Утром 29 ноября 1948 года в редакцию «Нового мира» пришла на мое имя телеграмма: «Просим принять участие работе съезда писателей Украины ждем Киеве пятого декабря привет Корнейчук». Именно в этот ноябрьский день в Дубовом зале Дома писателей состоялся мой доклад — разбор пьес и спектаклей сезона 1947/48 года и начала нового театрального сезона. Я говорил о том, что «резко упал интерес зрителей к театру, но что напрасно кое-кто винит водевиль Александра Галича „Вас вызывает Таймыр“ в том, что он „забил“ серьезный репертуар. А был ли, есть ли этот серьезный репертуар? Быть может, „Таймыр“ только заполнил зияющие пустоты репертуара? В прозу пришли новые таланты: Вершигора, Гончар, Панова, Некрасов и другие, их книги выстраданы, а о многих ли новых пьесах можно сказать, что они выстраданы? Попробуйте поставьте это святое слово рядом с „Не от мира сего“ К. Финна или „Зеленой улицей“ А. Сурова, и вы испытаете чувство неловкости». «Драматурги пытаются из равновеликих кубиков строить разные комбинации „игрушечных домиков“; уже в „Большой судьбе“ А. Сурова больше ремесленного сочинительства, — говорил я, — полунаблюдений, полуштампов, чем живой жизни, ее атмосферы. Пьеса инсценирует общеизвестное и не дает ничего нового для познания действительности. А „Зеленая улица“ вся построена на реминисценциях. Многое в этой пьесе находится на грани пародии. Неудивительно, что и Художественный театр показал крайне поверхностную работу…»
«Откуда дух казенщины и начетничества в театре? Почему так часто образы большевиков разъедаются менторством, нравоучительством, сухостью? Драматурги обычно ставят эти образы над жизнью, над конфликтом, — они судьи, а не творцы, прокуроры, а не созидатели. Они лишены судьбы, хотя в биографических сведениях нет недостатка…»
«Многие коллизии при попытке психологического анализа попросту исчезают, распадаются, как самолет в воздухе…»
Это только немногие из положений доклада, длившегося около двух часов, положений, подкрепленных попыткой анализа пьес и спектаклей.
Наивный человек, в те дни еще не зная, что Суров не повинен ни в достоинствах, ни в недостатках подписанных его именем пьес, я всерьез, с тревогой пытался исследовать их, показать, как стремительно сужается основа личного, жизненного опыта драматурга, как убывает правда из его писаний в движении от пьесы «Далеко от Сталинграда», через «Большую судьбу» («тут больше сочинительства, штампов, — утверждал я, — полунаблюдений; пьеса умозрительна и вполне могла быть написана любым другим драматургом») к «Зеленой улице», где многое уже за пределами профессиональной литературы.
С не меньшей прямотой повелся разговор и о пьесе А. Софронова «Московский характер». О том, что ложные, надуманные ее «коллизии» на поверку оказываются нестоящими пустяками, что если в «доказательство интеллигентности героев пьес на сцене воздвигаются огромные стеллажи, заполненные книгами, целые библиотеки, и на нас смотрят тисненые, роскошные корешки книг, — должна же хоть частица мудрости, заключенной в этих книгах, перейти к их владельцам!».
На двухдневном совещании прозвучала и забота о судьбах театра, особенно МХАТа — ничтожные пьесы не могли не отразиться пагубно на его спектаклях, на уровне актерского и режиссерского искусства. Театральные критики, дорожившие Художественным театром, все громче выражали свою тревогу, и скоро — не прошло и месяца! — Александр Фадеев ответил нам на наши не только своевременные, но и запоздалые тревоги лицемерным имперским окриком: «Каждый, — сказал он, — кто критикует (а лучше „поднимает руку на…“!) МХАТ, это человек, дающий пощечину моей матери!»
Фадеев, возглавивший нашу московскую делегацию на съезде писателей Украины, именно в эти недели готовился к трудному для него пленуму правления Союза писателей СССР на тему о состоянии и задачах советской драматургии. Прошло больше года после постановления ЦК ВКП(б) о репертуаре драматических театров, постановления, опустошившего афиши сотен театров и случайно пощадившего только две пьесы: «Старые друзья» Л. Малюгина и «За тех, кто в море» Б. Лавренева. Их играли все драматические театры, во всех городах, а в городах покрупнее и по два театра одновременно. Суровое постановление ужесточило и без того доведенные до бессмысленности строгости: злой умысел, порочность, идейная «кривизна» виделись чиновникам буквально в каждой пьесе, под цензорский нож легли пьесы Л. Леонова, Б. Горбатова, А. Крона, К. Симонова, Вс. Вишневского, А. Корнейчука, А. Файко и многих других. Заступиться за эти пьесы или за некоторые из них Фадеев не хотел или не решался, но цену таким «новинкам», как «Зеленая улица» или «Московский характер», как «Великая сила» Б. Ромашова — старая, залежавшаяся у автора мелодрама, наскоро, топорно подогнанная под злобу дня, — Фадеев знал хорошо. Он, случалось, лицемерил по необходимости, так сказать, по высокой службе, но наедине с собой судил литературу истинным, высоким судом, любил поэзию, хорошо знал ее, познал тайны и профессиональные «секреты» художественной прозы. Вполне зрячий, он позволял себе, при нужде, надевать на глаза шоры или глухую повязку.
По завершении украинского съезда у Фадеева оставалась до пленума в Москве одна неделя, и неоткуда ждать новых пьес, московское обсуждение в последних числах ноября не оставило сомнений в том, что «новинки» Сурова и Софронова никак не выдать за достижения советской драматургии; все обнажилось, и разговор мог идти только прямой и честный. Пришлось бы отступить от принятого обыкновения лавировать, спасаться полуправдой, исподволь завышать оценочные «баллы» каким-то пьесам, чтобы выкарабкаться к мало-мальски оптимистической картине.
Пришлось бы сказать правду, и, кажется, Фадеев готовил себя к этому испытанию, мучительному для него еще и потому, что Д. Т. Шепилов, пришедший в ЦК партии между съездами и не бывший, в отличие от Фадеева, членом ЦК, Шепилов — заведующий Агитпропом — не одобрил подготовленный к пленуму доклад Софронова о драматургии. Д. Т. Шепилов рекомендовал отказаться от этого доклада как несостоятельного, а то и отложить пленум.
В Киеве утром 10 декабря, в день закрытия съезда писателей Украины, Фадеев и произнес ту речь о драматургии, к которой он внутренне готовился. 10 декабря, повторяю, в последний, пятый день съезда писателей Украины, проходившего горячо, даже драматически, когда Андрей Головко, доведенный до крайности упреками в том, что он давно ничего не пишет, решился с трибуны сдать свой писательский билет, а Н. Хрущев, тогда первый секретарь Компартии Украины, обвинил писателей в плохом знании жизни, поставив им в пример того же Фадеева, которому, мол, хватило и недолгого пребывания в шахтерском поселке Краснодоне, чтобы написать «замечательное, правдивое произведение о молодогвардейцах».
Имя, образ или тень Фадеева осеняли первые четыре дня съезда, сам же он, увы, не мог покинуть гостиницы, что оказалось ему под силу только 10-го, когда Корнейчук готовился уже выйти к трибуне для заключительного слова.
Делегаты съезда знали, почему запоздал Фадеев, и не корили его, даже и в душе. Но едва ли они могли понять, с чего это он всю речь посвятил драматургии, нисколько не «состыковав» ее со страстями и проблемами завершившегося съезда.
В украинской «Лiтературнiй газетi» речь Фадеева была полностью опубликована 12 декабря (№ 52 за 1948 г.). Вот некоторые ее мысли в моем переводе с украинского: «Конечно, и в области драматургии, и особенно в области кино, у нас есть очень большие удачи. И все-таки несомненным остается тот факт, что по существу мы не выполнили решения Центрального Комитета ВКП(б) про репертуар наших театров, так как развитие советского театра в значительной мере тормозится отсутствием большого количества настоящих, хороших пьес… Что же, собственно говоря, является главным тормозом в развитии этих нужных нам жанров? Мне кажется, что тут есть несколько причин, и кроются они в нас самих».
Все привычно, все по правилам знакомой игры: упоминание о «больших удачах» (их не может не быть, такое предположение было бы само по себе кощунственно!), и сетование на отставание, и мужественное признание о невыполнении решения ЦК ВКП(б), — повинную голову меч не сечет!
Каковы же, на взгляд Фадеева, эти кроющиеся «в нас самих» причины? Мысли, которые он развивал далее, не импровизация, не случайность, — обо всем этом ему предстояло поведать всесоюзному пленуму правления СП СССР.
«Если художник лишен истинного чувства нового и знания явлений этого нового, — утверждал Фадеев, определяя первую причину отставания драматургии, — он не может быть хозяином конфликта в пьесе, он становится его рабом.
Вторая причина в том, что мы несколько недооцениваем некоторых особенностей нашего социалистического гуманизма и пытаемся иногда решать конфликты в пьесах и сценариях по старым меркам».
Этот, второй пункт Фадеев щедро развил, в который раз возвращаясь к критике В. Г. Белинского за его формулу «старого гуманизма», к критике Льва Толстого, не показавшего Кутузова в «Войне и мире» при исполнении служебных полководческих обязанностей, и И. С. Тургенева — с помощью цитаты из Добролюбова — за то, что в «Накануне» Инсаров «не дан в гражданской деятельности…».
Когда бескомпромиссная, «бесстрашная» критика обрушивается на Толстого и Тургенева, Суров и Софронов могут чувствовать себя в безопасности!
Но оратора не покидало и чувство личной вины за временное банкротство драматургии и за вынужденное отсутствие его самого на заседании украинского съезда. И чем это чувство острее, тем громче должен звучать пароксизм самокритики, потаенно обращенный к Тому, Единственному, Всевидящему, кто никогда и ни при каких обстоятельствах не может ошибиться. Так к «Войне и миру» и к «Накануне» был мужественно присовокуплен и только что похваленный Хрущевым роман Фадеева «Молодая гвардия», пострадавший якобы от слабого изображения «большевиков в работе». «Вспомним, — сказал Фадеев, — как критиковалось (известно, что критика эта исходила лично от Сталина. — А. Б.) изображение большевиков в моем романе „Молодая гвардия“. Кроме политической стороны вопроса, которая хорошо вам знакома, в романе есть и тот недостаток, что я плохо изобразил большевиков в работе. Я как бы хотел сказать читателям: вы их люби́те, хотя они плохо работают, но они „хорошие“ люди… Когда наши драматурги и киносценаристы не умеют найти этого основного звена, они пытаются подставить какую-либо старую сюжетную схему, которая прежде отображала только личные человеческие отношения — семейные, любовные и т. д.».
На сей раз Фадеев пощадил Чехова, в прошлом — излюбленную мишень его эстетической критики, но уже в самом умалении личного, в странном убеждении, что отныне любовь, семья «и т. д.» уже не выражают, как некогда, личность человека, возникает гибельная опасность для искусства, тот примитивизм, который так с руки ремесленникам, так по душе драматургии безжизненной и конъюнктурной.
Было время, когда другой художник, выслушав «высочайший совет» — повернуть Григория Мелехова к революции, остался верен жизненной правде и самому себе; для Фадеева независимая позиция оказалась невозможной, хотя прав был не Сталин, а он, и внесенными поправками он не улучшил, а ухудшил роман, ибо истинная оценка дела большевиков выразилась в воспитанных ими юношах и девушках, в их свободном полете, в их самостоятельных поступках, а не в навязшем в зубах выполнении поручений.
Не думаю, чтобы Фадеев не понимал и не чувствовал этого, но жестокие правила «игры» требовали покорства, покаянно склоненной головы. Самокритикой, уничижением собственной работы Фадеев как бы поднимал цену тем жестким оценкам и признаниям, которые он подготавливал пленуму. Могут ли обидеться на него драматурги, если он беспощаден к себе?!
«Третья причина слабости драматургии заключается именно в том, что советские драматурги мало работают над формой».
Помянул оратор и актеров, и вовсе не в том смысле, что их унижают или сживают со свету театральные критики; напротив, как и большинство критиков, он защищал актеров от плохих драматургов: «У нас прекрасные актерские силы, а мы часто даем им художественно слабые, непродуманные вещи».
И ни слова о критике! Ни единого слова о критике, которой он спустя неделю посвятит сорокаминутную разгромную речь, этакое образца тридцатых годов обвинительное заключение по делу о театральных критиках.
Знал ли Фадеев в тот день, в Киеве, перед отправлением обратного вечернего поезда, о московских чудесах, действительных или мнимых, но так много переменивших в наших судьбах?
Думаю, не знал. Он был тих и внимателен, охотно смеялся, слушая в купе темпераментного Яна Дрду, но до конца не сбрасывая с себя какой-то задумчивости, усталости, больного покоя, — мало говорил, больше слушал.
Но жизнь непредвиденна: Фадеева ждал в Москве поистине царский подарок. Пока он исстрадывался в гостиничном номере, пока мы с Валей бродили по улицам родного, покинутого два года тому назад города, не поспевая к друзьям, к родне, радуясь не по-осеннему щедрому солнцу, пока под стук колес слушали неумолчного Яна Дрду, подкармливая его тещиными отбивными котлетами, Сталин в Москве, если верить Софронову и Сурову, неутомимо инспектировал театральные премьеры. В несколько дней он успел одобрить «Зеленую улицу» во МХАТе, «Московский характер» и «Великую силу» в Малом театре. Не думаю, чтобы эти спектакли, а пьесы в особенности, заслужили особых его похвал: будь это так, В. Ермилов, в ту пору — редактор «Литературной газеты», не посмел бы ровно год спустя, при жизни Сталина, в праздничном ленинском номере газеты от 21 января 1950 года напечатать разгромную редакционную статью о пьесе «Московский характер». Такого не решился бы напечатать ни один редактор, веря в то, что Сталин лично одобрил пьесу, да еще напечатать рядом с огромным трехколонником «Вождь и народ» о фильме «Падение Берлина». Возможно, к этому времени Ермилов и Фадеев уже знали, что и они стали жертвами блефа, к которому систематически и безнаказанно прибегал Суров, распространяя слухи почти о каждой своей пьесе: ее, мол, прочитал Сталин, ему, Сурову, звонил Поскребышев и т. д.
Но у «Московского характера» был и другой влиятельный заступник и вдохновитель, Г. Попов — секретарь МК и МГК, секретарь ЦК ВКП(б), и почему его покровительства оказалось недостаточно в январе 1950 года, есть тайна великая, едва ли драматург решится открыть нам ее.
Но Сталин был на спектаклях, не ушел посреди действия, не хлопнул дверью правительственной ложи, досмотрел, быть может, и сказал нечто одобрительное или не обидное, — не имея точных свидетельств, не могу писать об этом, — чего было достаточно для причисления всех трех названных пьес к выдающимся достижениям современной драматургии.
Фадеев, готовый каяться, уже принагнувший повинную голову в киевской речи («…не выполнили решения Центрального Комитета ВКП(б) о репертуаре наших театров…»), воспрянул духом. Снова его красивая, молодецкая голова чуть откинута — горделиво и уверенно — на высокой юношеской шее. Накануне он — нищий, под рукой нет достойных пьес, не хвастаться же «Старыми друзьями» и «За тех, кто в море», — этот драматургический актив был уже зачтен Союзу писателей при театральном разгроме 1946 года. Но миновала поездная ночь, он ступил на перрон Киевского вокзала в Москве и стал вдруг крезом; оказывается, есть три хорошие пьесы, три славные современные пьесы, три большие удачи советского театрального искусства! Кто там смел морщиться, привередничать, эстетствовать, корчить недовольные рожи при таком изобилии?!
Критики! Конечно, критики, злые духи искусства и литературы.
В прошлом памятны десятилетия, эпохи, славные одной-двумя пьесами — «Горе от ума», или «Ревизором», или, скажем, «Борисом Годуновым»! А в его руках — напрасно виноватых, еще подрагивающих покаянно руках — три шедевра, и авторы их — славные ребята, свои, простецкие, чего бы только они не сотворили еще, если бы не косоротая ложь злокозненных критиков…
Ничего не хочу упрощать: Фадеев не мог не знать цену Софронову и Сурову. Фадеев, при всех его заблуждениях, при оценке Чехова на уровне ранних статей В. Воровского, был серьезным ценителем литературы, человеком элитарного круга в искусстве, личностью артистической, писателем, знавшим границу между ремеслом и вдохновенным творчеством. Его внутренний мир сложен, и многие тревоги века, времени стучались в это сердце, открывались ему в своем мучительстве, наготе и непримиримости.
Его жизнь и смерть — доказательство того, как рушится личность от долгого сосуществования с неправдой и подчинения ей, от постоянных моральных компромиссов и укореняющейся привычки к насилию политиканства над нравственностью.
К Софронову Фадеев относился с брезгливым неуважением, — даже если бы обнаружились письма и записки Фадеева к нему, начинающиеся словами «дорогой» или «милый Толя», они бы сказали только о привычке к двоедушию, о подчиненности обстоятельствам, но не о дружбе или уважении. Я еще расскажу подробно о своем знакомстве с Александром Фадеевым у Константина Симонова (на Беговой), когда решался вопрос о включении меня в редколлегию «Нового мира», — здесь упомяну только о коротком диалоге к концу обеда, когда Фадеев, кажется, уже принял меня в качестве будущего москвича. Софронова я тогда не знал, дела писательского цеха меня, театрального критика, не слишком занимали. «Устал… Очень устал», — пожаловался Фадеев Симонову так, будто разговор вели только они двое. «Съезди куда-нибудь, Саша». — «Шолохов давно зовет порыбачить на Дону…» (Стояли и в Москве теплые осенние дни 1946 года, а на Дону в эту пору особенно хорошо.) — «И поезжай!» — как-то даже загорелся Симонов. Фадеев помолчал и вздохнул: «Не поеду! Софронов увяжется или приедет следом… А мы выпьем и наговорим лишнего… Нет!»
Повторяю, Софронова я еще не знал и вообразил себе этакого юркого, худого пролазу, памятливого, смекалистого, вездесущего…
Но к 11 декабря 1948 года, к появлению Фадеева на перроне Киевского вокзала, царский подарок был ему преподнесен, и в нем взыграл службист, политик, как сказали бы те, кто давно заменил принципиальную политику, требования чести прислужничеством, изворотливым ораторством, лживой критикой на уничтожение.
Сталин, как умел, ценил Фадеева, относил его к числу серьезных писателей, случалось, щадил в обстоятельствах, в которых был бы беспощаден к другим. В конфликтах, случавшихся у Фадеева с Комитетом по Сталинским премиям, неизменно принимал сторону Фадеева. (Так случилось, к слову сказать, с не состоявшимся из-за возражения Фадеева — его одного! — присуждением Г. Мдивани Сталинской премии за одну из его пьес. Случилось однажды и другое: назначенный главой Совинформбюро, Фадеев куда-то запропастился, «выпал» на несколько дней, а Сталину понадобились документы из сейфа Совинформбюро — и сейф особой сложности пришлось резать автогеном; любому другому это могло стоить если не жизни, то карьеры навсегда, Фадеев был «тихо» отстранен от должности, несовместимой с его недугом.)
Сталин чтил Александра Фадеева, а Константина Симонова, кажется, любил, относился к нему со всем доступным авторитарному, деспотическому правителю вниманием. В мире абсолютной власти, в атмосфере обожествления вождя, во всеобщем экстазе веры, которая, как всякая вера, была и источником силы, — выделенность личности самим вождем не может не накладывать на нее и горькой печати, не калечить ее в какой-то мере.
Сейчас я вспоминаю Фадеева за несколько дней до пленума правления СП СССР, от которого и следует вести прямой отсчет началу открытия кампании борьбы против так называемых «безродных космополитов».
Попытка отыскать начало, повести временной отсчет событий часто наталкивается на возражения, которым не откажешь в памятливости и здравом смысле. Какое уж там начало, нередко возражали мне, когда за год до того, в январе 1948 года, в Минске был злодейски убит Михоэлс! Уже разогнан московский Госет, в подвалы Лубянки брошены лучшие еврейские поэты и писатели, уничтожен Еврейский антифашистский комитет. Начало спрятано глубоко в гибельных темнотах личности Сталина, в его жестокости и бесчестье. Черный поток не пресекался, он то полускрывался, уносил свое преступное нетерпение под почву, то выходил наружу, клокоча и бесчинствуя, готовя новое решение очередного «национального вопроса», новых изгнанников, в отличие от крымских татар или немцев Поволжья, «провинившихся» не в годы войны, а в благословенные мирные дни, осеняемые гением Сталина… С этими всегда трудно, они — вечные скептики, спорщики, кичливые интеллектуалы, и если в годы войны до них, рассеянных по всей советской земле, руки не доходили, то в мирные дни почему бы и не решить новой исторической задачи: глядишь, и в имперской короне Сталина сверкнет еще один «бриллиант на крови» — автономная еврейская республика. У нас вдоволь земли и есть время подумать, быть ли республике таежной, заполярной, тундровой или уйти ей, как давним предкам, в пески пустыни. Две, а то и три тысячи лет шли они, приволакивая ноги, сбивая их в кровь, оставляя спартански скудные кладбища по всей Европе, а теперь дадим им вагоны, для элиты даже не скотские, пассажирские вагоны…
Все так, но, по мне, антикосмополитическая кампания не замкнута на антисемитизме. Ее угрозы и ее преступления шире, в ней, хотя и с отрицательным черным знаком, есть и некая «всемирность» деспотизма и насилия. К тому же историк и летописец, не теряя из виду непрерывность процесса, сложные связи причин и следствий, непременно различат и этапы этого процесса, ступени, по которым общество может подниматься вверх или сходить вниз, в бесчестье.
Такой ступенью в бесчестье и был поход против «безродных космополитов», начатый яростными инвективами Фадеева против театральных критиков, хотя, быть может, ослепленный собственным демагогическим красноречием, он и не предвидел реального развития событий в масштабах страны.
Напомню еще об одном немаловажном обстоятельстве.
В ЦК партии появился новый человек, формально уступавший Фадееву в партийной иерархии, но руководивший идеологией, культурой и искусством. Это Дмитрий Трофимович Шепилов, уже упоминавшийся мной, заведовавший Агитпропом ЦК ВКП(б) и редактировавший газету «Культура и жизнь», печатный орган, позволявший себе поучать и поправлять «Правду». Это был живой, умный и решительный человек, не только здравомыслящий, но и образованный, способный оценить действительное состояние дел в литературе и искусстве. Встревоженный поверхностной, дилетантской подготовкой к предстоящему пленуму, Шепилов через Отдел культуры ЦК обратился непосредственно к театральным критикам Москвы, — в ЦК прошло многочасовое совещание, состоялся разговор о пьесах и спектаклях, о наших общих тревогах. Совещание шло без официальных, должностных лиц Союза писателей или ВТО, разговор был лишен казенности — только действительные, серьезные и честные размышления о ходе дел в нашем театре после постановления ЦК ВКП(б) 1946 года о репертуаре драматических театров.
Напомню, что Шепилов (совещание с критиками проводил не он, а работники Отдела культуры ЦК Вл. Прокофьев, театровед, исследователь творчества Станиславского, и Дм. Писаревский, впоследствии редактор «Советского экрана») не рекомендовал Фадееву проводить пленум, если нельзя подготовить доклад более серьезный и содержательный, чем представленный в ЦК текст Софронова.
Обыкновение представлять тексты докладов в Агитпроп (или в Отдел культуры) ЦК сохранилось и после смерти Сталина. Тут соединяются две силы, два энергетических «поля»: требование партийного аппарата, особенно с появлением в его влиятельном и деятельном среднем звене людей властолюбивых и амбициозных, и стремление законопослушных чиновных руководителей творческих союзов обезопасить себя, застраховать от любых случайностей.
Многим памятно печатное заявление Тихона Хренникова о том, что доклад 1948 года о музыке был им только прочитан вслух, а подготовлен и написан в ЦК ВКП(б) и, таким образом, его вина — только в привычном для тех времен послушании, но ничего его личного в нападках на Прокофьева и Шостаковича нет и не было. Если это и правда (хотя докладов за писателей, художников и композиторов в ЦК не писали, хватало охочих и умелых и в самих союзах!), то и такая правда не делает чести Хренникову. Далеко не каждый из композиторов согласился бы на роль чтеца-декламатора, и далеко не к каждому решились бы подойти с таким предложением. Но, допустим, начинающий общественный деятель 1948 года, только что обретший власть в творческом Союзе, оступился, прочитав чужой и якобы чуждый ему доклад, а ведь через год, в разгаре нечистой борьбы против «беспачпортных бродяг в человечестве», он выступил вновь — печатно и устно — с анафемой против художников, «далеких от народа», Прокофьева и Шостаковича, а более всего против «космополитов» — музыковедов и музыкальных критиков. Как быть с этим?
Но вот пример из других, брежневских времен.
Год 1980-й, я лечу в Уфу на празднование столетия со дня рождения Мажита Гафури, чьи повести я перевел на русский язык, но главная моя забота — в очередной раз попытаться не допустить уничтожения прекрасных цветных витражей работы московских художников Л. Полищука и С. Щербининой. Витражи эти вызвали необъяснимый гнев партийных руководителей республики Шакирова и Ахудзянова, война вокруг них идет не первый год. Второй салон самолета, в котором я лечу, забит до отказа, но я узнаю, что весь первый салон занят только одним пассажиром — Сергеем Михалковым, тоже летящим на юбилей Гафури.
Я проникаю к скучающему Сергею Владимировичу — вот кто в эти дни может помочь святому делу защиты уникального цветного витража! Взволнованно рассказываю о. ситуации, прошу его поговорить в Уфе с грозным и своенравным Шакировым: почва подготовлена, уже с «первым» беседовали К. Симонов, С. А. Герасимов и Мустай Карим. (Думаю, что искательство мое оказалось не бесплодным, что-то Михалков подтолкнул в добром направлении, — власти так и не приступили к кощунственному демонтажу, сегодня огромный цветной витраж открыт посетителям Дворца культуры Химического комбината Уфы.)
Наш разговор неизбежно и скоро повернул к литературе. Сергей Михалков спросил, читал ли я недавно появившийся на страницах «Нашего современника» роман Пикуля «У последней черты», а если читал, то как я к нему отношусь. Оказалось, что отношение Михалкова к роману такое же брезгливое, как и мое, и не только к этому роману, но и к явно определяющейся общественно-политической и нравственной позиции журнала и его редколлегии. Я напрямик спросил: как же вы в руководстве Союза писателей РСФСР не найдете управы на редакционную коллегию, почему не спросите построже с редактора?
И Сергей Михалков пожаловался мне, читателю, безвластному писателю, что все его попытки образумить главного редактора журнала парализуются решительной и безоглядной защитой С. Викулова Юрием Бондаревым, Мих. Алексеевым, Ф. Кузнецовым и некоторыми другими влиятельными членами секретариата СП РСФСР. Неожиданно, будто найдя счастливый выход, он напомнил мне, что скоро состоится съезд писателей Российской Федерации (съезд или пленум) и почему бы мне не выступить серьезно и аргументированно на эту тему.
— Это не исключено, — ответил я. — Но вы — докладчик, вам общественно необходимо сказать хоть малую толику тех сердитых слов, которые я только что от вас услышал о романе Пикуля и журнале «Наш современник».
— Мне нельзя — мне это выбросят в ЦК.
— Неужели вы не вправе иметь собственную точку зрения на чей-то роман?
— Я представляю текст доклада наверх, а там непременно вычеркнут. Возьмите слово вы.
— Нет!
— Боитесь? Вот видите — боитесь, а от меня требуете.
— Бояться мне нечего. Вы, Сергей Владимирович, вы сами не дадите мне выступить. Сейчас у вас вырвалось благородное предложение, а на съезде — не дадите слова, передумаете.
Он невесело посмотрел на меня и улыбнулся виновато:
— Правда — не дам… Не дам! Ну их всех к черту! А про витраж я Шакирову скажу.
Может быть, по пути из Киева в Москву Фадеев мысленно и допускал возможность уступки, оскорбительного для его самолюбия отступления, поражения в первом же столкновении с молодым, полным энергии партийным лидером. Но царский подарок все переменял, и переменял решительно. Унылый стереотип киевской речи: «Конечно, и в области драматургии… у нас есть очень больше удачи» — обретал набатную силу, уже не об отдельных удачах и не под сурдинку говорилось, а пелось о триумфальных успехах. Все выстраивалось превосходно, и, чтобы сбить горечь или стыд недавней растерянности, печальной необходимости сказать правду, собственного, как теперь понималось, минутного малодушия, нужно было назвать, вернее, наказать тех, кто пытался отравить праздник советской драматургии и театра, кто так искусно чернил прекрасные пьесы и спектакли…
Кто виноват?
Критики, неисправимые личности, не ценившие даже те пьесы, которые пришлись по душе Сталину. В критиках корень зла, они искажают великую перспективу советского искусства.
Прежде чем рассказать о странном пленуме, принявшем резолюцию по вопросу, не названному в повестке дня и не обсуждавшемуся в заседании, о пленуме с фатально гаснущим электричеством и грозными речами в полутьме, при свечах, о пленуме, как бы предсказавшем полубезумные сборища начала 1949 года, их угар, бессердечие и низость, — прежде чем обратиться ко всему этому, постыдному и горькому, — немного истории.