Далеко же я отошел от своего «персонального дела» и трудных наших житейских обстоятельств. Отошел не по прихоти — нужно понять, чем же была борьба против так называемых «безродных космополитов», чистым проявлением антисемитизма или чем-то более многозначным и сложным?
Постепенное накапливание скрытой, даже «подпольной» — в силу конституционного, юридического осуждения антисемитизма — энергии юдофобства несомненно. Вехи его, если говорить о самом приметном, — злодейское убийство Михоэлса, разгром «критиков-антипатриотов», уничтожение ЕАК и, наконец, беспрецедентное дело «врачей-убийц». Здесь все так отчетливо и просто, что и прожженному скептику не возразить.
Но и русский Леонид Малюгин оказался в первом же списке «Правды» не маскировки ради: если судить тех, кто сохранял гражданское достоинство и не соглашался на роль слуг просцениума в бездарном театре Сурова и Софронова, то Леониду Малюгину в таком списке — почетное место. Можно было не трепать честное имя Григория Нерсесовича Бояджиева, армянина, знатока западноевропейского театра, но разве то, что он отвернулся от пьес приспособленцев и карьеристов, разве и это барство, это презрительное отвержение сами по себе не звали к отмщению!
Группа «критиков-антипатриотов» сформировалась в добрых интернационалистских традициях нашей жизни: евреи, русский, армянин! Почти как в самолете из романа Николая Шпанова «Первый удар», экипаж которого, даже без участия наземных войск, выиграл войну против гитлеровской Германии. Разве что на сей раз боевой «экипаж» критиков вознамерился уничтожить святыни и твердыни советского театрального искусства.
И Давида Заславского могу заподозрить в услужливом, лакейском антисемитизме страха иудейского ради. Но не заподозрю Фадеева, отброшу даже отдаленное подозрение в юдофобстве. Однако же обиженный, не терпящий поражений и неудач, обозленный ролью обороняющегося в конфликте с Дмитрием Шепиловым, он искал защиту у людей нечистоплотных. Нравственность его так претерпела за долгие годы подчинения злу, «высокого» прислужничества злу, что и понимая нависшую реальную опасность — не только над нами, ошельмованными в «Правде», а над обществом, — он предпочел обидчивую самозащиту, каковы бы ни были ее последствия.
Фадеев держал в уме не действительные нужды русской сцены, не час своей слабости на писательском съезде в Киеве, когда ему пришлось опрометчиво покаяться в неисполнении очередного исторического постановления ЦК («О репертуаре драматических театров»), — он держал в уме политическую линию Сталина, к этой поре четко определившуюся. В тридцатые годы сотни и сотни писателей отправились на тюремную или лагерную плаху, и Фадеев не мог не знать, что каждый из них был обвинен в терроризме и в шпионаже в пользу одной или нескольких иностранных разведок.
Стандартные смертные обвинения штамповались «тройками» и особым совещанием, а на поверхности мирной литературной жизни звучали иные мелодии, сродни маршам Дунаевского: консолидация литературных сил, торги с переторжками вокруг Сталинских премий трех сортов, невоздержанная поэтическая лесть, которой вождь народов якобы тяготился. Но после войны вошли в обыкновение фронтальные атаки против писателей, композиторов, ученых; одолев Гитлера, Сталин мог величественно оглядеться вокруг и одарить всех нас, от музыкантов до философов, от щедрот своих и своей мудрости.
Разнузданная антикосмополитическая кампания была бы невозможна в стране, не завладей Сталиным навязчивая параноидальная идея спасения народа и его культуры от низкопоклонства перед буржуазным Западом. Жданов, площадно понося в Ленинграде Ахматову и Зощенко, сыграл прилежно но сталинскому клавиру. Именно Сталин дал зеленую улицу брани, хамству: собрав в Кремле писательскую верхушку Москвы и Ленинграда, он обозвал Зощенко «балаганным писакой»; предложил тем, «кто не хочет перестраиваться, например Зощенко, убраться ко всем чертям» (чем не репетиция будущей высылки из страны Солженицына!); поносил редактора журнала «Ленинград» Б. Лихарева, утверждая, что «у нас некоторые писатели ходят на цыпочках перед иностранцами… Почему такое благоволение и низкопоклонничество перед иностранцами?».
Мог ли идеологический оркестр страны в начале 1949 года исполнить другую мелодию при таком сталинском камертоне и взмахах дирижерской палочки, за которыми искалеченные судьбы честных художников, убийство Михоэлса, повальные аресты еврейских писателей?
Безродный космополит — достаточно прозрачное определение, чтобы не сомневаться в том, кому оно адресовано. Срывая все и всяческие маски, газеты стали публиковать фамилии критиков, дотоле часто скрывавшихся под литературными псевдонимами. В стране, приведенной к победе в 1917 году Лениным, фамилия которого была, однако, Ульянов, в стране, где и после войны два первых человека жили, не расставшись с приросшими к ним псевдонимами (Сталин — Джугашвили и Молотов — Скрябин), — в этой стране зазорными, постыдными, запретными псевдонимами оказались только те, за которыми скрывались фамилии евреев. Никого не вгоняло в краску стыда то, что и привычные фамилии Горького, Фадеева, Гайдара, Погодина и других — псевдонимы, уже навсегда от них неотделимые. Все это были индивидуальные казусы, на все нашлись бы при нужде и оправдания, но за псевдонимом, «маскирующим» еврейскую фамилию, скрывалась вина злокозненная и, разумеется, коллективная. Это они хитрят, лавируют, прячут концы в воду, это их социальная и национальная мимикрия. Неважно, что Евгений Шварц остался Шварцем, Василий Гроссман — Гроссманом, как и Маршак, Казакевич, Фраерман, Гурвич, Славин, Альтман, Хацревин, Мацкин и многие-многие другие, — сладостна сама возможность сорвать псевдонимы с десятка «скрывающихся» и поднять крик о том, что все они ловчат и обманывают. Для военных журналистов, среди которых было немало евреев, и не все Эренбурги, которому не прикажешь поменять фамилию (можно в приказе, словно бы обмолвкой, поменять русского генерала Жидова на Жадова, с популярным в народе писателем такого не проделаешь), — для журналистов армейских, дивизионных и фронтовых газет смена фамилий стала обязательной. Таков был приказ начальника Главного политического управления А. Щербакова. Армейская печать невольно нарушила некие неписаные пропорции и процентные нормы, — евреи сражались и в окопах, и в танках, и в самолетах, немало их оказалось среди Героев Советского Союза, и все это тоже с «нарушением пропорций», но нарушением, которого предпочитают не видеть идеологи шовинистической «Памяти». Сражающийся солдат и офицер не придавали никакого значения фамилиям — фамилия Эренбург не мешала Илье Григорьевичу быть кумиром фронта, — но чиновник, высокий начальник, втайне холивший в себе нечистые страсти, засуетился, прикрикнул, нашел возможность навязать сотням журналистов «крещение» — грех, за который они же должны были расплачиваться спустя годы.
Комический случай произошел в те дни с моим другом Василием Сухаревичем, журналистом и сатириком, острословом, человеком веселого нрава. Редактор одной из центральных, отнюдь не военных газет, проникнувшись мудростью армейского приказа, подписывая в набор статью Василия Михайловича, напомнил ему, что пора, как у приличных людей ведется, выбрать и ему благозвучный псевдоним. Вася взыграл, вскинул руки, взвизгнул — как он умел — от этого «розыгрыша», никак не беря его всерьез: Василий Михайлович Сухаревич — православный, крещеный сын богопослушных жителей Пятигорска. Но редактор не шутил: ухмылки Сухаревича ввели его в гнев: «Идите! Придумайте псевдоним, иначе сниму статью: Сухаревич не пойдет!»
Вася изобразил унылую покорность, побрел к выходу, потом остановился и, сардонически перекосив физиономию, спросил
— А можно — Собакевич? Помещик! Со-ба-ке-вич!
И все же рискну утверждать, что борьбу с «безродными космополитами» не объяснишь исключительно мотивами вульгарного антисемитизма. Мертвой, охранительной мысли, догматизму, псевдомарксистской схоластике непременно нужны не только другие, «благородные» доспехи и одежды, но и солидная опора под ноги. Юдофобство сановного чиновничества, нечистые его помыслы и страсти были скрытой пружиной многих акций, побудительным их мотивом, но сами акции выступали под строгими масками защиты святынь марксизма, истины и революционных традиций. Не сразу открывался масштаб акции, но, когда наступала ясность, обнаруживалось, что он несоизмерим с побудительным толчком и в орбиту гонений и репрессий попали тысячи и тысячи людей разной национальности, что шарлатанами и карьеристами более всего преследуется независимая мысль, а с ней и наука, все нестандартное, новое, талантливое в науке. Еврею, если он согласился служить мамоне лжемарксизма, помогать гонителям преследовать гонимых, если он готов на компромисс с совестью или не нуждается в компромиссе по причине растленности натуры, будут предоставлены возможности активной деятельности. Таким оруженосцем реакции, прислужником, а отчасти и вдохновителем шарлатанской деятельности Лысенко был небезызвестный Презент. И вокруг журнала «Литературный критик» в 1940 году было немало критиков-евреев, но едва ли Фадееву пришлось грешить и ссылаться на это обстоятельство — одного перечня, честного перечня актива журнала было достаточно, чтобы Сталин благословил его упразднение. Монах Мендель, равно как и Морган, не были евреями, но на слух невежд и охотнорядцев обе фамилии счастливо подходили для начала крестового похода. Ведь по ложному следу кидались они на мертвых уже Татлина или Мейерхольда, ошибочно полагая, что их национальная принадлежность не вызывает сомнений. Мендель и Морган оставались в своих могилах, мировая наука не открещивалась от них и не предавала их посмертно, а живым и честным советским ученым всех национальностей пришлось худо. В качестве «дрожжей», бродильного субстрата подбрасывалась «еврейская опасность» — но подбрасывалась трусливо, с оглядкой, за закрытой дверью, памятуя требования братства, и опара всходила, пучилась, разбухала, не помещалась в квашне, вываливалась за все пределы, удушала людей, уже не сообразуясь с пятым пунктом анкеты. Тысячи негодяев использовали ситуацию для сведения личных счетов, захвата кресел и кабинетов.
Выразительную картину этого времени — осени 1948-го — зимы 1949-го — дал Владимир Тендряков в рассказе «Охота»
«Все русское стало вдруг вызывать возвышенно болезненную гордость, даже русская матерщина. Что не по-русски, что напоминает чужеземное — все враждебно. Папиросы-гвоздики „Норд“ стали „Севером“, французская булка превращается в московскую булку, в Ленинграде исчезает улица Эдисона… Кстати, почему это считают, что Эдисон изобрел электрическую лампочку? Ложь! Инсинуация! Выпад против русского приоритета!..
…Мы были победителями. А нет более уязвимых людей, чем победители. Одержать победу и не ощутить самодовольства? Ощутить самодовольство и не проникнуться враждебной подозрительностью: а так ли тебя принимают, как ты заслуживаешь?..» («Знамя», 1988, № 9, с. 89).
Многое решил низкий сговор, малодушная готовность полузадушенного, напуганного человека послужить своему разоблачителю, возможному палачу, но и возможному милостивому господину.
Две приметные фигуры драмы 1949 года и ближайших двух-трех лет — Софронов и Суров. О первом я еще буду упоминать вскользь; он слишком известен в последние почти полвека, открыт наблюдению — тут аннигиляция личности шла почти открыто, с каждым его новым поступком. О нем писать скучно и даже унизительно: неосмотрительные деяния против партийного устава и дисциплины, какие-то махинации с твердой валютой в «Огоньке», неопрятности при уплате членских взносов, противоправная продажа дачи в Переделкине и т. д. Но Анатолий Суров — фигура колоритная, поистине распутинская, «музыкант», в несколько лет сыгравший свою сольную партию, вознесенный на вершины официального признания и исчезнувший, растворившийся без следа.
Сейчас только повторю, что оба Анатолия — Суров и Софронов — солисты клаки 1949 года, развязные арбитры в судилище той поры. Еще бы! — ведь они первые жертвы «безродных космополитов», они — выстоявшие и победившие страдальцы, они высшие судьи и непререкаемые эксперты по персоналиям «критиков-антипатриотов» Стоило самому Сурову явиться в райком или горком партии на заседание бюро и объявить глуховатым и хриплым от природы голосом, что имярек, конечно, ошибался и заслуживает взыскания, но в общем-то он парень честный, перспективный, свой, и сам Суров присмотрит за ним, — и человек спасен. Суров, несомненно, мог бы предупредить и исключение человека в первичной парторганизации, но «жертву» нужно было провести через какие-то круги ада, подвести его к краю пропасти, чтобы тем значительнее, неоплатнее оказалось заступничество на бюро райкома или горкома.
В те дни Суров не просто хозяйничал в редакции «Советского искусства». На руках у него были копии — если не оригиналы — наших писем в Центральный Комитет, он использовал их при редактировании пасквилей, посвященных по отдельности каждому из удостоенных правдистского клейма «критик-антипатриот». Анатолий Глебов жалуется в письме к Александру Маркину на то, «что редакция (Вдовиченко) меня мошеннически обманула и, после согласования статьи, уже ночью, в типографии самочинно вставила в… текст несколько фраз, мною не написанных» и ряд «вульгарных грубостей». Глебов забыл о самом броском — названии статьи: «Двурушник Борщаговский». Это и правда название не Глебова, Суров извлек слово «двурушник» из… моего письма на имя Шепилова. Отвергая обвинения Фадеева, я писал в ЦК, что незачем прятаться за туманные слова; Фадеев — член ЦК, политический деятель, ему в таком случае пристало бы говорить напрямик — о двурушничестве. Суров и ввернул находку в название пасквиля; Вдовиченко тут ни при чем, он уже был заложником в собственном доме. Вчерашний кухонный Робеспьер, воитель против Фадеева, подбивавший и меня на резкую отповедь главе Союза писателей, Вдовиченко с появлением статьи в «Правде» и изгнанием из высокого кабинета Шепилова мгновенно сломался. Он готов был служить верой и правдой и в палачестве, но оказался скоро не нужен.
Тут я не могу не сказать о превосходном человеке из редакции «Советского искусства», о мужественном поступке, о нравственном подвиге, свидетелями которого все мы были. В эти черные дни хлопнула редакционной дверью Галя Андреева, прекрасный редактор, душа редакции, во всяком случае ее театрального отдела. Все в ней было превосходно: добрая, веселая натура, до беспощадности острый ум, бескомпромиссность, прямота, красота и статность, — природа редко бывает так щедра, создавая совершенный образ гордой, независимой и красивой русской женщины.
Она могла тихо уйти из мгновенно омерзевшей ей редакции, сослаться на нездоровье сына-дошкольника, на любые семейные обстоятельства, скрыться, чтобы не марать руки о листы клевет и печатных доносов. Но не такова была Галя Андреева — она бросила вызов, написав в заявлении, что считает недостойным сотрудничать в газете, которая чернит честных людей, публикует грязную ложь о них.
Пусть у нее и были, как мы привыкли говорить, надежные тылы: муж — железнодорожный инженер, трепетно любивший ее и ревновавший не только ко всем театральным критикам мира, без различия возрастов и национальности, ревновавший к газете и, кажется, к самому театру; был маленький сын, комната в доме у Никитских ворот, возможность прожить и не служа, — это нисколько не умаляет значения ее нравственного подвига.
Поступок ее отозвался во многих редакциях Москвы — как новая отметка нравственной высоты, как пример, которому многие другие по разным причинам не смели последовать. Он стоял перед внутренним взором многих людей и, может быть, делал их чуточку лучше. Бунт Гали Андреевой в феврале 1949 года заслуживает быть занесенным в анналы журналистики.
Спустя время Андреева поступила в редакцию журнала «Дружба народов». Уверенность и мастерство в новой, сложной профессии — редактировании прозы — стали подтверждением ее живого ума, образованности, богатства ее художественной натуры. В эти немногие годы ее связывала дружба с Юрием Домбровским, — Галя сумела и в его жестокую жизнь внести толику света, доброты и несуетности.
Умерла она молодой, вдруг, как умирают хорошие поэты, умерла, кажется, ошибясь в дозе или в сроке домашнего укола инсулина. Ушли за эти годы и те, кто почитал Галю Андрееву, кто бывал счастлив дружбе с ней и скудным, но таким памятным и веселым — почти студенческим — застольям в доме у Никитских ворот. Ушли любившие ее люди. И мне, пока пощаженному временем, хотелось бы говорить о ней долго и подробно.
Единичность поступка Гали Андреевой нисколько не смущает меня Такое не «тиражируется», — подвиг внезапен и обжигающе ярок на сером фоне. Просто эта прекрасная беловолосая женщина оказалась впереди других. Она крикнула гневно, не скрывая брезгливости и презрения. Но ведь тогда и вся подлинная русская интеллигенция была с ней, ближе к ней, отвернулась от охотнорядцев, захлопнула перед ними двери, не пошла на сговор, не ударила, так сказать, по рукам.
Варшавский не только писал за Сурова, но и прежде того, по его требованию, выступил с «признанием-раскаянием», которое могло стоить нам жизни. «Группа была, — заявил Варшавский 18 февраля 1949 года, угождая своему спасителю, — и она была объединена вне сферы советской общественности, вдали от взглядов советской общественности» («ЛГ», 1949, 26 февраля).
Что такое эти «вне» и «вдали», как не признание тайного, подпольного характера деятельности «группы»!
Зачем понадобилась Сурову и Софронову такая крайность, прямой политический донос?
В те дни не сложно было выбросить из Союза писателей всех упомянутых в статье «Правды». Александр Фадеев в который-то раз закрыл бы глаза на жестокие неотвратимости жизни, на ее неумолимую «диалектику», прикинув в уме, через сколько лет — или десятилетий! — нам будет позволено приползти обратно. Закрыл бы глаза, или отбыл бы на какой-нибудь международный форум, или запил бы горькую, предоставив Софронову расправляться с «безродными».
Но су́ровым дело могло представляться проще: заметут этих, к вящей радости «затравленных» драматургов, уберут с глаз подальше и тогда безродных одним росчерком пера вычеркнут из списков Союза писателей, а глядишь, и из списка живых… Такой финал казался неотвратимым, единственно возможным, — как могли думать иначе нетерпеливцы, устроители и вдохновители провокаций?