Встретясь в те дни с редактором «Правды» Петром Поспеловым, Константин Симонов посетовал на то, что меня исключили из партии, и редактор центрального партийного органа, две недели тому назад обвинивший нас в идеологическом вредительстве, удивился: «Как это — исключили? Мы не ставили об этом вопроса, мы критиковали товарищей за ошибки».
Поспелов не лицемерил: его дремавшее, цепеневшее в пожизненной подчиненности, в исполнительском рвении сознание плохо справлялось с драматизмом и грубостью жизни. Незадолго до 1949 года несколько правдистов в подпитии пошумели в ресторане и обложили матом призванных на помощь милицейских. На следующий день о дебоше было доложено Поспелову, он пригласил всех троих в кабинет и долго допытывался, как именно оскорбили они милицейских, какие были произнесены слова. Наконец кто-то признался: «Мы их послали к…» Поспелов вскинул руки и со стоном воскликнул: «Какая резкая формулировка!.. Идите!..»
Если пьяный мат — резкая формулировка, почему газетный донос не может быть товарищеской критикой ошибок?
Увы, мне пришлось иметь дело не с «донкихотами» большевизма, убежденными догматиками, и не с Шкирятовым, этим Малютой Скуратовым ЦК ВКП(б). Тем более хочется мне вспомнить генерала Шатилова Сергея Савельевича, заместителя начальника ГЛАВПУРа. Не знаю, как сложилась его судьба, но мне он тогда хотел помочь, и если не преуспел, то не по своей вине.
Закрытое собрание парторганизации ЦТКА проводилось в большой гостиной правительственной ложи.
Генерал Шатилов приехал загодя: невысокий, крепкий, плечистый, со светлыми глазами и гладкими пшеничными волосами на крупной голове. Он увел меня из гостиной в ложу, мы стояли над сумерками дневного зала и безлюдной сцены вдали, он приобнял меня за плечо и сказал:
— Послушай, ты нам сегодня помоги: не жалобь людей.
— Не понимаю? — Я действительно не понял.
— Тебя в театре уважают… И за дело, — добавил он самоотверженно. — Ко мне приходил Попов (речь шла об Алексее Дмитриевиче), требовал, чтобы мы защитили тебя, предупредил меня, что на сборе труппы он не скажет о тебе плохого слова, только хорошее… С ним не сладишь, а ты на партийном собрании не жалобь людей. Я тебе так скажу: если их не посадят, все у тебя будет в порядке. Все! — повторил он уверенно.
— Кого «их»? — снова не понял я.
— Ну, Юзовского, Гурвича, Альтмана… Всех стариков! — нашелся он вдруг.
— За что, Сергей Савельевич? Тогда и меня могут!
— Нет! — Он даже повеселел. — Ты на виду, а они… — Никак он не мог даже самому себе объяснить мрачных криминальных подозрений. — Они закрытые, по домам сидят… Старики.
Старики… Индивидуалисты! Нигде не служат, этакий мусор, люди изначально виноватые, хотя никому невдомек, в чем именно виноватые. Люди, о которых общество не заплачет… Что-то пугающее было в готовности согласиться с их арестом, принять его как должное, вдвойне пугающее оттого, что говорил мне это как будто расположенный ко мне человек.
Собрание не затянулось: секретарь партбюро артист Майоров доложил о статье в «Правде», посетовал, как не повезло театру: прежде был завлит-антипатриот Бояджиев, сменил его «безродный космополит» Борщаговский. О репертуарном «вредительстве» он говорить не решался, еще на это не хватало дыхания, — кругом сидели актеры, знавшие мою работу и то, что своих героев, всегда чуть напыщенных и слащавых, «социальный герой» Майоров сыграл в отысканных и отредактированных мною современных пьесах. Мою вину пришлось формулировать сложно: театром и завлитством я, оказывается, маскировался, а вредительством занимался в критике, в газетных и журнальных статьях. «Он зараньше знал», — сказал начальник театра генерал Паша́ С. И., уже изгнавший меня с должности, погоревавший с глазу на глаз со мной и показавший выписку из решения ЦК — за подписью (факсимильной) Маленкова — об освобождении меня от всех должностей. «…Он зараньше знал („зараньше“ — любимое его словцо), что тут, у нас, черное дело не пройдет, вот и работал, искал пьесы, а мы его проглядели…»
Выступлений было немного, и все не актерские, а из цехов, людей, не знавших меня. И смысл их был прост. «Гнать из партии», — требовали послушные. «К белым медведям!» — надсадно кричал кто-то из жестокосердых.
Запомнилось только одно актерское выступление, заслуженного артиста РСФСР и народного УССР Георгия Николаевича Полежаева, принятого в театр по моей рекомендации, актера, как-то потерявшегося на огромной сцене ЦТКА, в давно сложившейся труппе, и единодушно не принятого режиссурой.
Я работал с ним до войны в Киеве, в театре Киевского особого военного округа, куда он был приглашен из Новосибирска после его громких успехов на сцене «Красного факела». Нервный, легко возбудимый актер, с любопытной внутренней жизнью, так заметной на небольшой камерной сцене, он самобытно сыграл Гамлета в поставленном у нас С. Э. Радловым спектакле. Больше двух лет мы провели с Полежаевым на фронте — от Равы-Русской до Сталинграда — и в частях Забайкальского фронта, я был одним из рекомендовавших его в партию. В Москве жизнь его не складывалась, режиссеры — все до единого — «не видели» его в ролях, не занимали в спектаклях. Он говорил об этом со мной, зная о добрых моих отношениях с Алексеем Дмитриевичем, но ничего изменить я не смог, — так, увы, случается в театре, особенно с человеком, избалованным провинциальным премьерством. Сильный должен уйти, не надрывая души.
И вдруг беда со мной, его дважды рекомендателем: в партию и в ЦТКА. Когда взял слово Полежаев, я пожалел его: господи, не кидайся ты на защиту, тебе и без того трудно, а этого тебе и подавно не простят. Помолчи, твоя защита ничего не изменит… Сиди я рядом с ним, я удержал бы этого щупленького, небольшого, с вытянутым, некрасивым, но таким живым, вопрошающим актерским лицом человека. Я бы шепнул: не надо, подумай о себе, я уже поплыл. Я бы удержал этого волнующегося, неуверенного человека от гибельного для него вмешательства в мою судьбу
Но он успел выйти вперед, уставиться на меня неузнающими глазами и начал:
— Мне сегодня тяжелее всех, товарищи. Ведь этот человек, от которого все мы справедливо отвернулись сегодня, этот антипатриот дал мне рекомендацию в партию! Как мне искупить вину? Если бы я знал его нутро тогда, во фронтовом театре, я бы ни за что не принял из грязных… враждебных рук рекомендацию в партию. Поверьте мне.
И речь его, продиктованная страхом и каким-то хлыстовским самобичеванием, длилась под презрительные, несмотря ни на что, взгляды. Он странно всхлипывал, не плакал, нет, у него была такая привычка, этакая помесь всхлипа и вздоха, придававшая какую-то значительность маленькому человечку
Он неловко попятился, сел, понурившись, будто и правда на его плечи давила тяжесть, почти такая же, как и на меня, за мои злодеяния.
Я наблюдал голосование. Казалось, оно длится неестественно долго. Я вижу, как, опустив голову, поднимает руку за исключение кандидат в члены партии Андрей Попов, сын Алексея Дмитриевича, как со слезами на глазах, поникнув и как-то сломленно голосует седоголовый, славный, расположенный ко мне художник Ниссон Шифрин и все, все другие.
Кажется, зря Майоров спрашивает наигранным актерским голосом, исполняя ритуал: кто против?
Кто может быть против, если злодей не разоружился, не признался во враждебных замыслах!
— Кто против?
Поднялись две руки. Что это — ошибка, рассеянность, замедленная реакция?
— Вы «за» или «против»? — недоумевает генерал Паша́.
— Против! — спокойным густым басом отвечает Гай, Гриша Гай, мой ученик по довоенному театральному институту в Киеве. — Борщаговский честный человек, я его хорошо знаю. Я против, — повторяет он, чтобы не было никаких сомнений.
Я пожалел было Полежаева, но Гая не жаль, нет, в эту минуту я горжусь им. Я счастлив, что не весь мир рухнул, что молодость честна и отважна, что можно остаться человеком и в таком трудном положении, зная, что за это тебя непременно ждет изгнание.
Вторым был молодой актер Юффа (может быть, и Юфа, через одно «ф», прошу прощения, если ошибся), мало знакомый мне в этом огромном караван-сарае, актер без перспективы, без выигрышных данных, с какой-то своей, как мне казалось невеселой и сложной жизнью в этом разъятом мире.
И это было счастье, я не задавался вопросом — почему? Значит, верит, не поддался стадному чувству остался человеком.
Всех троих тут же и повымело из театра. Полежаева не хотел больше видеть Алексей Дмитриевич Попов. Гришу Гая изгнал генерал Паша́. Юффа спустя несколько дней был арестован. Это моя боль, хотя и нет на мне вины. А если и есть, то только та, что, прожив два года в одном с ним театре, я не узнал его, не помог, если моя помощь была ему нужна, а он оказался мне другом и защитой. Об этом не скажешь: слабой защитой. Нравственная, благородная защита — абсолютна.
Генерал Шатилов снова захотел остаться со мной наедине. Вновь расположение ко мне и добрый совет:
— Ты вот что: заболей! Да, заболей. Повремени, никуда не ходи. Знаешь, как у нас делается: шумим, орем, сами себя не слышим. Пусть утихомирится, а до того не ходи… Будут звонить из второго дома — не ходи, болен. Партбилет при тебе, вот и держись.
Второй дом НКО — это в военной партийной иерархии то ли райком, то ли горком-обком; исключив из партии, там уже отнимают билет.
Еще выше парткомиссия или партколлегия ГЛАВПУРа; там царил лицедей интеллигентного вида и речи, с породистым, но порочным лицом, полковник Леонов. Видел я его дважды: когда он исключал меня в апреле 1949 года и осенью 1955 года, когда Комиссия партийного контроля при ЦК, под председательством тов. Комарова, восстанавливала меня. Во второй раз он сидел, рядовой член КПК, помалкивал, не подавал и вида, что причастен к партийным репрессиям, хотя мог бы кое-что рассказать о том, чего никак не умел взять в толк старый коммунист, сам хлебнувший неправосудия Комаров: «За что же все-таки вас исключили?» — все недоумевал он.