Все вокруг рушилось: приходили прокурорские бумаги, грозившие скорой бездомностью; ВАК известил меня об аннулировании моей кандидатской диссертации, успешно защищенной в Институте литературы имени Т. Г. Шевченко Академии наук УССР; издательства торопились порвать со мной договоры; появлялись друзья, напуганные слухами, с какого-либо очередного сборища. По одной версии я скрыл наличие двух братьев-власовцев; по утверждению Ф. Головенченко я, поступивший в первый класс семилетки в 1921 году, редактировал крупную меньшевистскую газету. На выбор предлагались еще два варианта: украинский буржуазный националист и националист еврейский, тоже, разумеется, буржуазный. О штатной службе, о работе в Москве, нечего было и думать. «У нас пастухи — герои труда, скот пасут, а этот захотел воспитывать наших детей!» — ответил с трибуны Ф. Головенченко на мою письменную просьбу послать меня в деревенскую школу преподавать литературу или географию[37].
Отчего он так яростно и слепо преследовал меня?
Скорее всего, из-за чувства собственной неполноценности: в благополучное время он приглашал меня по разным поводам, и встречи эти у него в ЦК рождали во мне недоумение — он зачем-то льстил, хвалил какие-то мои пустые, худшие статьи, а я замыкался и был недостаточно любезен. Я уже упоминал о том, что трижды за 1947 и 1948 годы ЦК, выражая недовольство самого Сталина, выговаривал редакции «Нового мира»: за публикацию рассказа Андрея Платонова «Возвращение» («Семья Ивановых»), за воспоминания шофера Ленина Гиля и обнародование сценария «Мсье Верду». «Мсье Верду» был в особой немилости у Сталина: он и до середины не досмотрел фильм о Верду — убийце своих жен, фильм ненавистного Чаплина, осмеявшего Гитлера, вождя немецкого народа. Осмеял, да еще и название какое позволил себе: «Диктатор»! Не выпад ли это против сильной личности вообще, против того, кто принял на свои плечи всю тяжесть государственной власти, кто и впрямь играет земным шаром, как глобусом?
В одну из встреч с Ф. Головенченко разговор коснулся этих выволочек «Новому миру», и хозяин кабинета проявил вдруг непозволительный либерализм — молча махнул рукой: мол, ладно, пустое, не стоит об этом.
Можно ли было ему забыть об этой слабости, не желать мне исчезновения, лагерной аннигиляции!
Ненависть часто отнимает разум и трезвый расчет. (Если только не предположить, что и Ф. Головенченко был убежден в неизбежности нашего ареста.)
Тогда во главе культпросветучреждений страны (или только России) стоял славный и скромный человек — профессор Колбановский. Он казался мне стариком, был сед, спокоен, непостижимо расположен ко мне, принятому по звонку кого-то из моих друзей. Казалось, он подготовился к встрече, разузнал обо мне.
О событиях в стране отозвался с ворчливым неодобрением и тоже махнул рукой, но не воровато, как Ф. Головенченко, а резко гневно. Предложил мне поехать в Иркутск, в тамошнее культпросветучилище или техникум, обещал через несколько дней все согласовать. Я вернулся домой почти счастливый: не все потеряно, если есть такие люди, как Колбановский, есть Иркутск и возможность трудиться, кормить семью!..
Ф. Головенченко пресек и это «вредительское поползновение» втереться, внедриться в святая святых, в культпросветучилище, где готовят клубных работников, организаторов художественной самодеятельности. Пресек и тем спас меня от самого себя, от остаточного моего идеализма: он имел реальную возможность похоронить меня навсегда в Иркутске, я оказался бы на положении высланного из Москвы, поднадзорного, и не трудно представить себе исход этого назначения. Головенченко нужно было только промолчать…
Система плотно закрывала все двери и «щели», которыми могли бы воспользоваться «безродные», мечтавшие осуществиться в любом рабочем, трудовом качестве.
В семье старых большевиков-дальневосточников Хотимских я познакомился с инженером, руководителем одной из геологических служб на территории Киргизии. Посвященный в подробности наших бед, зная, что я изгнан из партии, он позвал меня во Фрунзе, чтобы я, вникнув в будни геологии, работая в какой-нибудь скромной должности, собрал материал для повести или книги очерков.
Я не сразу, но все же дал согласие.
А мой благодетель вдруг исчез, на письмо не ответил, голоса не подал.
Только спустя многие годы, прочитав во Фрунзе мой роман «Портрет по памяти» («Октябрь», 1984, № 3), он решился написать мне, запоздало исповедаться: «В начале 1949 года в Министерстве геологии СССР было вскрыто мнимое вредительство. И. И. Малышев, которого ненавидел Берия, был снят с должности министра, а мы, все работники геологоразведочного производства, были сугубо зарежимлены и по существу не принадлежали сами себе. Поэтому Ваше письмо попало не ко мне, а в руки „шефа“ из МГБ Цешковского… Я чувствовал себя очень неудобно и очень переживал и в письме к Хотимским намеком упомянул о „невозможности осуществления просьбы А. М.“» (из Фрунзе, 13.05.84 г.).
Обуянные злобой гонители поистине теряли разум: ведь именно там, в глухомани, на горных тропах, так просто было «потерять» человека навсегда, особенно если этот человек — «безродный» и, как на грех, проявил интерес к богатству недр страны!
По милости таких гонителей я и приплыл к всеспасительному острову, к континенту истории и мысли, имя которому — Ленинка.
В Москве, в Ленинке, я стал на ноги. Восемь-девять часов работы всякий день, ровно с 9 часов утра, всегда на одном и том же месте в третьем зале делали жизнь осмысленной. Круг книг расширялся, уже не только война на Камчатке занимала меня, но и история полуострова, его география и природа и вся тихоокеанская ситуация — ив северном полушарии и на юге, на Гавайских островах и в перуанском порту Кальяо, и многое-многое другое: Портсмут, комплекты «Times» середины прошлого века, парусные флоты России, Англии и Франции, каперство, биографии многих людей, их портреты — все казалось важным, необходимым. Записки адмирала Василия Степановича Завойко «О двух кругосветных плаваниях» были присланы из Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде по заказу Ленинки. Потрудившись до немеющих пальцев, заполнив всякий день десятки страниц общих тетрадей своей рукописной «нонпарелью», я ощущал себя не безнадежным человеком. Что-то я замышлял такое, что может понадобиться и другим, если я справлюсь, не надорвусь, допишу.
Библиотекари Ленинки знали, что я человек гонимый, и старались облегчить мою работу, даже занимали мне место в быстро заполнявшемся зале, если я запаздывал на несколько минут. С выдачи я уносил груду книг, от тонких брошюр до тяжеленных томов «Живописной России», обкладывался ими и выписывал — и срисовывал — все, что могло, по моим предположениям, помочь мне. Нужные книги, что называется, шли в руки, поисковые удачи казались мне предзнаменованием будущего успеха.
И вдруг хмурым мартовским утром все остановилось. Даже и выселение не могло бы потрясти меня сильнее. Из полутора десятков книг, оставленных накануне на моем номере, не оказалось ни одной. Пусто. Сухой, раздраженный, как мне показалось, ответ женщины на выдаче: «Книги ушли по межбиблиотечным требованиям, им — предпочтение». Я тут же выписал новое. Отказ. Книга на руках. Или — в переплете. В обработке. У консультанта. Я заказал новое, прошлогоднее издание записок Невельского, в библиотеке его десяток экземпляров. И тоже — нет. На руках.
Отчаяние закралось в душу. Отчаяние тем более сильное, что я как бы шагнул уже с паперти внутрь храма, и на это никто не вправе посягнуть. Я не поверил реплике встреченного на Пушкинской площади Александра Кривицкого в ответ на то, что я собираюсь писать книгу, может быть даже роман: «Бросьте! Они не хотят, они не примут от вас никакого романа!» И ему тоже было бы уютнее, исчезни я из Москвы, отправься куда-нибудь под Иркутск или Читу обучать детей географии.
Без многих ученых томов и книг, без старых газет и журналов, без «Морского сборника» нечего было и думать о книге.
Вечером, когда мы с Валей сидели ошеломленные (а ей было горше, чем мне: откуда было взяться в ней вере в успех непривычной для меня литературной работы?), меня вдруг осенило. В буфете Ленинки за два дня до опустошения моего абонемента я, взяв винегрет, чай и два ломтика хлеба, подошел к столику, за которым оказался журналист Саша Гуторович. Знакомство наше было шапочным, но Гуторович умел со всеми держаться так, будто он из лучших твоих друзей и полон расположения; захаживая в «Новый мир», он приносил с собой атмосферу странствий, диковинных встреч и разысканий, поиска документов, связанных с известными людьми, героями, писателями.
Он поразился, увидев меня в Ленинке. Я бодро рассказал ему о своих занятиях, выпустив из виду, что Гуторович кормился главным образом при молодежных изданиях, часто встречался с Суровым, до недавнего времени редактором журнала «Комсомолец-пропагандист». Вспомнив вдруг Гуторовича, нашу внезапную встречу, я легко представил себе звонок развязного Сурова директору Ленинки, однорукому аскету, человеку, прошедшему в главной библиотеке страны все ступени служебной лестницы, начиная с курьера. Я не смею судить о его личности, даже и вспоминая всю недоброту его ко мне. С Суровым я говорил не раз до февраля 1949 года, знал его демагогическую хватку, авантюрную жилку, норов игрока, склонность к натиску, нахрапу, и мне не трудно было вообразить — только вообразить! — генеральскую выволочку, учиненную Суровым по телефону. «Как?! В то время, когда вся печать, вся страна разоблачила подонков, вы их пригрели, скрываете их, даете крышу тем, кого скоро и след на нашей земле простынет…»
Непременно что-нибудь в этом роде.
Спустя двадцать лет женщина, которая когда-то, пряча глаза, ответила, что, выписанные мной книги «ушли по межбиблиотечным требованиям», отозвала меня в проход между шкафами каталога и рассказала мне, уже седеющему, о том, как в марте 1949 года ее вдруг потребовал к себе директор, приказал «сбросить» мои книги, не выдавать новых и постараться под любым предлогом отобрать у меня читательский билет. Он все рассчитал: служащей Ленинки, еврейке по национальности, небезопасно было сочувствовать «безродному». Однако она, рискуя, ответила, что с книгами поступит по его приказу, а билет пусть отнимает у меня милиционер у выхода из библиотеки: без билета меня ведь и не выпустят наружу, вот пусть он и прикажет милиционеру отнять билет.
Тогда я всего этого не знал. Не подозревал о худшем, хотя и видел, как из алфавитного, «малого» каталога, а следом и из систематического изымали карточки моих театроведческих книг. Их нет там и сегодня. Уже издав несколько книг прозы, я заглянул спустя годы к властному церберу, но он был непреклонен. Заявил, что алфавитный каталог не включает всех хранящихся книг, он рекомендательный, и дело самой библиотеки, что рекомендовать и пропагандировать. «Но моих книг нет и в систематическом каталоге, — возразил я. — Занимающиеся историей украинского театра и драматургии не найдут этих книг». — «В систематическом они должны быть, вы плохо смотрели…» — увернулся он. Ложь! И сегодня ложь. Попадая в Ленинку, мой дом навсегда, я поднимаюсь в систематический каталог: моих карточек нет! Уже проводили на покой директора, быть может, проводили его и на вечный покой, а учиненное варварство живо. Живо так, будто софроновские клеветы в адрес этих книг все еще сохраняют силу приговора…
Тогда, в мартовский день, решив, что все кончено, я прихватил с собой не отнятый у меня по недосмотру Софронова писательский билет и ворвался в кабинет директора, отмахнувшись от бросившейся следом секретарши. Толкало меня отчаяние, только оно, — я до сих пор стесняюсь доставать из кармана писательский билет, тем более называть себя писателем. Но тогда, единственный раз в жизни, я потрясал билетом, обвинял директора в нарушении Конституции, в недопустимом преследовании гражданина и писателя. Растерявшись, он сказал, что впервые слышит о моих затруднениях и сегодня же во всем разберется…
После обеда все мои книги оказались на месте, их даже не потрудились убрать с моего номера. Важно было отвадить меня, откликнуться на телефонные угрозы того, кого взбесила моя будничная работа в библиотеке.
В жизни героя моего романа «Где поселится кузнец», Джона Турчина, случилось нечто сходное: в какой-то день ему бригадному генералу в отставке, закрыли доступ в военный архив США. Ушел на покой полковник Роберт Н. Скотт, место его занял человек чином повыше — бригадный генерал, ненавистник северян и Турчина. Запрет доступа к архивным документам был для Турчина катастрофой, он так и не смог довести до конца своих военно-исторических трудов.
Роман о Турчине и эпизод словесной баталии Турчина с бригадным генералом, писался спустя двадцать лет после того, как я ворвался в кабинет директора Ленинки. Я уже и думать забыл о нем; каково же было мое собственное удивление по выходе романа, когда я обнаружил, что в ненавистнике Турчина, бригадном генерале армии США, я написал своего гонителя! «Бригадный генерал, однорукий, в железных очках и черных одеждах, — новый начальник архивов — отстранил Турчина от бумаг… Однорукий встал: мертвое сукно, унылые, аккуратные швы, два ряда пуговиц, скука смертная, все как на покойнике, высушенном и поставленном, как анатомическая модель капитана Драма…» Никогда ни до, ни после этого я не позволял себе использовать литературу для выражения нелюбви к моим недоброжелателям, а этот единственный случай был результатом работы подсознания, — бригадный генерал с берегов Потомака «лишился» руки за компанию с директором Ленинки.
Возвращение книг, прежнего ритма жизни и «рабочего места» в зале, наполненном сотнями читателей, показалось благодатью, будто мне вернули все гражданские права и ясное небо над головой. Упорно не читал ничего ни о себе, ни о других критиках-«антипатриотах», не читал из-за полного, единственно сущего для меня равнодушия к этой лжи и прислужничеству. По тому, как заметивший меня на тротуаре у Никитских ворот Юрий Сергеевич Калашников качнулся на неверных ногах к киоску «Союзпечати», воткнулся в него с головой, я заподозрил и его вину передо мной, но о его статье тех дней узнал годы спустя, и за целую жизнь не возникло желания взять в руки тот давний номер журнала «Театр».
Для сотрудников Ленинки я оказался незаменимым консультантом; газеты изрыгали десятки новых имен, со скобками и без оных, людей, провинившихся «жестоко» или только «потерявших бдительность», оступившихся, «тузов» космополитизма или их «пособников». Как разобраться в этом неостановимом селевом потоке провокаций и лжи: кого изъять из библиотечного обихода, кого придержать «до команды»; кого числить в нагрешивших литераторах, кого в театральных списках, а кого по части музыки или живописи и ваяния? Славные женщины поджидали меня в короткие мои перерывы, выясняя, кто такой Фред Басехес — писатель или художник, в какой «ящик» определить Дайреджиева, Коварского или Александра Мацкина, к литературным ли критикам или к театру, кто автор книги об Улановой — Голубов или Потапов?
Я бывал не только опечален, но и счастлив в эти минуты. Сознавая, что расспросы не к добру, я радовался самой возможности сказать о них уважительные, добрые слова, вспомнить их пусть на людном библиотечном перекрестье, на каталожных «проспектах» Ленинки, заочно встретиться с мудрым и нежным Фредом Басехесом, чей конец будет вскоре таким трагическим и таинственным; с упавшим больше года тому назад с размозженной головой в снег рядом с Михоэлсом Голубовым-Потаповым; с Александром Мацкиным — он давно был для меня и наставником и эталоном чести и нравственности; с Игорем Бэлзой, легендарным еще по киевским временам эрудитом и покорителем женских сердец, — с настоящими, прекрасными людьми, отданными в эти дни своре.
Мое довольно основательное знание персоналий деятелей искусства и литературы вносило призрачный элемент ясности в разноголосицу, а добрые аттестации людей, как бы уже выброшенных на обочину жизни, вгоняли веропослушных библиотекарш в краску и трепет.
А я был так счастлив, что ни нужда, ни мысль о только что учиненной несправедливости не могли умалить полноты моего существования. У нас все еще был дом; отчуждаемый от нас военно-прокурорскими зычными басами, но дом еще был, и в нем меня ждала Валя, жила любя, и сострадая, и тревожась, — откуда ей, перечитавшей всю русскую классику, знающей ее так, как мне самому в суете — жизни так и не привелось узнать, откуда ей было набраться уверенности в том, что я напишу прозу, нечто достойное чтения? Не скоро решилась она взять в руки мои листы, исписанные так мелко и густо, что с иной спечатывалось шесть, а то и восемь машинописных страниц; не скоро ее глаза открыли в этом тексте что-то вселяющее надежду.
Социальный опыт Вали был драматичнее и сложнее моего: обыск и арест отца, тюремные и «этапные» хождения в надежде что-то узнать, увидеть; раннее материнство, война, жизнь в оккупации со Светланой, голод, облавы, эшелон, увозивший в концлагерь Киверцы их, киевлян, попытавшихся задержаться в городе, дожидаясь подхода нашей армии; ночной побег на ходу из теплушки под Бердичевом, долгое пересиживание в погребах Бердичева, пока выдыхалось контрнаступление Манштейна, а после, в январе 1944 года, возвращение в родной разрушенный город, занятое другими жилье и тупое, а то и злобное подозрение людей, захвативших твой дом, твой стол и твою кровать, — мол, вы жили, жили при немцах, дышали, смирялись, не подохли — значит, и не были настоящими советскими патриотами! Как легко, а то и выгодно бывало оскотинившемуся обывателю судить черным, немилосердным судом исстрадавшихся в оккупации людей.
В 1949 году ей минуло 25 лет. Крушение последней своей, уже московской попытки завершить образование, доучиться на двухгодичных курсах иностранных языков в Лялином переулке, — ее отчислили единственно из-за «страшной фамилии» — она приняла стоически, и если всплакнула, то в час, когда я горбился над книгами в Ленинке.
«Страшная фамилия» — придумано не мной. Надвинулась бездомность, впятером нам нигде не приткнуться, пришлось отослать в Киев Светлану и маму. Поселение мамы в небольшой комнате, где уже жили трое — моя сестра, ее муж и маленькая дочь, ускорило горькую развязку в этой семье, которую терзали неурядицы: сестра тяжело болела туберкулезом, весной 1953 года она умерла, ее брак к этому времени практически распался.
Нужны были билеты в Киев, а на календаре июнь, пора отпусков, с билетами трудно. Кто-то из друзей позвонил знакомой в МПС, я отправился к этой женщине за броней. «На чью фамилию писать?» — спросила она. Я мог бы назвать любую фамилию, но пересилил страх, ведь в кассе могут спросить документ. «На Борщаговского…» — «Какая страшная фамилия!» — воскликнула женщина, соболезнуя мне: легко ли жить однофамильцам разоблаченного, поносимого газетами человека! Мысль, что именно этому человеку она оказывает услугу, не могла ей прийти в голову — перо выпало бы из ее рук…