как бубен,

паникадилом осиян;

прабабка свечку выжимает,

младенец будто бы мужает,

но новый быт несётся вскачь —

младенец лезет окарачь.

Ему не больно, не досадно,

ему назад не близок путь,

и звёзд коричневые пятна

ему наклеены на грудь.

Уж он и смотрит свысока

(в его глазах — два оселка),

потом пирует до отказу

в размахе жизни трудовой,

гляди! гляди! он выпил квасу,

он девок трогает рукой

и вдруг, шагая через стол,

садится прямо в комсомол.

Нагладко обструганный текущим режимом младенец, в полном соответствии с установками, оборотист, смышлён и хваток: он знает, как Шариков у Булгакова в «Собачьем сердце», что в настоящее время каждый имеет своё право и, подросши до состояния жениха, бойко заявляет попу:

я — новой жизни ополченец,

тебе ж — один остался гроб! <…>

Он уже сидит в большой квартире и держит за рукав невесту. Только за пиршественным столом не свадебный генерал, как прежде, а, согласно новому быту, «председатель на-отвале»:

и, принимая красный спич,

сидит на столике кулич. <…>

По свидетельству товарищей поэта, в оригинале было — Ильич.

Ильич как кулич, а кулич как Ильич.

Примета нового мира: вон и первый горлан-главарь обличал в те годы совмещанство: «О коряги якорятся / там, где тихая вода, / а на стенке декорацией / Карлы-марлы борода».

Говорят, Заболоцкий «легко» пошёл на то, чтобы чуть подправить строку: главным для него было, чтобы всё стихотворение уцелело в книге. Понятно, почему «легко»: Ильич уже был религией, то бишь новым опиумом для народа.

…Тут припоминается один из эпизодов политической полемики 1924 года, когда «любимец партии» Николай Бухарин отправил письмо в Лондон русскому писателю православно-почвеннического направления Илье Британу. Там был такой пассаж:

«Вот вы всё бормотали мне своим исступлённым шепотком о церкви и религии, а мы ободрали церковь как липку и на её святые ценности ведём свою мировую пропаганду, не дав из них ни шиша голодающим; при Г. П. У. мы воздвигли свою „церковь“ при помощи православных попов, и уж доподлинно врата ада не одолеют её; мы заменили требуху филаретовского катехизиса любезной моему сердцу „Азбукой коммунизма“, закон божий — политграмотой, посрывали с детей крестики да ладанки, вместо икон повесили „вождей“ и постараемся для Пахома и „низов“… открыть мощи Ильича под коммунистическим соусом… Всё это вам известно, и… что же?

Дурацкая страна!»

Мощи Ильича для Пахома — мавзолей на Красной площади действительно тогда же был открыт. Поначалу деревянный. И — вскоре в нём испортилась канализация. Известно, что изрёк по этому поводу арестованный большевиками патриарх Тихон: «По мощам и елей»…

Но вернёмся к стихотворению «Новый быт». В его окончании — апофеоз пролетарского нового быта:

Ура! ура! — заводы воют,

картошкой дым под небеса,

и вот супруги на покое

сидят и чешут волоса.

И стало всё благоприятно:

приходит ночь, ушла обратно,

и за окошком через миг

погасла свечка — пятерик.

Пошлость, она и в советской Африке пошлость, — как сказал бы (может быть) картёжник Александр Введенский за игральным столом. И, разумеется, Иуда, в кого бы он ни рядился, главный пошляк как советской, так и мировой истории — и его надо колоть словом или, того лучше, штыком.

…Через несколько десятилетий другой поэт, Николай Рубцов, частушечкой отрубит — в ответ на благоприятности своего времени (цитирую по памяти):

Скот размножается, пшеница мелется,

И всё на правильном таком пути…

Эх, замети меня, метель-метелица,

К… матери эх, замети!..

Брачный пир одного из таких Иуд, или же «новых ополченцев» — во всей вещной и плотской полноте — представлен в стихотворении «Свадьба».

С этим столбцом связана у Заболоцкого личная история.

Одним из его приятелей по Герценовскому институту был Константин Боголюбов. Они сошлись: одни судьбы и взгляды на жизнь, оба из глубинки и самозабвенно любят литературу. И тот и другой готовились стать писателями. Костя, младше на курс, сочинял приключенческие рассказы, фантастику. Как пишет Никита Заболоцкий, «оба товарища презирали сентиментальное сюсюканье, мещанское самодовольство и всепоглощающий благополучный быт».

В их студенческой компании (осталась её фотография, где сняты с десяток человек) все, конечно, были влюблены друг в друга. Николай увлекался Катей Ефимовой, Костя ухаживал за Асей Снетковой, а в него были влюблены подруги Катя Шулепова и Катя Клыкова. Про всё это все они хорошо знали: в общаге молодые чувства не скроешь. Но прошло какое-то время, и роли поменялись: Заболоцкий всерьёз потянулся к тихой и миловидной Кате Клыковой, а Костя, неожиданно для всех, женился.

«В жёны он взял женщину, по стилю жизни и по интересам совсем не похожую на тех, кто окружал его в институте… — пишет Никита Заболоцкий. — Две Кати, влюблённые в Костю и благородно уступавшие его друг другу, были обижены и разочарованы — не столько самим фактом женитьбы, сколько выбором их общего кумира. Свадьба была по тем временам роскошной. После венчания в церкви на квартире у невесты собрались приехавший из провинции воспитавший Костю дядя-священник, красивые, изящно одетые женщины, благополучные, близкие к коммерческим кругам мужчины. Была необычная для того времени обильная и вкусная еда, речи и тосты, песни под гитару. Заболоцкий тоже был среди гостей и воспринял всю эту роскошь как предательство товарищем их общих идеалов. Под звон гитары и весёлые возгласы „Горько!“ он встал из-за стола и покинул торжество.

В тот же вечер он написал своё знаменитое стихотворение „Свадьба“, в котором, явно утрируя действительность, гротескно и живописно изобразил свадебный пир…»

И далее: «…на следующее утро Заболоцкий принёс и передал стихотворение Боголюбову, тот, прочитав рукопись, не обиделся, не принял на свой счёт, а, наоборот, поздравил поэта с блестящим успехом и пригласил присоединиться к ещё продолжающемуся празднованию. Но Николай Алексеевич сдержанно откланялся и с тех пор решительно прервал не только дружбу, но и всякие встречи с Костей Боголюбовым. Общение возобновилось только через несколько лет, когда оба товарища работали в детской редакции Госиздата, но дружбы уже не было».

Это-то личное, наверное, и прибавило пылу-жару тому густому маслу раблезианской кисти, которым писана «Свадьба»:

Часы гремят. Настала ночь.

В столовой пир горяч и пылок,

бокалу винному невмочь

расправить огненный затылок.

Мясистых баб большая стая

сидит вокруг, пером блистая,

и лысый венчик горностая

венчает груди, ожирев

в поту столетних королев.

Они едят густые сласти,

хрипят в неутолённой страсти,

и, распуская животы,

в тарелки жмутся и цветы.

Прямые лысые мужья

сидят как выстрел из ружья,

но крепость их воротников

до крови вырезала шеи,

а на столе — гремит вино,

и мяса жирные траншеи,

и в перспективе гордых харь

багровых, чопорных и скучных —

как сон земли благополучной,

парит на крылышках мораль. <…>

Безудержный разгул плоти, впрочем, увенчан — после всеобщей пляски — вселенской фантасмагорией:

Так бей, гитара! Шире круг!

Ревут бокалы пудовые.

Но вздрогнул поп, завыл и вдруг

ударил в струны золотые!

……………………

И по засадам,

ополоумев от вытья,

огромный дом, виляя задом,

летит в пространство бытия. <…>

Свадьба, как суждено всему на свете, пропадает пропадом в «глуши времён»…

Подобную свадьбу — месяцем раньше — Заболоцкий уже примеривал на себя: столбец «Ивановы» он написал в январе 1928 года, тогда как «Свадьба» датирована февралём. Да и в книге эти произведения, конечно же, недаром соседствуют одно с другим.

Ивановы-младенцы — уже подросли. Теперь они — ополченцы нового быта и дружно вышли на службу «в своих штанах и башмаках»:

Пустые гладкие трамваи

им подают свои скамейки;

герои входят, покупают

билетов хрупкие дощечки,

сидят и держат их перед собою,

не увлекаясь быстрою ездой. <…>

Рядом с ними мечутся спутницы-подруги — хорошо знакомые нам по бутылочному раю и белым ночам сирены:

Иные — дуньками одеты,

сидеть не могут взаперти:

ногами делают балеты,

они идут. Куда идти,

кому нести кровавый ротик,

кому сказать сегодня «котик»,

у чьей постели бросить ботик

и дёрнуть кнопку на груди?

Неужто некуда идти?

Вот тогда-то, при виде этих гладких ополченцев и разодетых сирен, вырывается напрямую — до этого скрытый, не явленный наружу — настоящий авторский голос:

О мир, свинцовый идол мой,

хлещи широкими волнами

и этих девок упокой

на перекрёстке вверх ногами!

Он спит сегодня — грозный мир,

в домах — спокойствие и мир.

Ужели там найти мне место,

где ждёт меня моя невеста,

где стулья выставились в ряд,

где горка — словно Арарат,

повитый кружевцем бумажным,

где стол стоит и трёхэтажный

в железных латах самовар

шумит домашним генералом?

И поэт открыто проклинает этот мирок, этот трёхэтажный самоварный Арарат, с его жалким, непотребным существованием, к которому мог бы на свою погибель причалить его Ноев ковчег:

О, мир, свернись одним кварталом,

одной разбитой мостовой,

одним проплёванным амбаром,

одной мышиною норой,

предупреждая и мир, и себя:

но будь к оружию готов:

целует девку — Иванов!

Кроме этого неприкрытого монолога в «Ивановых», Заболоцкий лишь ещё дважды в книге — впрочем, не прямо, а косвенно — показывает самого себя. Первый раз — в «Белой ночи», когда он иронически отзывается о временном любовном угаре на питерских проспектах, вдруг вырывается у него гордое признание:

А музы любят круглый год.

И во второй раз — в «Бродячих музыкантах» — не совсем явно, под лёгкой маской:

Певец был строен и суров,

он пел, трудясь, среди домов,

средь выгребных высоких ям

трудился он, могуч и прям.

Вокруг него — система кошек,

система вёдер, окон, дров

висела, тёмный мир размножив

на царства узкие дворов.

Но что́ был двор? Он был трубой,

он был туннелем в те края,

где спит Тамара боевая,

где сохнет молодость моя,

где пятаки, жужжа и млея

в неверном свете огонька,

летят к ногам златого змея

и пляшут, падая в века!

Сон — одна из сквозных тем в «Столбцах»: спит в спиртовой банке недоносок или ангел — перед тем, как открыть свои молочные глаза и попроситься на небеса; спит бедный форвард без головы; спит черкешенка, павшая трупом у Невы, что Арагвою течет; и часовой на посту, что стоит куклой, он, похоже, скорее дремлет, чем бодрствует; спит слепая бабка — рыночная торговка и т. д. Сон — иная реальность и, возможно, значит для автора «Столбцов» куда как больше, нежели притворная и лицемерная явь. Кроме того, сон — область глубин сознания, пространство фантасмагорий, которые порой говорят о человеке ту правду, что он пытается скрыть. А сон разума, то есть одухотворённого ума, — по известному выражению, порождает чудовищ.

О, весьма странные фигуры сна находит себе человек!

Не месяц — длинное бельмо

прельщает чашечки умов;

не звёзды — канарейки ночи

блестящим реют многоточьем.

А в темноте — кроватей ряд,

на них младенцы спят подряд;

большие белые тела

едва покрыло одеяло,

они заснули как попало:

один в рубахе голубой

скатился к полу головой;

другой, застыв в подушке душной,

лежит сухой и золотушный,

а третий — жирный как паук,

раскинув рук живые снасти,

храпит и корчится от страсти,

лаская призрачных подруг. <…>

(«Фигуры сна»)

Не те ли это младенцы, будущие или настоящие Ивановы, что нагладко обструганы новой жизнью и её бытом? (Нагладко — замечательно найдено слово. Фонарные столбы, на которых висят лампионы, это ведь бывшие деревья, обработанные пилой и рубанком.) Сон этих младых ополченцев сторожат шкаф, который «глядит царём Давидом» и «спит в короне, толстопуз», и кушетка, что «Евой обернулась». А где-то неподалёку, в военной комнате спят винтовки, которым назначено палить по людям. А там, в большом мире

…молчанья грозный сон,

нагие полчища заводов,

и над становьями народов —

труда и творчества закон.

(«Свадьба»)

Там пока ещё спит — будущая война, и рано или поздно она проснётся…

«Столбцы» 1928 года заканчивались образом катящего по рельсам трамвая («Народный дом») — не того ли, в котором благоразумно, не быстро, а как велено едут по утрам на службу Ивановы?

И по трамваям рай качается —

тут каждый мальчик улыбается,

а девочка наоборот —

закрыв глаза, открыла рот

и ручку выбросила тёплую

на приподнявшийся живот.

Трамвай, шатаясь, чуть идёт…

Чуть идёт — вот-вот приедет…

Загрузка...