«Октябрь», 1988, № 12, с. 66.
Правда, Сталину хотелось, чтобы сценический «рапорт» о победе социализма и продвижения к коммунизму был несколько серьезнее, солиднее, и вот какие вдохновенные, «крылатые» фразы он дарит от себя пьесе: «налог теперь будут брать не от количества скота, а от количества гектаров колхозной земли» и «разводи сколько хоть колхозного скота, налог остается тот же» («Октябрь», 1988, № 12, с. 66)!
О «капризности» ума Сталина и ограниченности его взгляда на искусство можно судить по тому, как он, назвав «В степях Украины» «замечательной штукой», за несколько лет до этого оказался «не очень высокого мнения» о пьесе «Самоубийца» Эрдмана — поистине классическом произведении нашей драматургии.
Здесь и далее в книге — разрядка заменена на болд (прим. верстальщика).
Как бы я хотел, чтобы автор письма оказался прав хотя бы в утверждении, что я выступал за, а не против Курбаса! Увы, девятнадцатилетний, запальчивый, я напечатал в журнале «Театр» (1933, № 9) еще у А. Афиногенова первую в моей жизни статью о Лесе Курбасе, точнее, лишь об одном из его спектаклей «Маклена Грасса», по пьесе М. Кулиша. Называлась она «На ложном пути» и была наполнена вульгарно-социологической критикой в адрес Л. Курбаса и М. Кулиша. Только в ослеплении нелюбви и враждебности можно было приписать мне восхваление Леся Курбаса.
Из Главреперткома Украины я ушел решительно и безоговорочно, когда весной 1938 года в Киев приехал заместитель начальника союзного реперткома Махлин и принялся наставлять меня, уверяя, что при малейшем, ничтожнейшем сомнении я должен запрещать пьесу, пусть ЦК потом поправит, прикажет разрешить, за строгость ко мне претензий не будет. Стало ясно: работать, как прежде, сохранять самоуважение и доброе, достойное, даже с оттенком душевности, отношение театральной Украины ко мне будет отныне невозможно, — значит, надо ставить точку.
Тогда — Россия, Российская империя, Царство Польское в ее составе.
В марте 1989 года сын Максима Рыльского, директор Киевского литературно-мемориального музея его имени, Богдан Максимович Рыльский прислал мне письмо с размышлениями о «Записках баловня судьбы» (по журнальной публикации), добрыми и расположенными, и с указанием на несколько частных неточностей, за что я ему благодарен. По поводу этого места «Записок» Богдан Максимович заметил, что «здесь у читателя может сложиться впечатление, что Корнейчук в этот период был руководителем Союза писателей Украины. Это не так. Председателем Союза Корнейчук стал с 14 ноября 1946 года, а до этого с 27 июня 1944 года этот пост занимал М. Ф. Рыльский». Тут нет предмета спора: Максим Фаддеевич, с его нелюбовью к канцелярщине, к формальностям, к казенной стороне жизни, конечно же оставлял своим коллегам по Союзу, его секретарям или членам президиума полную свободу действий. Все, о чем я здесь написал, слишком памятно для меня и описано точно.
«Об этом человеке скажу только одно: я трижды в своей жизни плакал — один раз, когда умерла мать, и дважды из-за него!»
Наша дочь 1940 года рождения, Светлана Кармалита, — кинодраматург, лауреат Государственной премии. Родного отца — участника финской, а затем Великой Отечественной войны, погибшего в Карпатах в 1943 году, она не успела узнать и запомнить.
В самом начале травли «безродных космополитов» и редактор «Известий» Л. Ф. Ильичев, который восторгался пьесой Миллера и вахтанговским спектаклем, взял под козырек и в редакционной статье «Безродные космополиты» (1949, 10.II.) сам себя высек: «Серьезную ошибку допустила редакция газеты „Известия“… опубликовав неверную рецензию Борщаговского на спектакль „Все мои сыновья“». Это тогда называлось «большевистской самокритикой». В человечестве случались и трагические отречения под страхом дыбы и огня, но едва ли оно знало такую понурую, покорную, почти мазохистскую, массовую практику отречений и самооговоров, жалкого карьеристского спасения ради.
Так ли это было, щадил ли его Фадеев, не рассказав всего о принятом в ЦК решении гнать отовсюду, или Симонов, зная, пощадил меня, чтобы не обрушить на нас все сразу?
«Modern Rysk humor», Stockholm, «Folket j Bild». Под карикатурой Ю. Ганфа (1949) комментарий: «Она относится к ждановскому периоду гонения на критиков. Хищный гриф, заглядывающий в дворовый ящик для помоев и мусора, говорит: „Да, тут будет чем мне поживиться…“»
«Театр», 1980, № 10.
«В мае 1942 года, — вспоминает дочь Михоэлса, Наталия Вовси-Михоэлс, в книге „Мой отец Соломон Михоэлс“, изданной в Тель-Авиве в 1984 году, — Михоэлса неожиданно вызвали в Москву. Поселили его в гостинице… Насколько мне известно, именно тогда его пригласил председатель Совинформбюро Лозовский и сообщил о решении создать Еврейский антифашистский комитет во главе с Михоэлсом» (с. 201).
«Пришел он поздно, — вспоминает Наталия Михоэлс об отце в 1944 году, уже после поездки в США, — о подробностях встречи с Молотовым не рассказывал, но, кажется, именно тогда состоялась передача шубы для Сталина» (с. 219).
Фрейлахс — свадебный танец (идиш).
Понимаю желание Наталии Михоэлс всячески отгородить Госет от жестокого сталинского сатрапа, но нельзя закрывать глаза на факты. Быть может, Михоэлс впервые встретил Кагановича только в 1936 году, «когда этому еврейскому вельможе вздумалось посетить наш театр», и случилось это в вечер премьеры «Разбойник Бойтро», по пьесе М. Кульбака. Быть может, Каганович и правда «бушевал», возмущался («Где вы видели таких кривых евреев?!»), а Михоэлс «вернулся с премьеры домой подавленный. Он понимал, чем чревато недовольство высокого гостя» (с. 248). На этом, если судить по книге, знакомство обрывается. Но нет нужды, даже из самых лучших побуждений, скрывать правду. Каганович был поклонником Госета, до поры играл роль мецената, бывал на спектаклях театра. Дочь Михоэлса сама же опровергнет себя, когда напишет о приходе к ним в дом после убийства Михоэлса Юли Каганович, племянницы Кагановича, и назовет ее своей близкой подругой.
В апреле 1985 года я был в Нью-Йорке и прочитал в «Новом русском слове» спор двух эмигрантов из СССР, спор со взаимной руганью, подозрениями, переходом на личности, о том, кто сопровождал Михоэлса в поездке: Голубов или Потапов? Не могу поручиться, какая из двух фамилий Володи настоящая, а какая его журналистский, давно нам привычный псевдоним. Еврей по национальности, он от рождения носил одну из этих фамилий, а в печати пользовался обеими. Тут нет ни малейшего повода для детектива или спора.
Впервые книга вышла во французском переводе в Париже в 1974 году.
Те, кто видели Фефера во время следствия и на суде, все без исключения пишут о его раздавленности и потерянности.
Цитирую по публикации: Никита Сергеевич Хрущев. Воспоминания. — «Огонек», 1990, февраль, № 8, с. 22–23.
Вот небольшая цитата из книги Лидии Норд «Маршал М. Н. Тухачевский», изданной в Париже в изд-ве «Лев». Л. Норд приводит слова Тухачевского о Сталине: «…он скрытый, но фанатичный поклонник Гитлера. Я не шучу. Это такая ненависть, от которой только один шаг до любви… Стоит только Гитлеру сделать шаг к Сталину, и наш вождь бросится с раскрытыми объятиями к фашистскому… Когда мы говорили частным порядком, то Сталин оправдал репрессии Гитлера против евреев, сказав, что Гитлер убирает со своего пути то, что мешает ему идти к своей цели, и с точки зрения своей идеи Гитлер прав. Успехи Гитлера слишком импонируют Иосифу Виссарионовичу, и если внимательно приглядеться, то он многое копирует у фюрера…» (Цитирую по документальному роману В. Карпова «Маршал Жуков» — «Знамя», 1989, № 10, с. 26–27.)
Цитирую по тексту журнала «Огонек», 1990, № 8, с. 22.
Проницательно и сильно написал об убийстве С. М. Михоэлса Михаил Матусовский: «Тускло освещенные улицы послевоенного Минска уже не расскажут о том, как все было на самом деле. Так король Лир умер вторично уже в наши дни. Михоэлс был слишком крупной, заметной фигурой, и ее нужно было смахнуть с доски прежде, чем запечатать двери Государственного еврейского театра». Добавлю от себя, что замысел убийц был обширнее, — и театру приходил конец и надо всей еврейской культурой в стране занесена была секира.
Больной, заметавшийся, еще не веря своей обреченности, он в составе писательской группы впервые поехал во Францию, вообще за рубеж. И когда наш автобус сделал остановку на пустынном в январе берегу Атлантики, в пути из Бордо на север, к Ла-Рошели, Иосиф Ильич, чуть отделившись, от всех, побрел к воде, вступил в нее по щиколотку, наклонившись, зачерпнул ладонью воду и приник к ней губами.
Я подождал его, спросил, зачем это он? Юзовский удивленно вскинул на меня глаза, красивые, печальные, тронутые желтизной, и с детской, такой внезапной в его мефистофельском обличии беззащитностью, сказал, что есть примета: океанская вода врачует, кто испил ее, еще не раз вернется сюда…
Он не помнил, что только что набрал полные туфли воды. А меня именно в этот миг, в багровом закате, в странной тишине неслышного прилива, у шоссе, но которому словно бы из почтительности не мчались машины, — в этот миг ошеломило ранящее, горчайшее сознание, что удивительный талант, который должен принадлежать миру, быть ему известен к вящей славе нашего искусства, который должен был представлять страну на любом мировом театральном форуме и в Каннах тоже, и в кинематографической Венеции, — он, а не бездарные, безликие чиновники! — что этот талант навсегда унижен, загнан в капкан.
Был январь 1964 года. Юзовскому больше никогда не привелось приехать к тихому океанскому приливу
Как неспешно врачевалась душа Фадеева и как долго имели над ним власть ложь и догматические стереотипы, видно из того, как и два года спустя после смерти Сталина Фадеев в речи на Втором съезде писателей, 23 декабря 1954 года, упорствовал в восхвалении карательных акций послевоенных лет. «Необходимо, чтобы все мы помнили, — утверждал он, — что борьба с проявлениями национализма и космополитизма, с обывательщиной, безыдейностью, упадочничеством, которую мы вели на протяжении ряда лет, была справедливой борьбой, и если бы мы не проводили ее со всей решительностью, наши идейные противники могли бы принести большой вред развитию советской литературы».
Пусть никого не введет в заблуждение упоминание «национализма». С так называемыми «националистами» в союзных республиках кровавую сечу провели еще в 30-е годы, а «Памятью» и русским шовинизмом еще и не пахло в литературе. На «протяжении ряда лет», упомянутых Фадеевым, шла все та же борьба с «еврейским буржуазным национализмом» и «космополитизмом». Тени расстрелянных в августе 1952 года писателей еще не взывали к совести руководителя Союза писателей, — все еще на языке и в душе гневные в их адрес слова.
В опубликованных записках Симонова «Глазами человека моего поколения» Константин Михайлович только мельком коснулся событий 1949 года: «В истории с критиками-антипатриотами, начало которой, не предвидя ужаснувших его потом последствий, положил он сам, Фадеев, я был человеком, с самого начала не разделявшим фадеевского ожесточения против этих критиков. Из Софронова, оценив его недюжинную энергию, но не разобравшись нисколько в сути этого человека, Фадеев сделал поначалу послушного подручного, при первой же возможности превратившегося во вполне самостоятельного литературного палача» («Знамя», 1988, № 4, с. 73). На собрании, где выгоняли из партии Альтмана, Софронов и выступил уже в роли литературного палача, а Фадеев и пальцем не пошевелил для установления истины. Видимо, к этому времени он уже весь предался тому «литературному политиканству», «которое иногда, — по утверждению Симонова, — как лихорадка, судорожно овладевало Фадеевым, вопреки всему тому главному, здоровому и честному по отношению к литературе, что составляло его истинную сущность» (там же, с. 73).
Любопытная подробность: в статье обо мне, напечатанной в августе 1937 г, в молодежной газете Украины (статью подписал Мельниченко, подручный Николаенко, которую вознес Сталин, похвалив ее), мне ставились в вину три преступления: растрата сотен тысяч рублей в Русском драматическом театре, где я и не служил, и разрешение «контрреволюционных» пьес Остапа Вишни, репрессированного еще в 1933 году, и Вадима Собко, здравствовавшего, но никогда не злоумышлявшего против революции и Советской власти. Такими давними оказались наши «преступные» связи!
Доходило и до курьезов. Глава Агитпропа ЦК Ф. Головенченко, просматривая издательские планы, обнаружил, что несколько томов собрания сочинений Салтыкова-Щедрина в Гослите комментирует литературовед Борщевский, и вычеркнул его. Ученому, уже завершившему долгую работу, испуганному, сбитому с толку, долго пришлось доказывать, что мы даже не… однофамильцы! В те дни «Правда» на первой полосе напечатала панорамную фотографию новых домов в Киеве, на Борщаговской улице Но казалось богопротивным сохранять подлинное название улицы и она превратилась в Борщеговскую улицу. Так в борьбе с «безродными» претерпела и знаменитая, старинная славная Борщаговка, откуда пошла и наша фамилия и тысячи Борщаговских — украинцев, чьи потомки и ныне расселены по Днепру.
Как-то вечером мы с Кривицким уходили из опустевшей редакции мимо столов, с лежащими на них рукописями и гранками. Взяв в руку красный карандаш, Кривицкий походя, не вчитываясь в тексты, не глядя жирно отчеркивал какие-то абзацы, поставил два-три вопросительных знака. «Поправят! Увидите, поправят… Не узнают, чей карандаш, ничего не поймут, но поправят!..» Его уроки цинизма бывали не без блеска.
Я не случайно дал слово «инициатива» в разрядку. В Малый театр на знаменитый в свое время спектакль «Отелло» с Остужевым в роли венецианского мавра пришли Сталин и Берия. В ложе с ними был Царев, от которого и стало все известно. В какой-то момент, когда интрига Яго достигла верха изощренности злодейства, Сталин весело подтолкнул локтем Берию и сказал: «А этот Яго — инициативный товарищ!»
Приношу сердечную благодарность вдове И. С. Новича Анне Александровне и вдове Льва Кривенко Елене Савельевне за предоставление мне такой редкой возможности: получить все материалы в подобранном, систематизированном виде.
Как актуальна и жизненно важна эта мысль сегодня, когда в качестве «чемпионов» нам вот уже три-четыре десятилетия предлагали отнюдь не Горького, Серафимовича или Вересаева, а литературных сановников и «генералов», литераторов средней — и похуже! — руки, невозбранно издаваемых и защищенных всеми возможными знаками отличия!
Узна́ем ли мы когда-нибудь, где и какая фраза была брошена Сталиным, прервав печатные поношения? Но как и лицемерный окрик в пору коллективизации мало что изменил в существе дела, так и в конце марта 1949 года (когда неведомый благодетель позвонил мне по измолчавшемуся телефону и, не назвавшись, сказал: «С этого дня, вся эта история кончилась…») высокая команда не изменила реального положения вышвырнутых из жизни людей.
Партийный функционер, один из златоустов, готовых подхватить и развить любое положение Сталина (и не только Сталина), председатель Художественного совета при Министерстве кинематографии СССР Л. Ф Ильичев, выступая на пятидневном совещании киноактива страны в начале марта 1949 года, потребовал «решительнее и скорее» освобождать наше искусство от антипатриотов, завершить «полный разгром всех космополитов, их явных и тайных приверженцев, сейчас, когда советская страна осуществляет переход от социализма к коммунизму». Проповедника пролетарского интернационализма настолько не смущало, что ярость «очищения» бьет по тем, кто «без роду и племени», по «беспачпортным бродягам», хотя и при «серпастых и молоткастых» гордых паспортах! Ему важно было в который раз пропеть зорю, а поелику коммунизм рядом, только руку протяни, то и да здравствует «конфликт хорошего с лучшим».
Имеется в виду редакционная статья «Правды».
В этой связи хочу указать на одну невольную описку в уже упоминавшейся мною книге Александра Некрича «Отрешись от страха» (Лондон, 1979). «Один из наших аспирантов, некто Кузин, который вернулся с фронта тяжело раненным в голову, — вспоминает Некрич, — возбужденно говорил кому-то: „…и вот Гурвич написал письмо в ЦК: предоставьте мне работу в качестве учителя. И знаете, что ему ответили? — Кузин торжествующе обвел глазами слушателей, предвкушая эффект, который произведет концовка рассказа, — Ему сказали: нельзя дурному пастуху доверять стеречь стадо“» (с. 46).
Кузин ошибся. Беспартийный Гурвич, пожилой, больной, чуть приволакивавший ногу, не помышлял о школе и не писал в ЦК. Написал это я в предчувствии скорой бездомности и нужды. Ф. Головенченко, к которому попало письмо, не снизошел до личного ответа.
Равную с Поповым оплату получал, по высокому чину, и начальник пожарной части ЦТКА!
Кавычки у слова «уничтожить» — из «Красной звезды». В них все ничтожество и нелогичность разоблачителей: зачем тут кавычки? Оказывается, нужно, чтобы одновременно сказать: усилия злоумышленников тщетны, великое творение неуничтожимо, потуги критика напрасны.
В зале было несколько престарелых еврейских писателей-ортодоксов, зачем-то сбегающихся на подобные аутодафе. Один из них, глуховатый, не расслышал реплики Первенцева и спросил у соседа: «Вус от эр гезагт?» («Что он сказал?») — «Эр полимизирт мит Юзовски», — услышал он деловитый, горделивый даже, ответ. («Он полемизирует с Юзовским».)
Вот отрывки из моих писем в Киев, Вале (от 30 и 31 марта 1950 года, когда работа над рукописью еще не завершена): «Знаешь, как тяжело перечитывать написанное год назад! Все не так, все не то, все раздражает… Основательно сокращаю, но, кажется, не порчу». «Не думай, что исправляя, я позволю себе отделываться пустяками. Буду править жестоко, как чужую рукопись, которая пришлась по душе. И даже резче, чем чужую, потому что не побоюсь никого обидеть!»
«Сейчас уже, верно, Вы отдали рукопись, — писала мне Лидия Витольдовна из поселка художников в Песках 12 августа 1950 года, — и в тягостном ожидании? Во всяком случае, если бы добрые пожелания могли оказывать действие на результат, то Вы вполне бы обошлись пожеланиями нашего дома для достижения успеха. Но так или иначе — он обязательно будет! Я уже успела привыкнуть и к Максутовым, и к Завойко и не могу дождаться того времени, когда они опять придут в наш дом, в хорошем переплете, хорошей печати».
Просьба Фадеева касаться только истории основательно задела Тарле. «В общем, — писал он ниже, — роман передает близко к действительности истории события 1854–1855 гг. на Камчатке. Он, мне кажется, будет очень читаться. Русские люди показаны хорошо. А если бы они не были, такими уж совершенными, но были бы хоть маленькие грешки (как у лермонтовского Максима Максимовича или у толстовского Кутузова), то было бы еще лучше. Но это уже из другой оперы: меня просили оценить лишь с чисто исторической точки зрения».
Встречи с Алексеем Сурковым тех лет были для меня неожиданно дружественны и открыты, я должен это сказать, как и то, что мы прежде не были знакомы. Во Внукове, закончив разговор о книге, Сурков как-то неожиданно перешел к поэзии, прочитал вслух по памяти что-то из Бёрнса в переводе Маршака, заговорил о своих литературных затруднениях, о потере мужества писать новые стихи. Все чаще, сказал он, после того, как прочитаешь Шекспира, Пушкина или того же Бёрнса, не решаешься писать свое. Оно кажется таким малым, необязательным, уже написанным другими и много лучше. В молодости все воспринималось иначе…
При другой встрече в Москве на улице Горького Сурков папку с моей рукописью (когда ее снова погнали по «кругу») с силой брякнул на какую-то тощую рукопись. «Видел, на что я положил роман? Это — символично! Смотри!» Он приподнял мою рукопись, под ней лежала пьеса Софронова «Карьера Бекетова». При всех своих прегрешениях Сурков знал цену Софронову.
За несколько лет до смерти мой друг и земляк Борис Ямпольский написал теперь хорошо известную повесть «Арбат» — об одном дне жизни приарбатского обитателя перенаселенной коммунальной квартиры, о блужданиях по Арбату и прилегающим улицам и доходящих до болезненности страхах сталинской поры. Как-то в Переделкине, слушая рассказ о наших скитаниях по режимным улицам, он вдруг взмолился, опасаясь, что я поскуплюсь: «Отдай мне это слово! Режимная улица! Понимаешь, как это точно ложится?! „Режимная улица…“» Я хорошо знал повесть и сразу согласился, — трудно было представить себе более подходящее название. Но в журнальной публикации нашлось другое: «Московская улица».
Горбунов Кузьма Яковлевич.
«Новый мир», 1988, № 9.
А. Твардовский записал в рабочей тетради 9 апреля 1955 года: «Собрание по поводу создания Московской организации. Тот же Сурков. Ощущение омерзения, оскорбления, усталости, почти отчаяния от всех речей и всей меры, где так-сяк, а, по Суркову, оказывается, вся „скверна“ восходит к четырем статьям „Нового мира“. Стоило мне ходить за этим, сидеть там 6 часов? Но не пойти нельзя — день и ночь на примете, помянули и пропуск предыдущего собрания» («Знамя», 1989, № V).
В эту пору Твардовский — член президиума, один из секретарей Союза писателей СССР. Пройдет время, и станет одним из деятельных и уважаемых членов парткома МО СП.
Совсем недавно мы получили новое подтверждение того, что так выделяло Софронова — его готовность к сговору. Как-то в конце 60-х годов Н. Ильина заговорила с А. Твардовским о писателях, противниках «Нового мира». «Напечатай я их завтра, — сказал Твардовский, — перестанут ругать! Уж подкупить пытаются. Софронов звонил. Предлагал издаться в „Библиотеке „Огонька“. Верное дело: тираж большой, стихи оплачиваются поштучно, много денег. Отказался“ „Почему же отказался?“ — спросила Твардовского жена, Мария Илларионовна. „Из-за тебя, Маша. Хочу, чтобы ты на старости лет уважать меня могла“» («Огонек», 1988, № 17, с 28)