45

В Ленинграде будто бы снова набирался роман, но я уже знал, как просто превращаются сверстанные листы в «блоки» («Политика дороже денег!»), словно бы существующие и все же не существующие подобия книги.

Один такой «блок», утаенный мною, какое-то время тешил глаз, скорее — ладонь и пальцы. Реальность была лишь в прикосновении к бумажной глухой обложке и ровному книжному обрезу страниц. Пальцы тешились, а мысль кричала, что за десятком таких «блоков» (сколько их было оттиснуто для издательства и начальства?) уже нет металла, нет свинцовых, сложенных в прямоугольники и связанных страниц. Уже это — призрак книги, бестелесная тень…

Новые замыслы тревожили, но сотни страниц романа веригами висели на мне, психологически я не был готов воспользоваться мудрым советом Александра Бека: что бы ни происходило с уже написанной книгой — писать новую и тем спастись от гибели.

В марте 1953 года я расстался с единственным «блоком». В Киеве тяжело болела сестра, Генриетта Михайловна, для нас, близких и знакомых, Эся, Эсенька, как нарекла ее бабушка. В голодные тридцатые годы в Перми, на строительстве, она заболела туберкулезом, но успешно сопротивлялась болезни в военной нужде и скудости. А после войны ее и всех нас потрясло несчастье: в Роси́ утонула ее дочь, подросток, оставленная на лето в Белой Церкви у дедушки. Эся особенно терзалась тем, что девочка просилась в Киев, я звал ее, но ее уговорили побыть еще недельку у деда, и теперь тиранила мысль, что, уехав в Киев, дочь была бы жива. Измученная горем, терзаниями несуществующей вины, Эся решилась вновь родить и снова родила девочку.

Теперь болезнь вновь накинулась на нее, уложила ее в больницу, раз и другой, а когда нас в Москве выбросили из квартиры и матери пришлось вернуться в Киев, жизнь семьи вчетвером в маленькой комнатке сделалась трудной и горькой.

Мне не в чем винить себя: я расстался с матерью только в самой крайности и забрал ее в Москву, как только получил первый угол — сырой, полуподвальный, но свой. Забрал в Москву, но сестры уже не было в живых, — в ее гибели тоже есть вина моих преследователей-подонков — все могло быть по-иному. Большую часть первых денег — аванса из «Советского писателя» — мы истратили на лекарства для сестры. Тогда только появился «фтивазид», и немного необходимого ей лекарства я получил, добившись приема у заместительницы министра здравоохранения СССР, но бо́льшую часть приходилось покупать у спекулянтов на черном рынке.

Эся была страстным и неугомонным книжником в нашей семье, читать начала в четыре года и читала всю жизнь, в любых, самых немыслимых условиях; читала все подряд, классику, русскую беллетристику, переводную литературу, на первый взгляд проглатывала все неразборчиво, а на самом деле вела свой безошибочный отбор, хорошо знала цену разным книгам.

Дважды, приезжая в Москву по службе, она находила нас в Лосиноостровске, и всякий раз я не мог дать ей свою рукопись, у меня не оказывалось свободного машинописного экземпляра. Сестра прочла издательские рецензии, верила и не верила «чуду»: с чего бы это я вдруг сочинил роман, да еще исторический, требующий опыта и знаний, которых, что ни говори, не дала мне белоцерковская семилетка.

Сестру надолго положили в больницу, я гнал от себя опасение, что весны 1953 года ей не пережить. В письмах она спрашивала о романе, кажется, уже не веря в его реальность. И я решил отослать ей единственный «блок», на нее он должен был произвести впечатление. Это уже книга, набранная, напечатанная, сброшюрованная, только что без твердого переплета.

Послать по почте я не решился, не зная, отменен ли «надзор» над моими почтовыми отправлениями, заведенный в феврале 1949 года. Ведь «блок» — незаконный двойник книги, нечто предосудительное, противоправное, уклонившееся от окончательной цензуры и разрешительного штампа, он предмет служебного пользования. Увесистая бандероль с таким странным вложением не добралась бы до сестры.

Неожиданно нашлась оказия. У гостиницы «Москва» я встретил своих учеников по Киевскому театральному институту — Юрия Тимошенко и Фиму Березина. У нас сохранялись самые добрые отношения и на Юго-Западном фронте, и во все годы после войны, — вот кому я без колебаний мог вручить «блок», втолковав им, что надо его срочно доставить в больницу, состояние сестры критическое, с передачей книги нельзя медлить…

Увы, славные мои друзья оказались не на высоте, хотя сестра прожила еще двадцать семь дней. Им помешали суетность жизни, желание показать эту «почти книгу» десяткам наших общих киевских друзей, бывшим моим студентам, слушавшим мой доморощенный факультативный курс истории и теории драматургии. Помешало желание самим прочесть книгу и, наконец, невозможность в молодую здоровую пору представить себе больничную агонию и чью-то близкую смерть. Когда они хватились, сестры уже не было в живых.


Сталин умер, оплакан страной, но нет прочности ни в чем, нет и предположительного ответа на вопрос, как будут развиваться события, прощены ли будут теперь, по смерти «друга всех народов», «беспачпортные бродяги в человечестве», прощены, разумеется, не вполне, кому придет на ум требовать такое! — а так, чтобы жить, существовать, работать.

Время оставалось смутным, и не потому вовсе, что мрак или угрюмость не уходили из нас. Мы были готовы к жизни скудной, умели радоваться и в самые тяжкие годы. Но страшное напряжение, способное исказить душу и сломить натуру, не оставляло нас.

Задолго до казни палача Рюмина и вскоре после смерти Сталина было объявлено о невиновности врачей, но еще не было сил и отваги громко, вслух порадоваться этому. Счастье? Да! Но что кроется за этой поспешностью, чья воля продиктовала акт справедливости? Не новая ли ловушка за этим?

…Ночью меня поднял телефонный звонок.

Окна двухэтажного барака смотрят в пустырь, близко Ярославское шоссе, не знающее и ночами покоя. Железнодорожный переезд, унылое пространство припорошенных снегом огородов, зимой обозначенных кольями с проволокой, ржавыми кроватными спинками, кусками фанеры. Звонок городской, московский.

Теперь меня не станет разыскивать новый Шепилов, чтобы обрадовать добрыми вестями о романе Добровольского.

Звонок-ошибка, кто-то набирал в темноте или спьяну.

Первое желание — не брать трубку. Ночные звонки не для живущих заботой доброго друга, Бориса Костюковского, но живущих без прописки, в постоянном напряжении, не для людей, задержавшихся на серой кромке столицы только благодаря беспечности милиции.

Все, что может случиться в издательстве, случается днем, днем мне и позвонили бы.

Все-таки снимаю трубку. Борис Яковлев, добрый товарищ, всегда первым узнающий обо всем. Он все еще тесно связан с московским газетным и журнальным миром, так тесно, что, кажется, и в одиночной камере узнавал бы новости раньше киоскеров «Союзпечати».

— Спите! В такую ночь спите! — презирает он меня. — Я вас поздравляю, Саша: врачи освобождены!..

Отвечаю не сразу, осмотрительно-холодно:

— Почему вы меня поздравляете? Мне-то что?

— Врачи, «врачи-убийцы» признаны невиновными! Поймите! — надрывается Борис.

Снова пауза.

Никогда особенно не трусил, но молниеносно обдумываю ситуацию: откуда он звонит глухой ночью? Из дому, что на Соколиной горе?

Ему подкинули ложный слух и теперь прослеживают, кому он звонит, кого может обрадовать такая новость… Зная общественную активность Бориса, огромный круг его друзей и знакомых, я в этот миг почти ненавижу его: сколько же беды он натворит!

Снова говорю ледяным тоном:

— Неужели из-за этого надо меня будить? По-моему, вы рехнулись: разберутся с ними без нас, если невиновны — отпустят.

— Нет, Это вы сошли с ума! Понимаете, что это конец провокации? Мне товарищ из редакции позвонил, газета уже печатается.

— Кто звонил?

Он называет ничего мне не говорящую фамилию.

— Вас могут обмануть, Борис. Спровоцировать.

— Чего ради?! — уже кричит он. — Зачем? Я вам первому звоню.

Зачем? Этого я ему не скажу. И не прощаю дурацкой огласки, что звонит мне первому. Я напряженно вслушиваюсь: не из редакции ли он набрал мой телефон? Не услышу ли я мужские голоса, дома у Бориса дети, жена, мать, прекрасная, гордая Елена Петровна, давно потерявшая мужа на Лубянке; дети наверняка спят.

А что, если Бориса взяли и звонит он с Лубянки, его заставили вести этот лабораторный эксперимент, измерение политической «температуры» сомнительных?

Понимаю, что это не так, голос выдал бы Бориса, а его тон непринужденный, ликующий, — все понимаю, но подсознание настороже. И я не стыжусь своей холодности, осмотрительности, не устыдился этого ночного разговора и утром, добежав до газетного киоска, убедившись, что сообщение напечатано. Не стыжусь и сегодня. Так складывалась затравленная, испоганенная жизнь, так изменялась не степень мужества, а, кажется, сами нервные клетки.

Жизнь среди провокаций, нелепых, преступных обвинений, которые тем не менее невозможно опровергнуть иначе как исправившись; сама возможность встретить на пути грузного вельможу-литератора, который будет публично лгать о прошлом, о тебе и твоем труде, лгать вдохновенно, прикидываясь знатоком; сознание, что в издательство, с которым были связаны все твои надежды, являются с угрозами и знакомые Софронов, Первенцев или Суров, и какие-то еще неведомые мне доброхотные загонщики, требующие, чтобы Союз писателей не позволил мне «ускользнуть» в прозу, — такая жизнь не может не обострить в человеке чувства опасности.

А все еще нет ясности относительно «безродных» (на нынешний лад — «масонов») — пришел ли час облегчения или, напротив, не знать им отныне пощады? Можно ли печалиться их судьбой, когда страну сотрясают рыдания по потере высшей, сущей, Единственной. Большая мировая игра потребовала каких-то уступок, пришлось освободить врачей, однако же арестован Иоганн Альтман, в лагерь упрятан Саша Исбах.

В марте и случилось нечто такое, чего не объяснишь недоразумением или прихотью руководителей Союза писателей, — я уже вскользь упоминал об этом.

Как ни велика вина Фадеева в трагедии 1949 года, повторяю, его сотрясали не антисемитские страсти. Он хотел проучить непокорных, а что большинство из них оказалось в театральной критике евреями, этого ему было не исправить и не изменить.

Но вот март 1953 года, умер Сталин, а кто-то с достаточно большой высоты, откуда позволено командовать Союзом писателей, приказал избавиться от «балласта», от критиков и литературоведов, не проявивших в последние годы творческой активности. Молчащие прозаики, давно не публиковавшиеся поэты, драматурги, отвыкшие от света рампы, были прощены. В этих жанрах не подберешь подходящую группу лиц, однородную по национальному составу. С критиками все оказалось проще: легко нашлось более семидесяти молчащих критиков, с ними Союз писателей готов был расстаться без печали, они ведь оттого и молчали, что печататься им было запрещено. Цифру назвал докладчик Виталий Михайлович Озеров, перечислив для наглядности 10–12 кандидатов на изгнание, сопровождая их фамилии краткими комментариями.

В злонамеренном бездействии обвинялся Гурвич, которому чудом удалось напечатать начало журнальной статьи, мгновенно разгромленное и преданное анафеме. Ушел в ленинградскую типографию текст моей книги, и находчивый В. Озеров заявил: «Критики Борщаговский не пишет, романами, видите ли, занялся…»

Это была сознательная ложь. Мы получили письма, предупреждавшие о предстоящем собрании, с просьбой сообщить, что нами напечатано в последние годы и что пишется. Понимая близящуюся угрозу, каждый, посетовав на то, что мы не имели возможности печататься на протяжении четырех с лишним лет, сообщил и о том, какие рукописи, какие статьи написаны и лежат в столе.

Наши ответы никого не интересовали. Даже мой рецензент и защитник Алексей Сурков, еще недавно ратовавший за роман, отступился от меня, ушел в глухую и постыдную самозащиту. После доклада Озерова я спросил у Суркова, председателя этого собрания: как все это понимать? Ведь я написал роман, перевел на русский четыре повести Мажита Гафури, что случилось?..

Сколь высокой должна была быть команда гнать нас из Союза писателей, если Алексей Сурков, глядя мимо меня, хмуро ответил, что все правильно, Виталий Озеров прав, никакого нарушения нет, принимали меня в Союз писателей как критика, критической «продукции» я не даю, а выйдет роман — меня снова примут, уже как прозаика.

Виталий Озеров только расправлял крылышки, воспитанник нашего «пажеского корпуса» был бескрасочным, заурядным функционером, готовым осуждать, карать или миловать по первому кивку начальства любого ранга.

…Я покинул собрание, не дождавшись прений, которых, кажется, и не было. Уехал в городок Моссовета с сознанием, что рухнула последняя легальная опора жизни, отныне мне негде взять и пустяковой бумажки, справки, за которыми до сих пор я мог прийти к доброму человеку Тараканову. Мифом, странной, непрочной памятью сделался и роман. Правда ли, что где-то его набирают, держат корректуры, ждут верстки, вернее, не ждут, а хмурятся в предвидении такой возможности, не зная, под каким предлогом придется на этот раз сбрасывать сотни страниц в металле; позволит ли Агитпроп ЦК заматрицировать их до лучших времен, или подойдет пора ставить на книге точку.

Потеря невелика: я мог и не написать этой книги.

Никакие расходы (ведь не личные деньги, а казенные, государственные!) не помешают Лесючевскому вновь и вновь задержать выход книги или отменить его навсегда. Даже у К. Горбунова, с его скрытой претензией на принадлежность к литературной элите, даже у М. М. Корнева, словно бы случайно оказавшегося на ниве литературной, были свои пристрастия, привязанности, живое чувство долга; Лесючевский весь был недремлющий расчет, холодное лавирование, готовность предать. Ничего общего с Чагиным. Петр Иванович не вписывался в новые времена: перестав быть хозяином «дела», он вынужденно запутывал простейшее; хотел добра, но не справлялся с ситуацией; мучительно ждал минуты, когда можно будет, окончив день, бежать из оказенившегося издательства. Лесючевский весь, до последней клетки, был слит с пафосом оказенивания, был его певцом, все теснее увязывал каждый свой шаг не только с начальством Союза писателей, но и со Старой площадью.

Вынужденное бездействие, невозможность заглянуть за стены ленинградской типографии, убедиться, что набор книги не остановлен телеграммой из Москвы, обреченные и почти бестревожные мысли, что вот с сегодняшней или завтрашней почтой придет выписка из решения секретариата СП СССР об исключении меня из Союза писателей, — вот чем были наполнены дни. Поразительно, но подобный приговор из секретариата СП СССР не показался бы мне чудовищной несправедливостью — ведь романа нет, а другие мои книги и полунаучные работы — театроведение, которому я давно изменил.

Так снова и снова, уже написав объемистую книгу и зная (нет, не зная, скорее чувствуя), что я мог бы писать и не совсем чужд литературе, я как бы внутренне снова примеривался к отъезду, к провинции, к какому-нибудь другому труду, который дал бы хлеб семье. Только не завлитом, только не в театр — здесь разочарование было сокрушительным.

Меня вывела из оцепенения телеграмма: умерла сестра. Только что врачи пообещали ей жизнь, даже позволили выйти в больничный парк, посидеть под нежарким солнцем ранней весны, и вдруг стремительно развивающийся отек легких и в два дня — смерть.

В Киеве, куда я помчался, все представилось в новом, жестоко обнаженном свете: сдержанная печаль ее мужа, давно отдалившегося от нее, хоронившего скорее собственную молодость, красивую и некогда общую у них, и скорбь сослуживцев сестры, плачущих, потрясенных так, будто именно они потеряли самого близкого человека…

А мы снова оставались без жилья, «лимит милосердия» исчерпан. Борис Костюковский и так сделал для нас невозможное, но подошли сроки, назначенные жизнью. Шуре с сыном и дочерью пришлось уехать из Иркутска в Москву, в квартиру, где они так надолго приютили нас.

Кто-то из киевских друзей рассказал мне после похорон сестры о Ходорове на Днепре, выше Канева, — о тамошней дешевизне, о старице и плавнях на ходоровском левобережье, и у меня созрело решение уехать туда на лето, убежать, оборвать все, уехать с девочками, с матерью, с пятилетней дочерью умершей сестры, вознестись в Ходоровский рай, а вместе с тем и в неизвестность.

Спустя годы я придаю какую-то систему событиям тех дней, а тогда было смятение, горечь, шаткость любого из житейских вариантов.


…Как-то в Лосиноостровске, ранним июльским утром 1950 года, выйдя на бревенчатый, с сорванными половицами остов балкона, я увидел на садовой скамейке военного моряка-офицера. Он бросился ко мне, я не сразу узнал брата моего отца Липу. Леопольда Исааковича Борщаговского, полковника медицинской службы.

Он приехал в Бабушкин (Лосиноостровск) на одной из первых электричек и терпеливо дожидался нашего пробуждения, угадывая, мною ли посажены грядки лука, редиски и два десятка помидорных кустов. Наш адрес он раздобыл через издательство, кто-то в Ленинграде сказал ему о книге, назвал «Советский писатель», это дало ключ к поискам. Мы провели с ним счастливые часы, сколько позволила Липе служба. Ушли его страшные тревоги обо мне: жив ли я, не «выселен» ли из Москвы (об этом ему в Ленинграде говорили не раз), не оставила ли меня Валя (такие слухи держались стойко), не сломлен ли я случившимся? Что ж, он нашел на Медведковской улице счастливых тогда людей, баловней судьбы: книга дописана, сдана, возникла иллюзия будущего благополучия (скорого, непременно скорого!), «Советский писатель» решился испробовать меня как переводчика прозы; Валя научилась прятать и от самой себя тревоги и была неотделима от меня, проницательный Липа ощутил это тотчас же, еще и по тому, с какой родственной нежностью и доверием Валя встретила и его самого. Они с первой же минуты стали друзьями, так, будто знали друг друга много лет. Скоро проснулись и девочки — Светлана, Аленушка, которой шел третий год, и Липа увидел семью — дружную, без раздражительности или душевного неустройства.


Начало года 1953-го выбило почву из-под ног. Мартовские события в Союзе писателей подтверждали худшие предположения.

Нужно было бежать из Москвы, освободить близких друзей от нравственного долга помогать нам, вырваться из того мучительного круга, каким стала для меня моя книга — вся в рубцах, истерзанная, изруганная челядью Лесючевского, казавшаяся мне теперь уродливо пухлой и никому не нужной.

И мы бежали в село Ходоров на Днепре.

Где-то на задах хозяйского огорода, в тени разросшегося у изгороди вишенника, чуть отойдя душой, я писал пьесу «Дом в Благодатном», — спустя год Валя удачно нарекла ее одним словом «Жена», под этим именем она и игралась потом в театрах Москвы и Ленинграда. В Ходорове все для меня было желанным отдыхом, даже то, как приходилось в толпе, с дебаркадера брать на абордаж пассажирский пароход, чтобы, если повезет, купить в буфете хлеб, пусть черствый, но хлеб, которого в Ходорове купить было негде.

Наступил день в последней декаде июля, знойный ходоровский день, — мы с Валей и девочками провели его за Днепром на старице, на прогретых солнцем песках, в камышах и под тенистыми вербами, в первозданном счастливом мире, который и знать не хотел о черных тревогах жизни, — когда, вернувшись, нашли в хате большую почту.

Липа прислал из Ленинграда — именно он, а не издательство! — тяжелую бандероль; экземпляр только что вышедшего «Русского флага». Я листал том со странным чувством отчужденности книги от меня, — все в ней уводило меня в прошлое, в прожитое когда-то с моими героями, и ничто не смотрело в будущее, ничто не обещало его, так, будто выход книги не есть начало чего-то, а только завершение, конец, вздох усталости. Некое средостение между мной и книгой, возникшее в ту минуту, никогда и не разрушилось до конца — книга не сливалась вполне со мной.

Верно, это месть, наказание за вынужденную самой жизнью поспешность, стремительность, с какой я проделал эту работу.

Судьба не дала мне и получаса успокоительных, самонадеянных иллюзий. Вот что в тот же день я прочел в пришедшем с почтой письме Бориса Яковлева: «С неделю назад на одном весьма солидном собрании Вадим Кожевников выступил с речью о… „Русском флаге“. Сначала оратор заявил, что главная задача нашей пропаганды и литературной критики это борьба против „культа личности“. Засим обрушился на злобинского „Степана Разина“, заявив, что это книга порочная и вредная, ибо она проповедует злокозненный культ личности. В заключение сообщил, что вышедшая недавно книга такого-то „Русский флаг“ в целом написана „с чуждых нам, марксистам, идейных позиций“, ибо „проповедует культ личности“. Основываясь на сем, оратор призвал собравшихся к соответствующей газетной акции. Выступление это на собрании было по счету последним, не вызвало никаких откликов, и к нему можно было бы отнестись с полным безразличием, если не видеть в нем подлую попытку сформировать авансом общественное мнение и повлиять на весьма занятых газетных людей, которые, быть может, и не удосужатся сами прочитать столь объемистую книгу… Вы можете понять охватившую меня тревогу». И далее недоумение: «…каким образом безгеройный роман, на страницах которого действует множество исторических и вымышленных лиц из всех классов общества, можно обвинить в злокозненном „культе“?»

К этой поре я хорошо знал, что обвинить можно любого и в любых грехах, было бы желание и хотя бы небольшая власть и самые примитивные средства оговора. Я вспомнил добрый порыв А. Твардовского, его искреннее намерение рекомендовать роман Вадиму Кожевникову, редактору «Знамени», и мой мгновенный отказ от этого соблазна, острое ощущение опасности. Теперь мне не пришлось сожалеть о таком решении.

А третье, задержавшееся отправкой письмо (от 13 июля 1953 г.) было от незнакомой мне Нины Ивановны Бузикошвили из «Советского писателя», со странным предложением «принять участие в литературном переводе романа эстонского писателя А. Хинта „Берег ветров“».

Уже три литератора приложили руку к этому переводу: отступился Георгий Шторм, оставались Даниэль («доверенное лицо автора») и Линда Фатеева-Сойвер, и гонорара на мою долю приходилось всего по… 33 рубля 33 копейки за авторский лист. «…Зная Вашу работу по Гафури, зная ее оценку с точки зрения соответствия перевода оригиналу, я и предложила Вашу кандидатуру в качестве переводчика романа Хинта. Здесь будет чисто языковая работа. Этот роман одно из самых лучших произведений эстонской литературы, и не только эстонской. Автор — настоящий писатель, и это действительно настоящее, полнокровное произведение. И тем более важно передать его как можно ближе к оригиналу, но хорошим русским языком».

Да! Да! Да! — ответил я незамедлительно телеграммой.

Я ответил бы согласием, даже если бы пришлось делать эту работу бесплатно или за символические 3, а не 33 рубля. Меня искали, господи, меня искали, меня уговаривали взяться за работу, мне без колебаний доверяли книгу, которую нужно перевести не кое-как, а «хорошим русским языком»!

Я быстро собрался в Москву, один, оставив Валю в Ходорове, лицом к лицу со всеми сложностями, которые она умела преодолевать успешнее, чем я.

Выехал я из Ходорова в соломенном брыле, заросший, не брившийся уже больше месяца.

Наступил август, через два месяца мне исполнится 40 лет. В парикмахерской на Крещатике мастер спросил, сбривать ли и усы, и я, не задумываясь, ответил: усы оставьте. Поразительно, что мой отец обзавелся усами в 1922 году, когда ему исполнилось ровно 40 лет! Может ли такое быть заложено в генетической программе?

В плацкартном вагоне, на боковой полке, я ехал в Москву, на этот раз не ведая, что ждет всех нас с наступлением зимы.

Но это уже частная хроника семьи, одной из семей, захваченных событиями времени. Так история, о которой я решился рассказать, завершилась.

Загрузка...