Догматизм, поощряемый безнаказанностью, за долгие годы выработал изощренную репрессивную систему. В феврале 1949 года Ф. Головенченко достаточно было позвонить в издательство «Искусство», чтобы моя монография «Путь театра» всем тиражом легла под машинные ножи. В феврале 1952 года, чтобы уничтожить мою рукопись, понадобился иной исполнитель, с набором лицемерных слов, ужимок, с убийственной уклончивостью и подозрительным румянцем малодушия.
Можно было в немногих абзацах досказать горькую историю моей рукописи, но тогда из этих записок исчезнет одна из самых колоритных фигур, литератор, которого так точно и с такой убийственной силой нарисовал Владимир Тендряков в рассказе «На блаженном острове коммунизма»[47].
Человек этот — Леонид Соболев, порой предстающий в ореоле полусвятости, в ранге полуклассика.
В полную силу он развернется позднее, в середине декабря 1958 года на учредительном съезде Союза писателей РСФСР. В далеком 1952, он еще «на подхвате», только еще-готов к услугам; власть имущим, в том числе и Лесючевскому, готов доказывать с высоких трибун и в кулуарах, что вот он, беспартийный Соболев, благонамереннее любого писателя-коммуниста, ближе, чем они, партии, ее ЦК и, разумеется, его Генеральному секретарю, кто бы он ни был. Его клятвы в верности сделались привычны, зал ждал их на каждом совещании и в любом правительственном застолье.
«Беспартийность» оставалась его основным капиталом и излюбленным, беспроигрышным амплуа на балаганной сцене жизни. И хотя ему казалось, что участвует он в величественной пьесе, играл он лишь трагикомический фарс. Литераторов коммунистов — легион, среди них свои командармы и генералы, а среди беспартийных он — первый, ибо всем остальным, от Ахматовой и Пастернака до Леонова, Вс. Иванова или Паустовского, не могло и в голову прийти выставлять на крикливый аукцион свою беспартийность.
Соболев начал романом «Капитальный ремонт», ироническим и злым, не оконченным в 30-е годы, но имевшим заметную судьбу. Все попытки дописать роман спустя годы бесплодия серьезного успеха не имели, и две поздние книги — сборник «Морская душа» и повесть «Зеленый луч» — не поднялись выше расхожей беллетристики. Они не выстраданы, в них не опыт собственной жизни, не мастерство художника-психолога, а романтизированные версии чужих, услышанных от третьих лиц историй военной поры. Не эти книги поддерживали общественный вес Соболева, напротив, его активная «светская» жизнь выносила на суетную поверхность названия этих книг.
Осенью 1951 года перед Лесючевским лежала верстка романа, подписанная редактором и заведующим редакцией прозы. Оставалось и ему начертать: «на сверку» или «в печать» (верстка была чистая, можно бы обойтись и без сверки) и отослать в Ленинград. Но Лесючевский твердо знал, что лучше не издавать книгу, нельзя создавать прецедент. Общество очищается от «безродных», ругань в печати поутихла, но никто не объявлял амнистии, никто вслух не сказал, что мы прощены, а выход романа ставит под сомнение справедливость святой борьбы с космополитизмом. Еще не амнистированы Зощенко и Ахматова, разгромленные до «космополитов»; Александр Хазин перебивается в Ленинграде с хлеба на воду; высунувшемуся было Гурвичу дали по рукам; молчат ошельмованные в статье «Правды» критики, — почему должен быть прощен один из них? Фадеев сбросил ему, Лесючевскому, на руки рукопись Борщаговского, но и он не тревожится, не торопит «Советский писатель». Не будем и мы торопиться: политика дороже денег. Но когда пропущена удобная минута и поздно душить жертву в ночной, темной подворотне, можно приподнять ее высоко, на всеобщее обозрение, придать предмету государственное значение.
Не знаю, кто приказал Лесючевскому не спешить с изданием, но знаю непреложно, что сам он не мог расхрабриться и приказать типографии рассыпать набор. Около семисот наборных страниц недолго пролежали в металле на типографских стеллажах в Ленинграде, Лесючевский запретил матрицирование книги, рассчитывая на многолетнюю изнуряющую перепеределку. Все начиналось с «нуля». Вторичные рецензии В. Смирновой, Б. Лавренева. Новые рецензенты: Г. Шторм, М. Марич, А. Коптяева, — и все пишут не то, совсем не то, что нужно Лесючевскому. Уже и Смирнова приходит к заключению, что «в настоящем виде книга вполне может быть издана»; и Георгий Шторм не без иронии замечает, что «можно сколько угодно улучшать хорошую книгу, но нельзя до бесконечности задерживать ее выход в свет»; и Антонина Коптяева, в которой Лесючевский искал единомышленника, разочаровала его, написав: «Закрываешь роман с чувством признательности к автору за его труд. Роман надо печатать…»; а Мария Марич, поддерживая книгу, напомнила издательству замечательные слова декабриста Никиты Муравьева: «Муза истории дремлет у нас в России. А между тем ничто так не возбуждает духа патриотизма, как именно эта важнейшая часть словесности…» Все не то, не то, нужны другие рецензии. Благодушные интеллигенты никак не хотят понять, в какое героическое время они живут, не слышат подспудных казематных его шорохов и стонов, не чувствуют его яростного подтекста.
Шел год 1952-й, год новых заговоров, едва не приведших в начале 1953 года к процессу над «убийцами в белых халатах», а либеральные рецензенты все перебирают и перебирают в изнеженных руках эстетические «четки» — образ, характер, пейзаж, стиль, слог…
Лесючевский, отстранив от этих забот Горбунова и даже нового директора «Советского писателя» Корнева, искал и находил нужных людей и заказывал им рецензии, а на 21 марта 1952 года назначено было обсуждение книги на совместном заседании редсовета «Советского писателя» и секции прозы Союза писателей СССР. Вот она — государственная озабоченность!.. Открытый разговор! Поднятое забрало, честное столкновение мнений: это ли не забота о книге, наконец, о судьбе ее автора? Сам Лесючевский во вступительном слове не станет вдаваться в подробности, он мастер концепций, виртуоз уклончивости, — он только выразит законное беспокойство: издательством получена рецензия кандидата исторических наук, капитана I ранга Н. Мильграма, она настораживает. (Каких только грехов не нашел в рукописи суетный до одышливости Мильграм: «апологетику „Свода законов Российской империи“», идеализацию «камчатских тойонов»; намеренное преуменьшение «губительных последствий того хищничества, которое творилось иностранными промышленниками не только на суше, но и на море»; «отсутствие отображения тяжелого, мужественного матросского труда, сочетавшегося с высокой боевой готовностью», «клеветы» на капитана Изыльметьева. (Господи, на любимого моего героя!) Самое трогательное из заботливых замечаний Мильграма — упрек, что мною «не показан тот невысокий уровень, на котором находилось военное и военно-морское искусство Англии и Франции»!)
Можно бы посмеяться, но было не до смеха: наконец-то в руках Лесючевского отрицательная рецензия специалиста, кандидата наук, капитана I ранга! О ней я услышал только на заседании 21 марта, но не Мильграм был главным козырем Лесючевского. На заседании ждали слова три оратора. Их рецензии, «горячие», подписанные 20-м и 21-м марта, были сданы издательству уже после обсуждения. Эти три оратора: Л. Соболев, Л. Кудреватых, П. Скосырев. Был и четвертый — В. Перцов, он из предосторожности рецензии не писал, но, может быть, и не читал романа и потому говорил слишком общо, повторяя чужие упреки из прошлогодних рецензий.
Не подозревая беды, я пришел на обсуждение с Валей. Люди собирались на улице Воровского, в вестибюле конференц-зала ССП, что-то увело меня в сторону, а возвратившись к Вале, я увидел испуганные глаза, шею в красных пятнах волнения. Не подозревая, кто она, рядом остановились Соболев и Лесючевский. Соболев, взглянув на часы, сказал, что сходит в буфет, пропустит еще рюмку за удачу, на что Лесючевский, затревожась, сказал:
— Не перебери: ты у меня сегодня главный оратор. Без тебя его не свалить…
Умеющая угадать и молчащего человека, Валя, при такой откровенности, почувствовала надвигающуюся беду, и я упросил ее оставить меня одного, дать мне внутреннюю свободу. В портфеле у меня компактная картотека, домашние «шифры» к семи толстенным общим тетрадям с пронумерованными страницами, — я был готов к спору. Я слишком мало знал, чтобы полагаться на память.
Обсуждение повел Василий Ажаев, романа не читавший; слово взяла Антонина Коптяева. Я впервые увидел ее, почему-то не ждал добра от жены Панферова — как часто мы бываем предвзяты и несправедливы! — и сжался в предчувствии первого удара. А Коптяева хвалила книгу щедро и простодушно, хвалила как увлеченный читатель, — она куда-то спешила, была в вечернем платье, говорила с неподдельной заинтересованностью, и я было пожалел, что отпустил Валю.
Лесючевский сразу подал знак Соболеву; такое начало надо было нейтрализовать.
Едва за Коптяевой закрылась дверь, Соболев начал с соболезнований ей. Незнание истории делает человека слепым, сказал он, а с слепого какой спрос? Если бы и он не знал истории, может, его и подкупила бы книга Борщаговского, но обремененному знаниями этого романа не принять… И, посочувствовав Антонине Коптяевой, он повел без малого часовую речь — прочел вслух свою, еще и с комментариями, 20-страничную рецензию (она была сдана издательству — № 2941 — только 24 марта), хотя в развернувшейся затем полемике утверждал, что его выступление — импровизация, а потому возможны ошибки, неточности и оговорки…
Пока Леонид Соболев громил роман, метро и потом автобус увозили Валю на окраину Москвы, за Ростокинский трамвайный круг, в городок Моссовета, где мы нашли приют и убежище с осени 1951 года до мая 1953-го. Двухэтажные дома барачного типа, поставленные временно для строителей ВДНХ, держались уже два десятилетия в сырой низинке, рядом с рельсами Ярославской железной дороги. Это была не просто окраина, а последний, с самого края стоящий дом столицы, за ним — заболоченный пустырек и шоссе, на котором скапливались, простаивая часами, многие сотни машин, — путепровод над железнодорожными колеями тогда еще не был построен.
Судьба вновь непредвиденно пришла на помощь своим баловням.
Спас нас человек, которому по всей прошлой жизни мы не были близки, и ничем он не был нам обязан, и ничем не связан, кроме своего благородного сердца, возмущенного тем, что творили с нами, и полного решимости помочь не сочувственными словами — и они тогда, конечно, были в высокой цене, — а решительным и, может быть, небезопасным для него поступком, на который не знаю кто еще мог бы пойти. Сибирский писатель Борис Александрович Костюковский увез в Иркутск жену, сына и дочь, проживавших какое-то время в небольшой квартирке на втором этаже этого окраинного дома, чтобы поселить там нас. То ли им опостылела жизнь врозь — Шура с детьми томилась на московских задворках, Борис жил в Иркутске и в Чите, сделавшись скоро руководителем забайкальской писательской организации; то ли мысль о возвращении семьи в Сибирь возникла единственно из желания помочь мне, — не знаю. Но душевная широта и щедрость Бориса таковы, что он мог бы поступить так и к своей невыгоде; растрачивание всех своих сил и чистого, я бы сказал, лирического дарования на устройство множества чужих дел, чужих рукописей всегда мешало ему в полной мере реализовать свой талант — неизменной оставалась его готовность броситься на защиту другого.
В диковинном мы поселились доме, забытом богом, людьми и советской властью! Скоро я обнаружил, что во всем доме только в двух из 16 квартир живут люди, уходящие на работу, на службу, к регулярному исполнению обязанностей. Впервые в жизни оказавшись неработающим, не получающим зарплаты, я чувствовал себя прескверно и старался пореже выходить из дому. Кто я? Писателем я не был и не мог назваться этим именем. Литератор? Критик? О таких профессиях наши соседи не слыхивали. Зачем же я все дома и дома, будто скрываюсь от кого-то на задворках Москвы?
Жители этого барачного дома пребывали в постоянной деятельности; почти все защищены от закона справками о военной или трудовой инвалидности, о «вялой шизофрении», о принадлежности к добровольным обществам, о надомном ремесле, которое, впрочем, не кормило, — тем энергичнее шла жизнь торговая, перепродажа всего на свете, от привезенных кем-то в мешках семечек до теплых грубошерстных платков, скупленных в Москве для деревенских жителей, до глубоких остроносых калош, за которыми приезжали из Средней Азии.
В городке Моссовета мы прожили больше полутора лет. Это было самое трудное время; «охота за ведьмами» набирала силу. Лидия Тимашук, эта Вера Чибиряк 1952 года, чью грудь украсил орден Ленина, подталкивала к эшафоту целое сословие неугодных ей врачей-евреев.
Не помню случая, чтобы мы при девочках заводили разговор на эти темы. Их просвещал двор, что-то втолковывал им, что-то разузнавал у них. Мы были потрясены, услышав однажды, как четырехлетняя Аленка уверяла соседских детей, что «у нас дома евреи только мама и Света, а мы с папой русские и за мир…». Какой инстинкт подсказал фантастическую самозащиту, совсем не детскую уловку: назвать евреями маму и сестру, двух чистокровных славянок? Быть может, в ее генах так отпечатался страшный и скорбный опыт Вали времен оккупации Киева? Тогда Валя с полуторагодовалой Светланой на руках долго шла по Львовской улице с колонной евреев, уговаривая соседку отдать ей на время, пока та обживется на новом месте, маленького сына, чтобы не рисковать мальчиком в пути. Валю прогнал немецкий солдат за 100–150 метров от места, откуда уже не было возврата ни для кого. Кто мог предположить, что людей с вещами, с детьми и немощными стариками ведут не к железнодорожной станции, как было обещано, а к гигантскому смертному рву в Бабьем Яре?!
Здесь, в городке Моссовета, мы оплакали Сталина, разделив со страной ее слепоту, а значит, и вину; здесь мы узнали об аресте Альтмана. Прошел слух и об аресте Гурвича, и страшно было позвонить на Красную Пресню — не ждут ли у его телефона звонков от «сообщников»?
Здесь я получил телеграмму о смерти моей сестры Эси, отсюда уехал в Киев хоронить ее.
Но прежде нужно было еще прожить долгий год, год, который и баловню судьбы прожить нелегко.