Обсуждение не развязало рук Лесючевскому Нельзя было ни сбросить рукопись в мусорную корзину, ни объявить ее черновиком, наброском, отодвинуть на годы. Лесючевский — человек осведомленный, непременный посетитель Отделов культуры и пропаганды ЦК, извертевшийся в писательской толпе между ортодоксами-интернационалистами, догматиками и антисемитами, все разнюхивавший, разведывавший и метавшийся, подталкиваемый вечным страхом, избрал единственно безопасную для себя тактику проволочек: «Политика дороже денег!» Как он усердствовал, заговаривая меня до полуобморочного состояния, искусно модулируя голосом — голосом непонятого друга моей книги, да и меня самого, голосом мужественного моего заступника от негодующих влиятельных писателей. Как втолковывал он мне, что мы, более всех мы с ним заинтересованы в непогрешимости книги, в выверенности каждой подробности и слова. Мысль его становилась то яростно-обвинительной, непримиримой к николаевской России — «тюрьме народов», то умильно-патриотической, воспаряющей к небесам. И я должен был чувствовать себя то клеветником-очернителем, то слащавым тенором, воспевающим недостойных офицеров недостойного российского флота, хитрецом, пристраивающимся к патриотизму, от которого меня официально отлучила «Правда». Побывав не только в «космополитах», но и в разное время в «националистах» всевозможного толка — националистах русских, украинских и еврейских, — я давно заподозрил, как ничтожна цена этой демагогии, но еще не постиг, что даже для черносотенца, до трепета поджилок ненавидящего «жидов», даже для него шовинистическая демагогия не есть выражение идейности, а только звериная, корыстная борьба за власть, за кусок послаще, за место подоходнее и поприметнее.
Но тогда я временами терялся, опускался до соболезнований Лесючевскому, который-де хочет мне добра, но не так, как беспечные по части теории Горбунов или Корнев, а трезво, взыскательно, — не в этом ли высшее расположение к рукописи? Он загонял меня в угол, загибая пальцы, подсчитывая, сколько хороших и сколько дурных русских людей в книге, и задавал мне неразрешимый вопрос: таково ли было их соотношение в середине XIX века и могу ли я подтвердить это документально? Книга в моих собственных глазах давно превратилась бы в кучу мусора, если бы не серьезная, отнюдь не панегирическая ее оценка людьми, чей авторитет был для меня достаточно велик: Тарле, Твардовского, Лавренева, Броуна, Шторма, Марич и некоторых других.
Лесючевский нащупал мою слабину: при первом же (после 21 марта) разговоре с глазу на глаз он полубрезгливо, с оттенком сокрушенности предал Леонида Соболева, мол, мы искали его исторической апробации, а получился конфуз («хотя скажу: прислушайтесь и к Соболеву, будьте мудры, не побрезгуйте ни одним дельным замечанием, от кого бы оно ни исходило, ведь делаем мы одно, общее дело…»); Кудреватых тоже «перебрал», упрекая вас в избытке патриотизма, такая постановка вопроса нетактична («хотя скажу: партийная критика в ваш адрес была серьезная, не следует никому давать основание думать, что вы шарахнулись, кинулись в другую крайность, мы и с Кудреватых делаем одно, общее дело…»).
Хотелось выть.
Вымирали, на глазах «ссыхались», улетучивались герои книги, меня понуждали стыдиться их, отрекаться от них как от личностей недостойных, хотя реально и существовавших, а если я упрямился, заняв круговую оборону из фактов, моих героев, всех до единого, принимались унижать как неуклюжие создания неодаренного литератора. Если бы и жизнь, и судьба моя, и существование семьи не сошлись на этой рукописи, я бы навсегда расстался с ней. Осталась бы мечта, память о Ленинке, благодарность тем, кто помогал мне неуниженно прожить три с половиной года, и вечное сожаление о давних жителях моей Родины, к кому я прикоснулся взглядом, мыслью и пером, но пером недостаточно сильным, чтобы дать им достойную жизнь.
Лесючевский искал новых палачей; двух десятков рецензий оказалось недостаточно. Подпольные гонители романа, изветчики, наушники и рецензенты не годились; кто всерьез заинтересуется мнением Сурова или Первенцева, Бубеннова или Софронова об историческом романе? Что могут они извлечь из глубин своего незнания? В лучшем случае это будут повторения общих мест рецензии Кудреватых, святое недоверие чистых русских патриотов к притворному, лицемерному «патриотизму» литератора, изобличенного партийной печатью в антипатриотизме.
Пока постыдные гонения не осуждены вслух и бескомпромиссно, парадный вход (как и черный, кухонный) открыт для лжи и оговора. Все еще радуясь поддержке многих людей, я жил иллюзиями, я как бы вычленил мысленно свою судьбу из мутного потока, придал своей судьбе статус единственности, неподсудности общему суду. Оказывается, можно не быть эгоистом и думать о себе так — и не возвышаясь над общей судьбой, и держась, по какому-то неведомому праву, чуть в стороне.
«Советский писатель» нашел еще двух рецензентов. Первым был Георгий Шторм — автор исторических романов, педант, опытный архивист, человек независимой мысли. Он подошел к делу как ученый: прочел кроме рукописи стенограмму обсуждения 21 марта 1952 года и большинство рецензий. Шесть страниц его отзыва не утешили Лесючевского. «Роман А. Борщаговского, — писал он, — произведение значительное, вне всякого сомнения — патриотическое и, несмотря на свой историзм, почти злободневное. По многим своим качествам оно стоит выше целого ряда книг этого жанра, вышедших за последние несколько лет… Обсуждение романа накануне его выхода — дело „опасное“, так как любой рецензент всегда что-нибудь найдет. Вот тогда-то и происходит то, что произошло в данном случае: рассыпают набор». Общий вывод Г. Шторма полностью совпал с гневной филиппикой Лавренева: «Можно сколько угодно улучшать хорошую книгу, но нельзя до бесконечности задерживать ее выход в свет».
Набор рассыпан. Книга в «блоке» мертва. Лесючевскому нечего тревожиться, практически все начинается с нуля, с набора, который, как выяснилось, еще ничего не значит.
И вдруг — тревога. Лесючевскому нашли никому в литературных кругах не ведомого судью — Б. К. Рубцова, заместителя главного редактора журнала «Вопросы истории». Кто-то порекомендовал его как знатока Дальнего Востока, в прошлом военного моряка, воспитанника кадетского морского корпуса и человека, по слухам, непримиримого к «беспачпортным бродягам в человечестве».
Горбунов вызвал меня телеграммой из Бабушкина и напугал озабоченным, мрачным видом. «Вот она, рецензия Рубцова!» — он протянул мне четыре машинописные странички. Протянул и, не выдержав игры, рассмеялся.
Отзыв был какой-то глубоко личный, как бывает, когда долго ждешь чего-то, перестаешь ждать и вдруг оно нечаянно приходит само. Б. К. Рубцов назвал книгу «тщательной по точности хроникой исторических событий» и в конце рецензии обратился ко мне с предложением посетить его дом, так как он нездоров и хотел бы познакомиться, передать мне уникальные камчатские материалы.
Счастливый, — ну, не баловань ли судьбы! — я помчался к Борису Константиновичу. Наш затянувшийся разговор сердил его озабоченную соблюдением режима жену. Камчатка была любовью Рубцова, подвигом его военной молодости, обжигающей памятью. Долгие годы он сам намеревался писать о Камчатке 1920–1922 годов, но, как часто случается, что-то мешало, дело откладывалось, то забывалось на годы, то возвращалось, допекая. Теперь он не молод и сил осталось не так уж много, приходила мысль передать материалы в чьи-нибудь руки, но в чьи?
Узнав, что я задумал повествование о Камчатке 1904–1906 годов, о разгроме десанта офицера императорского японского флота Сейчу Гундзи, об уездном начальнике Командорских островов ученом-естественнике Гребницком, Борис Константинович обрадовался: вот кому он передаст камчатский архив времен гражданской войны, и, закончив «Камчатское руно» (так, предположительно, должна была называться книга о Камчатке времен русско-японской войны), я займусь третьим звеном почти вековой саги о Камчатке. Он выкладывал папку за папкой, в них старые бумаги, рапорты, боевые донесения, стершиеся карандашные строки, выцветшие чернильные, две бумаги с едва различимыми рыжеватыми строчками, писанными, за неимением другого средства, собственной кровью командира отряда, корабельные документы, частные письма, фотографии.
Откуда все это у Бориса Константиновича Рубцова, немолодого ученого, редактора, москвича?
Вскоре после освобождения Владивостока в 1920 году из бухты Золотой Рог вышел на Камчатку военный корабль с отрядом бойцов на борту. Начальником штаба отряда был молодой офицер, воспитанник морского корпуса Борис Рубцов. Отряд командировался на Камчатку, к побережью Охотского моря и в Гижигинскую губу, для подавления бесчинствовавших там банд вчерашних соратников Пепеляева и Бочкарева. Военная кампания на Камчатке оказалась долгой, небывало трудной по природным условиям и отсутствию снабжения и связи, потребовала исключительного мужества и самоотверженности.
Разделив со всеми тяжести походов, сражений, нужду и голод, Рубцов по страсти прирожденного историка, пробудившейся в нем еще в морском корпусе, собирал документы, свидетельства так затянувшейся на Дальнем Востоке гражданской войны.
К возвращению во Владивосток бумаг набралось на плотно набитый мешок, и случилось так, что Борису Константиновичу самому пришлось спасать от огня свои сокровища. От огня, но не от пожара: во дворе здания, где разместилось командование, жгли архивы — кипы папок и вороха бумаг. Шаг горький, опрометчивый, но объяснимый по тому смутному и беспечному времени; отгремели бои, враг разбит, сброшен в море — пусть с огнем и дымом уйдут и эти свидетельства его земного существования. Исторический, непреходящий смысл этих бумажек мало кому приходил тогда в голову. Среди тех, кто стоял неподалеку от полыхавших бумаг, был и главком, тридцатидвухлетний Василий Константинович Блюхер. Рубцов бросился к нему, выпросил для себя камчатский непромокаемый мешок и унес его.
Теперь эти сбереженные бумаги, систематизированные, пронумерованные, лежали передо мной — Рубцов выкладывал папку за папкой, отмахиваясь от предостережений жены. Открыв во мне собеседника, знающего Камчатку и западное побережье Охотского моря, тамошние поселки и бухты, Борис Константинович разворачивал передо мной, месяц за месяцем, эпизоды давней борьбы и сказал, что я могу теперь же унести с собой все документы…
Но как это сделать! При первом появлении в доме взять в охапку десятки папок, все самое дорогое, все прожитое некогда хозяином дома! Его порыв был прекрасен, но нравственное чувство и даже чувство меры потребовали не торопиться, отложить все хотя бы до второй или третьей встречи, когда импульсивное движение сменится спокойным, трезвым решением Рубцова. И жена, безрадостная, кажется, задетая внезапной щедростью мужа, сдерживала меня своим присутствием. И бездомность связывала: завтра Шурочке Костюковской надо будет вернуться с детьми в Москву, в городок Моссовета, и мы снова на улице, — куда мне с драгоценным архивом, если в нашем скитальчестве не нашлось места для двух уникальных альбомов Зиновия Толкачева!
Я поблагодарил, сказал, что непременно воспользуюсь приглашением и приду еще, его живой рассказ важнее бумаг, — когда я узнаю подробнее обо всем, я смогу и документы прочесть с толком…
Но встретиться нам больше не привелось: Борис Константинович Рубцов умер.
Снова наступили черные месяцы проволочек, лицемерия и лжи Лесючевского, недопуска меня в кабинет; разве что выглянет из двери кабинета и скажет уклончиво: вопрос решается, не торопите меня, новостей нет, о наборе говорить рано и т. д. и т. п.
Был особенно запомнившийся день — день отчаяния, когда все показалось бессмысленным. Я отсидел в приемной с полудня, до 18 часов оставалось 15–20 минут, и думалось, они будут отданы мне. Но в приемную вошла молодая прекрасная женщина, женщина на сносях, — даже заметный живот придавал ей еще больше грубоватой прелести и необоримой жизненной силы. Кивнув секретарше, она проплыла в кабинет Лесючевского.
Уже я был не нужен этой жизни. Была молодая женщина, ее право царственно прошествовать в начальственный кабинет, свободно и независимо двигаться по грешной земле, не тревожась судьбами людей второго сорта. А в чреве ее — новая жизнь, и будущие и бесспорные права нового поколения, их привилегии, — в этой жизни не найти и крохотного местечка для нас с Валей и наших детей… («Бросьте! — предрекал мудрый Кривицкий. — Кому нужен ваш роман: они не хотят от вас никакого романа».) Странно, противоестественно, несправедливо, но эти два существования — их уже было два! — изначально святые и прекрасные, сделались вдруг для меня метафорой моего собственного несуществования. И бетонированная плоская кровля здания за открытым окном приемной Лесючевского, кровля-двор, где на веревках сушилось белье, играли дети, откуда время от времени, несмотря на металлические сетчатые ограждения, бросались вниз самоубийцы, — кровля эта показалась и мне дающей вечное успокоение. На миг, но этот миг запомнился, как первая, яростная атака слепого отчаяния на уставшее сердце.
Я тогда не знал, что молодая женщина — Катя Старикова, человек доброй и справедливой души.
Июнь, июль, август, сентябрь… Месяцы тупого ожидания неведомо чего. Как все непохоже на прошлое лето в Песках, лето иллюзий… Новых рецензий не будет, в двадцати шести попытках испробованы все комбинации, директор издательства объявил, что не оплатит ни одного нового счета. На ознакомление с моими поправками и купюрами у Лесючевского фатально не хватало времени: совсем как у Фадеева — «обманываю Пришвина, а вам и не пообещаю». Он готов делиться со мной издательскими заботами, перечислять загрузившие его стол рукописи именитых, плакаться по поводу трудных романов («Вы думаете, что только с вашей книгой так; у меня, что ни день ЧП, и всегда виноват я, один я. С директора не спросят и Горбунову не сделают выволочку, все Лесючевский и Лесючевский!..»), сетовать, что и секретариат ССП сбрасывает на него конфликтные и даже безнадежные рукописи, а он — отдувайся.
Тертый калач, он знал, что делал. Может, он однажды и печатался, наскреб полдесятка статеек на брошюру, но люди моего поколения не упомнят его подписи под серьезными статьями. Отчего он член Союза, вернее, от кого? — за какие труды и вдохновенные страницы? И не просто коллега по творческому Союзу, а поставленный над другими, вершитель их судеб? Оставаться в Ленинграде ему, видимо, нельзя было: там слишком хорошо знали о других его опусах, предназначенных не для печати, а для следственных томов.
И вот Москва, осень 1952 года: мы в неведении, но Лесючевский конечно же знал, что расстреляны Лозовский и весь Еврейский антифашистский комитет — расстреляны не зимой 1949 года, а только что, 12 августа 1952-го. Тренированной шкурой литературного осведомителя он ощущал нагнетание политической атмосферы, грозовое «уплотнение» еврейского вопроса. Как не ко времени был я и моя Камчатка! Ведь вот отошлешь вторично в набор, а жизнь взыграет, взорвется ненавистью, и кончатся недомолвки. Москва поговаривает о списках на поголовное выселение, спорят лишь о том, как обойдутся с басом Рейзеном, любимцем Сталина, и с чемпионом мира по шахматам Михаилом Ботвинником. Слухи доходят и до меня, только я этому не верю, как коммунист (теперь, правда, беспартийный большевик, уравненный с Леонидом Соболевым!), как «карась-идеалист», не верю потому, что не хочу верить, а Лесючевский верит, верит и знает, верит и уже подыскал оправдательные мотивы для высылки евреев, точнее, не евреев, а лиц еврейской национальности. Он только передернет плечами, уложит набок тяжелую хитрую головенку и пустится в марксистские рассуждения о том, что и правда пора создать настоящую крупную еврейскую автономную область, не какой-нибудь там ничтожный Биробиджан, собрать воедино три-четыре миллиона человек, дать этому талантливому, ну, не талантливому — способному народу проявить себя, так сказать, соборно, во всю богатырскую силу, не теряясь в инородной массе русских, украинцев, грузин или казахов. Умны ведь, умны, — не умнее других, спохватывается он, — ничего не скажешь… Как оживляются тухлые мозги посевдомарксистов, как они взбадриваются, подыскивая новую вывеску древнему, из средневековья пришедшему понятию — гетто!
Не ко времени, ох не ко времени моя Камчатка, рукопись — снова рукопись, дерзко названная — «Русский флаг». Впрочем, почему дерзко? Те, кто приказал Лесючевскому рассыпать набор, полагают, что это название издевательское, в нем и вызов и холуйство одновременно, холодный иудейский расчет и ползанье на брюхе, подлая ухмылка лицемера и плевок в лицо им, истинным, единственным патриотам. И как им думать иначе, если моя принадлежность России, моя в ней растворенность, единственность ее для меня, не вызывает в них доверия, бесит их как нечто противоестественное. Как им, не выкарабкавшимся из темнот средневековья, духовным уродам, понять человека XX века, живущего на своей земле, на нашей общей земле уже после Герцена, после Чехова, после Ленина и Горького? Как им, напрасно подозреваемым в принадлежности к русской интеллигенции — мол, пишет с грехом пополам книги, значит, интеллигент, — подняться до истинной человечности и высокого национального чувства без коросты шовинизма?
Если он снова отошлет книгу в набор, а время переломится, приблизится к «социалистическому гетто», не будет ему прощения. Нет, своей волей и властью он роман в набор не сдаст. Его должны заставить сделать это, принудить еще одним постановлением Союза писателей. Он до предела доведет конфликт с директором, с Горбуновым, пусть жалуются на него Фадееву, — Фадеев начинал разгром в январе 1949 года, ему и карты в руки.
Так и случилось: 30 сентября 1952 года секретариат СП СССР слушал «Заявление А. Борщаговского по вопросу об издании его романа „Русский флаг“».
Лесючевский ухитрился остаться в стороне: он умел стушеваться, выразить вдруг плутоватым лицом грустную, отрешенную озабоченность, подтолкнуть вперед простодушного М. Корнева. И вельможный гнев Фадеева по поводу 60 тысяч рублей, потраченных на рецензирование, ударил по директору. Секретариат постановил: «Принять к сведению заявление М. М. Корнева о том, что книга А. Борщаговского в октябре 1952 года будет сдана в производство».
Пилат и на сей раз умыл руки, он извернулся, отболел, отбюллетенил…
Знай он, как круто взойдет, вспучится в ближайшие месяцы «еврейский вопрос» на дрожжах антисемитизма, он отыскал бы возможность потянуть с рукописью еще полгода-год, попестовать ее в озабоченных руках, в надежде никогда не увидеть ее изданной.