Умолк телефон. Даже друзья приходили без звонка. Кого они щадили: себя или нас? Мы с Валей не задумывались над этим, как будто это естественно — приходить к друзьям запросто, без церемоний.
Но режиссер Давид Тункель — непременно звонил. Мне кажется, он делал это намеренно, с вызовом, — звонили из театра, по соседству; шел к людям, с которыми до событий и не было особой близости, но теперь, в беде, пришло непоколебимое решение — не оставить в одиночестве. Он приходил как брат, мог и помолчать с нами, и поговорить о разном, не трогая больного, жгучего, пока мы сами не заговорим об этом. В его добром спокойствии, в нежной улыбке грубовато вылепленного, губастого лица, в неизменности его приходов для нас открывался свет, ощущение длящейся, а не оборванной жизни. Его вызывал генерал Паша́; тучный, одышливый Савва Игнатьевич расхаживал по кабинету, готовясь сделать выволочку неосмотрительному режиссеру, но появлялся Давид Владимирович, невозмутимый, все наперед угадывающий и наперед отвергающий, и генерал терялся, переходил на дружеский тон, советовал держаться осмотрительнее, не «дразнить» людей, помнить, беречься. «Адодя» (так его назвала наша годовалая Леночка, и имя это прижилось, закрепилось за ним до самой его смерти) молча выслушивал генерала, клоня на сторону голову и морща лоб, благодарил за советы и, выйдя в приемную, к секретарше Паши́, Прасковье Тимофеевне, от нее же и звонил мне, что освободился от репетиции и мог бы заглянуть… До беды мы были только сослуживцами, с февраля 1949 года стали короткими друзьями, не побоюсь сказать, родными людьми, и первый шаг, и второй, и третий принадлежат Адоде, и только ему — его безошибочное чутье и нравственная чистота, я бы сказал, Христова доброта души определили все в наших отношениях.
В известной мере для меня повторилась ситуация осени 1937 года, когда, вопреки нажиму и угрозам, товарищи не позволили исключить меня из комсомола. Партийный механизм в 1949 году работал с неукоснительной механической точностью, ибо только бездушный механизм может произвести карательное действие, нимало не интересуясь основаниями для казни. Не умея вполне осмыслить происшедшее, я инстинктивно был рад, что все свершилось в считанные дни и борьба за сохранение партбилета не растянулась на месяцы писания жалоб, обивание порогов, изматывающие нервную систему объяснения и оправдания. Спустя десять дней никто уже во мне не нуждался, не на что было надеяться, не у кого искать — пришло время работы.
А друзей у нас прибавилось. Из Краснодара приехал Николай Винников, чью пьесу «Степь широкая» поставил Алексей Дмитриевич Попов. Винников находил нас в Москве и Подмосковье, во всех дырах и пристанищах, куда нас бросала безденежная и беспрописочная судьба, не порывал дружеских связей, поддерживал во мне иллюзию стабильности, прочности нашего мира.
Из Харькова приехал Добровольский, привез денег, — у нас их не было, никогда не водилось и сберегательной книжки, а из тех денег, что я должен был получить в «Новом мире» за чтение и рецензирование рукописей и журнальной верстки, ровно половину срезал осмотрительный Александр Кривицкий. Он затребовал из бухгалтерии «Известий» уже оформленную ведомость и изменил мне норму оплаты: вчера я был членом редколлегии и получал по высшей ставке, сегодня мне, «безродному космополиту», и низшая была не по чину. Никто так быстро не отозвался на разоблачение Борщаговского, никто так решительно не встал на защиту интересов государства…
Приходил Иосиф Прут. Знал я его, еще живя в Киеве, но в Москве, по завлитским своим обязанностям помогая ему в работе над пьесой о моряках-подводниках, я познакомился с ним ближе, и теперь он неожиданно возник в нашем доме, старался поддержать нас морально забавными байками и анекдотами, а более всего возней с нашими дочерьми, особенно со школьницей Светой, зачарованной его фокусами. С ним тоже возникала атмосфера домашности, ничем не нарушенной жизни.
Тяжкий, несправедливый год не разочаровал нас в людях, — мои враги обозначились с кричащей резкостью, они были сильны, но не всесильны, не в них была мощь и сущность жизни. Своих ожесточенных врагов и фанатичных догматиков я наблюдал без смятения, не допуская мысли о компромиссе. С этим связана была для меня горькая потеря — на какие-то годы — фронтового друга (от декабрьского 1941 года Воронежа и до конца августа 1942-го под Сталинградом) — Евгения Долматовского. Он позвонил мне, воодушевленный какой-то открывшейся спасительной возможностью, он был весь надежда и порыв. «Езжай в Союз, тебя ждет Софронов, — сказал он обрадованно. — Давай быстро в Союз!» Я не колебался и мгновения: «К Софронову не поеду. Бывают случаи, когда мужчине приличнее подохнуть, чем идти на поклон или сговор…» — «Как знаешь! — сухо оборвал меня Женя. — Твое дело: я тебя предупредил». И положил трубку. Бросил трубку на годы. Как-то прислал жену, Наташу Боде, знакомую мне по довоенному Киеву, а после по Юго-Западному и Сталинградскому фронтам — она была фронтовым фотокорреспондентом. Наташа пришла с деньгами, но разговор получился сухой, натянутый, на разрыв. Прошли годы, однажды он решительно вмешался в мою судьбу, вмешался с сознанием былой своей неправоты. Он обратился к председателю КПК ЦК КПСС товарищу Комарову. «Повинная», к которой никто Долматовского не принуждал, о которой я не подозревал, пока не был вызван в Комиссию партийного контроля, делает ему честь. Ведь жизнь Долматовского сложилась превосходно и без меня в «интерьере», ведь он не предал меня в году 1949, а хотел помочь мне, надеялся уладить наши с Софроновым «разногласия», и обиделся на мое упрямство.
Старались нам помочь и те авторы, кто в два года моего завлитства в ЦТКА дебютировали на его сцене: А. Барянов, А Кузнецов, Ю. Чепурин и другие. Предал только один, и предательство его отозвалось горечью и болью.
В 1948 году в редакцию «Нового мира» прислал из Берлина рукопись нового романа Вадим Собко. Добрые отношения существовали у нас еще в Харькове в 1932—34 гг., затем в Киеве до начала войны. Война разбросала нас, кое-что я о нем знал, но его проза какого проходила мимо меня. Он и на костылях, потеряв ногу, продолжал армейскую службу в Берлине, много писал и новый роман прислал на мое имя[28]. Роман оказался откровенно слабым, и я не мог предложить его редакции. Вместе с тем внутри сюжета, как это иной раз случается, «ворочалась», подавала голос пьеса, — откровенная мелодрама, но, может быть, при сильной писательской руке, способная стать и настоящей драмой. Я обо всем этом напрямик, откровенно написал Собко, набросав возможный план пьесы.
Сначала пришло благодарственное письмо, пусть и с осадком горечи, а скоро (и слишком скоро) пьеса на русском языке — «За вторым фронтом». Пьесу театр не принял; режиссеры ЦТКА один за другим возвращали рукопись — молча, защитно подняв руки: мол, увольте. Нанес удар и Главрепертком, запретив посланную туда по просьбе Вадима Собко пьесу.
Шел сезон 1948/49 года. Сыграть пьесу Собко можно было до весны 1949 года или никогда — минет год, о пьесе забудут, не захотят к ней возвращаться. А я, читавший роман, долго обдумывавший этот сюжет, посвятил Алексея Дмитриевича и режиссерскую коллегию в план переделки и попросил генерала Пашу́ вызвать через ГЛАВПУР в Москву Вадима Собко, за ноябрь и часть декабря 1948 года он справился бы с доработкой. В Берлин ушла телеграмма, а ночью раздался междугородный звонок. Звонил Собко. «Дорогой Шура, я на носилках, — сказал он. — Меня поднесли к телефону… Приехать не смогу: упал и сломал руку. Со сломанной рукой на костылях не двинешься». Я рассказал ему о задуманном плане переделки пьесы, — может быть, в Берлине он продиктует необходимое. Выслушав меня, он вдруг сказал: «Делай все сам, прошу тебя и благословляю… Сделай, я приеду и пройдусь по тексту… Будь другом».
И в самый разгар фадеевских экзекуций 1948-го я сел за переделку пьесы, а заодно и за ее перевод: русский текст пьесы был скуден, я надеялся — и напрасно! — что в украинском оригинале отыщутся какие-то ускользнувшие, поблекшие при переводе краски. В. Собко принадлежал к той части украинских литераторов, для которых глубинные богатства родного языка были как бы за семью печатями. Русская проза тоже прошла через десятилетия языковой бедности, нивелировки, оскудения, доходившего до немоты, не сразу вернулась к ней полнозвучность слова, которую явили нам лучшие из писателей-«деревенщиков» или такие художники, как Ю. Казаков, Ф. Искандер или Ю. Трифонов. Оскудение правды, как правило, приводило к оскудению речи.
В украинской прозе регресс был особенно заметен. Читая украинские романы Вадима Собко, нельзя было поручиться за то, что автор мыслит на родном языке; и словарь, и конструкция фразы, «организация» речи — все было до опасного предела приближено к русскому письму. Это именно та украинская речь, которая дает повод русскому обывателю утверждать, что он решительно все понимает и не надо его дурачить, нет никакого особенного, отдельного украинского языка. Дайте такому читателю для пробы страницу Юрия Яновского, М. Коцюбинского, не говоря уже о В. Стефанике или О. Кобылянской, дайте ему любую главу из «Маруси Чурай» Лины Костенко или какое-нибудь стихотворение позднего Л. Первомайского, и он призна́ется, что не понял прочитанного.
В украинском тексте пьесы Собко я новых богатств и красок не нашел, мой перевод пьесы заключался в посильном обогащении речи, в купюрах там, где пробалтывалось то, что должно стать открытием самого́ мыслящего зрителя. Но я еще и переделал пьесу, переписал ряд сцен, написал новые, ввел в пьесу и новых персонажей. Все материалы и рукописи до сих пор хранятся у меня. Взгляд на пьесу и Алексея Попова и режиссуры театра изменился после читки нового варианта на труппе. Ее включили в репертуар. В середине января 1949 года текст был снова сдан в Главрепертком и в Управление театров Комитета по делам искусств. Вл. Пименов, начальник Управления театров, через неделю позвонил, предложив мне договор на перевод пьесы. Я от договора отказался, объяснил Пименову, что не заключил договора и с ЦТКА и могу принять единственную плату, ту, что положена переводчику за сыгранные уже спектакли, где бы они ни игрались. Но ни с Управлением, ни со своим театром договоров заключать не хочу.
Поступил бы я так, зная, что прочту о себе в статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков»? Надеюсь, что держался бы точно так же.
Репетиции шли вовсю, когда ударил колокол «космополитизма». Но на следующий день после статьи в «Правде» меня пригласил А. Сегеди на Неглинную в Главрепертком и демонстративно поставил — 30 января 1949 года — разрешительный штамп на пьесе в моем переводе, сказав, что делает это не сгоряча и не по ошибке, а сознательно и поддержит меня во всем, что касается судьбы этой работы.
Уже шли генеральные репетиции, просмотры, режиссер спектакля Тункель звал меня, я не шел, ждал приглашения от Собко, приехавшего наконец в Москву и жившего в том же доме, что и я, только в гостиничной части здания. Я занес туда новый текст пьесы и ускользнул домой: есть какая-то неловкость в том, что ты побесчинствовал в чужом тексте, пусть и с благословения автора.
Не прошло и часа, как позвонила Вера.
— Шура! Шура! — почти заклинала она. — Мы с Вадимом плачем, я побежала вперед, он ковыляет по коридору на костылях. Великое тебе спасибо! Целу́ю и передаю трубку
Голос Вадима и правда прерывался от волнения:
— Как ты меня выручил! Я на десятках страниц сделал буквально две-три мелкие поправки. Все отлично, Шура. Я тороплюсь в театр, вечером приходи к нам с Лялей…
— Почему ты меня не зовешь на прогоны?
Он ответил непритворно:
— Я был убежден, что ты не пойдешь. Не хотел ставить тебя в неловкое положение.
— Напрасно. У меня добрые отношения с актерами и режиссерами.
— Извини, я об этом не подумал.
— Вадим, почему исчезло с афиши мое имя?
Собко ответил, не колеблясь:
— Мне звонили в Киев из театра (он из Берлина заехал домой, за Верой), предупредили, что ГЛАВПУР запретит спектакль, если на афише появится твоя фамилия. Ты понимаешь, это — формальность, из-за этого не стоит гробить пьесу…
Я помолчал и, набравшись храбрости, сказал:
— Вот что, Вадим: в моем положении худшее, что может быть, — это дурацкие иллюзии. Я ни о чем не прошу, я хочу знать, как ты решишь наши материальные взаимоотношения, как…
— Ты меня обижаешь! — перебил он меня. — Я-то знаю, что ты сделал для пьесы, от самого ее замысла и до переделок. Я дам все распоряжения в Управление по охране авторских прав, все оформится лучшим образом. Это мой долг.
На следующее утро в Москву приехал Виктор Некрасов и с вокзала к нам — привез три тысячи рублей (разумеется, старых, «дореформенных»). Вечером он пришел снова, сказал, что встретил в УОАПе Вадима Собко.
— Как у тебя определились с ним отношения? — спросил у меня Виктор.
Собко в УОАПе! Сдержал слово; не дождавшись премьеры, поспешил улаживать наше дело: если пьеса пойдет по стране, весь гонорар будет начисляться автору («перевод автора»!), выделение какой-то суммы для меня теперь может быть сделано только его письменным поручением. Отныне я завишу от его честности и щедрости! Переводчику положена третья часть гонорара, но можно понизить ее до 25 %. Все теперь в его руках.
Пьеса пошла небывало широко. Из семи премьер-дебютов советских драматургов за два неполных сезона моей работы в ЦТКА две пьесы имели необыкновенный кассовый успех: «На той стороне» А. Барянова и «За вторым фронтом» В. Собко. Пьеса Барянова долго держалась на сцене ЦТКА, «За вторым фронтом» — сошла быстро, Алексей Дмитриевич Попов внутренне вновь отринул пьесу, но более того — автора. По стране пьеса распространялась со скоростью лесного пожара; театры все еще испытывали жестокий репертуарный голод, вызванный массовым запрещением пьес…
А пока передо мной сидел Виктор Некрасов, просто Вика, прищурив глаза, с ехиднейшей улыбкой. Он дождался, когда Валя выйдет из комнаты, чтобы спросить о моих расчетах с Собко. Я поделился с ним надеждами, повторил дружескую патетику Вадима.
— Да-а?! — насмешливо протянул Вика. — Ах, как красиво! Забудь об этом. Я задал Собко тот же вопрос, что и тебе, знаешь, что он мне ответил? «А на́ х… он мне теперь нужен! Он больше не завлит, пусть идет подальше…»
Трудно было поверить в такое превращение, но я не стал искать Вадима Собко: лжец правды не скажет, малодушный человек найдет способ уклониться от ответа.
Я позволил себе написать ему письмо и сдать его гостиничному дежурному. «…Видимо, я не дождусь тебя, — дела и хлопоты не оставляют тебе времени. У меня его уйма, но нормальная щепетильность и самолюбие, которого меня не могли лишить события последних месяцев, не позволяют мне еще раз искать встречи с тобой. Хочу в последний раз возвратиться к своей просьбе… Ты говорил о возможных и верных путях. Не знаю, пришло ли тебе что-либо в голову по этому поводу. Но мне кажется, что есть наиболее нормальный путь: твое письмо т. Хесину (ВУОАП) — которое остается бухгалтерской тайной — с просьбой отчислять мне известную часть гонорара… Тут вариантов — множество, а характер моего труда известен тебе лучше, чем кому-либо».
Ответа не последовало. Собко отликовал премьеру и уехал из Москвы, не позвонив, не простившись со мной, подтвердив правоту Некрасова.
После марта месяца, когда, как нам казалось, миновало худшее, когда, по легенде — а мы и жили-то легендами, — «отец народов» и великий наш заступник не позволил гнать «безродных космополитов» из Союза писателей, сказав будто бы великодушно: «Они навредили в критике, пусть теперь в критике и исправляют свои ошибки!» — когда миновали пароксизмы страхов, добрые люди стали донимать меня требованием судиться с Собко. Полагал это справедливым и Алексей Дмитриевич, приказав литчасти не принимать от Собко любых новых пьес (а новая пьеса появилась слишком скоро!). Изругал меня отважный Сегеди, обещая официально подтвердить суду, что к исполнению разрешен только мой перевод пьесы. Особенно же негодовал начальник ВУОАПа Хесин, профессионал, хорошо знающий, какая несправедливость вершится среди бела дня. А я хранил черновики, впервые в жизни хранил вещественные доказательства, но не для иска — для самозащиты, если унижаемый многими, кто знал суть дела, Вадим Собко решится перейти в наступление. Какое это было бы эффектное зрелище: статный, увешанный орденами герой войны, инвалид на костылях, талант, в поте лица создающий романы, повести и пьесы, и театральный «жучок», без роду без племени, пытающийся присосаться, воспользоваться несчастьем собрата, сломавшего руку в Берлине! Кто услышит меня в суде, кто посчитается с тем, что и я прошел фронт, что у меня прострелена грудь? Я на этом суде, как говорится, «не смотрелся бы», если даже братьев писателей не смягчила гибель мальчишки, сына Альтмана, на фронте.
Но главным было убеждение в том, что мне не нужен суд, даже благосклонный, мне душевно повредят атмосфера мелочной борьбы, проволочки, ожидания, разочарования, возможное давление Союза писателей — он не преминет взять сторону Собко, — но более всего мне могут повредить шальные деньги. Я уже не хотел их, чужих денег, больши́х денег, куда больших, чем те, что мне одалживали мои товарищи за годы, когда мне не позволено было заработать ни рубля.
Так недруги не раз спасали меня; «обсчитывая», обворовывая, спасали, не позволив мне закопаться в глухомани на учительской работе; спасали, лишив вдруг возможности пользоваться книгами в Ленинке; спасали тупыми клеветами, разжигавшими в людях желание помочь мне, а во мне самом — новую энергию.
Почему же так поступил совсем не скаредный Собко?
В глубине души он считал меня своим другом. Он взволновался и был полон благодарности, прочитав мою редакцию пьесы. Он не знал, куда девать деньги, в домах творчества вокруг него всегда бурлило разливанное море коньяка. Он не был шовинистом, — кажется, напротив, он из тех украинцев, которые и не вполне ощущают национальность и не придают ей значения, — он и в малой степени не был затронут юдофобством. Средний, заводной, в меру греховодник, в меру сентиментальный человек.
Зачем он солгал?
При телефонном нашем разговоре из гостиницы он конечно же учитывал статью в «Правде», держал ее в уме, но она еще не давила на него особой тяжестью. И все было правдой, даже маленькие неправды; он полагал, что мне будет не по себе на генеральной репетиции, хотя бы потому, что неловко будет ему! Как держаться? Сесть со мной в обнимку? Устроиться обособленно? Все не просто. «Начальники» сняли мое имя с афиши; мог ли он протестовать? Если пьесу запретят, какая нам обоим польза? А так все, как говорится, ладом, все устроится, все в наших руках. Эти руки не сделают дурного, уж они позаботятся об изруганном друге! Я допускаю и самое невероятное; встретившись с Некрасовым, в общем-то чужим и чуждым ему человеком, Собко предпочел солгать, укрыться за циничной репликой. Какого черта открываться каждому встречному! Я лучше вас знаю, как помочь Борщаговскому, с этим я и пришел в ВУОАП, и сам Хесин растолковал мне, какое я должен написать заявление. Подите подальше, заботники и говоруны, я буду кормить Борщаговского, а не вы, — вот пришлю из Киева заявление Хесину, и делу конец.
Хесин дал ему лист бумаги, сказал, что́ нужно написать, две-три строчки распоряжения и подпись.
Но Борщаговский ведь и переделывал пьесу, работа серьезная, большая, нужно обдумать, не обидеть его. Пришлю заявление из Киева, решил совестливый автор.
На это жизни не хватило. Почему?
Сразу дело не сделалось, а горизонт темнел, кампания клеветы набирала силу, и трудно было предположить, что нас не посадят. Не было такой уверенности во мне, откуда ей было взяться у Собко, в Киеве, где слухи множились, удесятерялись, где всякий день начинался с разговоров, что «этих» в Москве уже взяли.
Теперь уже надо было решиться и отказать часть гонорара в пользу… В чью же пользу? Потенциального врага народа? Вот уж что было бы неумно, бросить деньги в прорубь, перечислить их тому, кому они и не попадут, не понадобятся, может быть, никогда не понадобятся! Нет, стоит подождать: утро вечера мудренее…
Идет время, уходит стыдно, бездарно. И возникает этакое недоумение, раздражение даже: как же так, почему медлят, почему не поставят точку, не скажут ясно, честные они люди или враги? И кажется, уже известие об аресте — нежеланном, конечно же нежеланном! — внесло бы какую-то ясность, горькое, ужасно горькое, но облегчение. И мысль неутомимо предлагает варианты: а ну как все определится, и если определится к добру, сниму-ка я наличность с книжки и разыщу Шуру в Москве, пусть знает, что я — честный человек!
Какие-то минуты эта мысль тешит, хочется покрасоваться хоть в воображении. Но возвращаются сомнения, обступают, хмурят горизонт: ну, не донкихотство ли это! И где я его найду? Говорят, его нет в Москве, его выселили (какает жалость!), запретили жить, в Москве? Не объявлять же розыск! И потом — так ли уж много он сделал для пьесы, ну подправил перевод, что-то дописал, отредактировал, так ему же за это шла зарплата…
Добрые порывы, шевеления совести, маниловские мечты — все затягивалось илом времени, а ему дышалось легче, свободнее, сердце входило в привычный ритм, дел было много, он давно приноровился всякий год писать по роману, повести и пьесе. В конце концов для народа это важнее, чем сантименты и терзания совести!
И он сделал совсем непостижимое — в толстом литературном журнале напечатал пьесу в моей переделке.
За долгие годы мы только однажды обменялись двумя фразами, столкнувшись случайно у гостиницы «Москва». Шел какой-то пленум или съезд Союза писателей, а у меня уже был опубликован роман «Русский флаг».
— Как живете? — спросил он, от растерянности перейдя на «вы».
— Хорошо живу. Выжил, потому что не все оказались подонками.
Он не закричал, не поднял на меня костыль. Качнул плечами и прошел мимо.
Так человека искажает страх, а политиканство и «идейная» риторика помогают заглушать голос совести.