Культпроп ЦК ВКП(б) фактически не признал пленума.
Дмитрий Шепилов не позволил даже «Литературной газете» напечатать принятую резолюцию, поскольку на пленуме не слушали доклада о театральной критике и не обсуждали ее проблем. Запрет Шепилова логичен со всех точек зрения, кроме авторитарной и амбициозной «точки» самого Фадеева. Он и его «команда», и более всего Софронов, понимали, что не разум и логика и уж конечно не справедливость решают трудные проблемы, а тактика и обходной маневр. Кто-то сильный, если не всесильный, должен вмешаться и движением мизинца отшвырнуть Дмитрия Шепилова со всей его правдой и принципиальностью.
Потянулись тягостные дни. Фадеев, думается мне, жил с ощущением поражения. Литературная и театральная Москва знала подробности поединка Фадеева и Шепилова, и большинство радовалось бессилию Фадеева, но были и те, кто негодовал на Шепилова, а среди них и покровитель Софронова, грозный еще в ту пору Георгий Попов.
Была и «возня», если можно так назвать самозащиту оболганных критиков. Сотрудники Агитпропа ЦК обзванивали нас, рекомендуя обратиться с аргументированными письмами на имя Сталина. Мне позвонил Дмитрий Писаревский, но я исключил для себя столь высокий адрес, сказав, что не вижу повода тревожить самого Сталина своей обиженной персоной. Казни меня, сегодняшний взыскательный, всезнающий читатель, во мне затрепетал в порыве скромности Бобчинский или Добчинский. Не знаю, кому адресовали свои письма мои коллеги, помню только, что мудрый Гурвич не написал никому, в убеждении, что все ответы нужно искать в себе, что выход всегда заключен в самосовершенствовании.
Я написал десятистраничное письмо Дмитрию Трофимовичу Шепилову.
«Расправа, учиненная надо мной, — писал я, — имеет определенный смысл. Она свидетельствует о нетерпимом отношении к критике, о боязни критики. У руководителей Союза писателей не хватило большевистской самокритичности, чтобы вскрыть подлинные, глубокие причины отставания советской драматургии. По-видимому, в Союзе писателей по-прежнему намерены выделять группу лиц, фактически находящихся вне критики, оказывая им очень плохую услугу, из ложного представления о поддержании авторитета».
Опустите вышедшее из обихода слово «большевистской», и этот абзац подойдет к ситуации не только 48-го года, но и 1949-го, и 1959-го, и т. д., не исключая, кажется, и 1989 года. Что за беда, затяжная, неизбывная, — неисправимое и, увы, ничем, кроме времени, не наказуемое самоуправство литературных князьков.
«Расправа, учиненная надо мной, — утверждал я, — продиктована групповыми и личными соображениями, она является наказанием за принципиальную критику пьесы тов. Софронова „Московский характер“ — даже товарищеская критика тов. Софронова кажется ему и поддерживающему его тов. Фадееву недопустимой и нетерпимой. Запугивание критики, сваливание ее в одну кучу может принести только вред общему делу».
Ведь я и был тем петухом, по выражению Юзовского, что рылся в огромной куче… пьес и находил в ней если не жемчужины, то отдаленно напоминавшие их стекляшки, радовался каждому проблеску, порой видел их и там, где их не было; обманываясь и ошибаясь, отыскивал одаренных людей, подталкивал их к писанию пьес, понимая, что дело это «хитрое», диковинное даже, вопреки ошеломляющему заявлению Мдивани (на собрании драматургов, созванном ГЛАВПУРОМ и Центральным театром Красной Армии), что «драматургия дэло нэ хытрое!». Более всего задело меня утверждение Фадеева о фасаде, парадном ходе, где все мы выглядим почти прилично, и о «черном ходе», где открывается истинное наше лицо, где плетутся заговоры и замышляются козни. И в письме Д. Шепилову я сказал о том, что Фадеев — член ЦК, политический деятель, и ему к лицу прямой, без обиняков, разговор; нужно иметь мужество назвать двоедушие или двойную жизнь — двурушничеством. Не знаю, как нарек свой донос на меня Анатолий Глебов, — в «Советском искусстве» он вышел под жирной шапкой: «Двурушник Борщаговский». В распоряжении Сурова и его «штаба» были и все наши письма в ЦК, руками беспартийного интеллигента Глебова, воителя против «Прокофьевых и Шостаковичей», была введена в обращение та политическая формулировка, которой я ждал от Фадеева.
С падением Д. Шепилова ничто не сдерживало размашистого демагога Сурова. Но до падения оставался еще долгий зимний месяц. Приближался Новый год, после некоторых колебаний, понимая, что без позволения ЦК В. Ермилов резолюцию пленума не опубликует, Фадеев позвонил Шепилову и спросил, вправе ли он напечатать в «Литературной газете» свою речь. Этого, само собой разумеется, не запретишь: слово Фадеева о театральной критике, или, иначе, «О некоторых причинах отставания советской драматургии», напечатали.
Казалось бы, Фадееву можно бы и удовлетвориться этой публикацией, — резолюция пленума только повторяла его речь с незначительными купюрами. Но не таков был его характер: член ЦК, руководитель Союза писателей, председатель Комитета по Сталинским премиям, — он не смирился.
«Возня» продолжалась.
Редактор газеты «Советское искусство» Вдовиченко (след его спустя время затерялся где-то в МГУ) пригласил меня и вызвал сотрудника газеты Якова Варшавского; это случилось после публикации речи Фадеева в «Литературной газете». Вдовиченко задумал поспорить с Фадеевым, дать в «Советском искусстве» ответную полосу, разбить по пунктам его обвинения, опираясь на публиковавшиеся статьи и рецензии ошельмованных критиков. Не думаю, чтобы идея принадлежала самому Вдовиченко; хотя он и относился с уважением к людям, годами работавшим в «Советском искусстве», он был слишком службист, чтобы самовольничать.
Авторство предложено было мне и Варшавскому, одаренному, яркому критику, острому и находчивому; я же, вероятно, привлек Вдовиченко своим письмом Д. Шепилову — деловым и насыщенным фактами.
«Я не обращаюсь с письмом в Союз писателей, — писал я в конце своего обращения к Д. Шепилову, — так как не хочу участвовать в унизительном, анекдотическом редактировании резолюции пленума, которое сводится к беспрерывному перемещению критиков из одной „группы“ грешников в другую… Так Бояджиев был переведен из группы „идущих на поводу“ в группу вдохновителей эстетской критики, а затем, после заседания президиума СП СССР 24.XII, водворен обратно к „идущим на поводу“. Такую же „круговую“ описал и критик-коммунист Я. Варшавский. Весь этот анекдотический торг, эта чехарда с именами свидетельствуют о крайней неподготовленности вопроса, о легкомыслии в таком важном деле, о циничном отношении к судьбам людей».
Вдовиченко хаживал в ЦК, надо думать, видел копии наших писем. «У вас ведь готова статья, — сказал он мне, — посидите день с Варшавским, мы вас объемом не будем ограничивать».
Я от этой чести отказался, и причиной тому была не робость. Неприятной сделалась поднявшаяся в «кругах» возня, звонки иных «добреньких» меценатов: «Сходи к Софронову, я с ним говорил о тебе, нужно найти общий язык, он неплохой парень». Отвратительно было и думать о каком-то «выторговывании» судьбы или малодушной самозащите; да и Фадеев в моих глазах стоял еще тогда высоко, был не чета суетливому, оживившемуся, осмелевшему вдруг чиновнику Вдовиченко; к тому же в письме я высказался вполне, и незачем было больше касаться этой грязи.
Вдовиченко обиделся: «Но „Советское искусство“ должно выступить, как же вы не хотите!» — «Газета пусть выступает, а я не буду. Варшавский ваш служащий, прикажите — он напишет…» Редактор обозлился, но спустя месяц был, я уверен, благодарен мне за отказ: появись тогда в «Советском искусстве» антифадеевский памфлет (только жанр памфлета и подходил к случаю!) — и несдобровать бы Вдовиченко, не усидеть в редакторском кабинете, не сохранить партийного билета. А так, из-за нашей пассивности, редактор был спасен, вскоре получил возможность громить нас, печатать пасквили, в том числе и глебовскую статью, жить припеваючи, фактически сдав бразды правления заместителю редактора… Сурову, и, может быть, только среди ночи жене или небу жаловаться на горькую судьбу, вынуждающую его делать подлости.
Слеп был Вдовиченко, слеп был и я. Похоже, что из нас троих один Варшавский провидел будущее, учуял победителей, унюхал их трудовой пот и небрезгливо бросился к ним. Он молчал при нашем разговоре с Вдовиченко, потом увел меня в редакционную комнату и сказал с присущим ему цинизмом: «Я и письма́ не писал и тебе советую: помолчи ты насчет этих дерьмовых пьес. Им нравится это дерьмо, пусть жрут и радуются… Уймись!» Жизнелюб Варшавский уже тогда искал контакта с Суровым, скоро всесильный босс помог ему на бюро райкома или горкома, спас от исключения из партии. Но и платить пришлось дорого: отрабатывая повинности, Варшавский писал для Сурова немало, в том числе сочинил осиянную Сталинской премией пьесу «Рассвет над Москвой». Но еще пришлось платить и потерей друзей…
Потерпи, читатель, эти цеховые мелочи, подлости «по маленькой», наполеоновские замыслы Сурова или Софронова, — ведь из этой, как выразился Фадеев, возни родилась драма тысяч и десятков тысяч людей по всей стране, духовная катастрофа. У нас есть счастливый случай увидеть зарождение катастрофы, ее общественный механизм, соединение случайностей с закономерностями времени. Здесь — первый толчок, начальное, почти неуследимое движение раскрутившегося вскоре «маховика», не щадившего репутаций, чести, жизней. «Маховика», попридержанного затем, полузастопоренного Сталиным, действовавшим по всегдашнему его обыкновению — дать событиям зайти далеко, до крови, дать простор преступлениям, а после вмешаться в роли спасителя, продиктовать очередное «Головокружение от успехов». Жизнь дала мне странную, горькую возможность наблюдать развитие событий, узнать многое, чего сегодня уже не узнает из газет и документов никто, и узнать не от третьих лиц, а от участников драм и фарсов, а если порой и говорить с чужих слов, то только со слов таких людей, которым верил и верю.
Апокалипсис 1937 года нашел и будет, неотвратимо будет еще находить свидетелей и выживших жертв, историков и аналитиков, талантливых изобразителей, — это необходимо всем, и более, всего социализму.
Растет библиография работ о Чаянове, о Вавилове, о преступлениях Лысенко, есть научные истолкования «драмы идей», связанной с гонениями на кибернетику. История борьбы с «безродными космополитами» расплылась и «выцветает» без определенных — документальных, контрастных — границ и весомых реалий. Вредным для ее летописи оказалось убеждение многих, что эта борьба — только элементарное проявление антисемитизма, а если так, то и толковать не о чем; пожалеем Григория Бровмана, еще двух-трех едва увернувшихся из-под колес — и будет.
Скажу о мелочи, чтобы не забыть. Это в свое время понадобится.
Я тогда не печатал на машинке и Валю, в недавнем прошлом профессиональную машинистку, отлучил от печатания. Тогда, в канун 1949 года, у нее еще была надежда завершить образование и получить специальность; год 37-й, как мы уже знаем, отнял у нее отца, надежды, хлеб; рано став матерью[9], она все еще пробовала, пыталась учиться, окончить химический техникум в Киеве. Но война и оккупация отрезали все пути-дороги, и только в Москве, в 1948 году, после рождения нашей младшей, Елены, ей удалось поступить на двухгодичные курсы иностранных языков в Лялином переулке.
Письмо Шепилову я печатал в «Новом мире», — а там, как я уже писал, ни одна страница, ни полстраницы не могли отпечататься на белой бумаге без того, чтобы о них не узнал Александр Кривицкий. И вот я у него со свежим письмом, с предложением помощи, буде она мне понадобится. Он помог мне, собственноручно набросав новый текст первой страницы, сделав ее острее и политичнее, по правилам обращения в высокие инстанции, хорошо известным ему и неведомым мне.
Сюжет более подходящий для прозы: печальный, одновременно и ничтожный и разоблачительный — такого и не придумаешь! Писанная рукой Александра Кривицкого, его характерным почерком страничка, несуществующая, сразу же полетевшая в корзину для бумажного мусора, страничка в воображении Александра Юрьевича продолжала жить, волновать его, существовала как кошмар и наложила диковинную печать на наши отношения. Я долго не понимал некоторых его поступков, уверток, обещаний помощи, которой от него я не ждал, оборванной на полуслове доброты или сочувствия, при почти нескрываемом его желании, чтобы я исчез, испарился, уехал из Москвы, не тешил себя опытами прозы и т. д. За всем этим подрагивала, трепетала на ветру, смущала его близорукие глаза первая страничка моего письма в ЦК, так неосторожно переписанная его рукой…
Кто знает, как долго тянулась бы явная и тайная борьба Фадеева и Шепилова и длилась бы иллюзия критиков о поражении Фадеева, сколько месяцев прошло бы до начала катастрофы, не вмешайся в дело московский самоуправный вельможа Георгий Михайлович Попов.