В апреле 1986 года Лидия Федоровна Рудная, вдова писателя Владимира Рудного, разбирая его бумаги, обнаружила часть архива адмирала И. С. Исакова и прислала мне копию его письма жене:
«Олька! Я не так часто пристаю к тебе, чтобы прочла книгу. Между нами стена сикспенсовых романов. Но иногда ты слушаешь и не особенно раскаиваешься, как было с Севунцем, например. Сейчас прошу прочесть Борщаговского „Русский флаг“. Тем более, что мне о нем придется писать.
…В нашу эпоху вслух читать романы в 700 страниц — дело немыслимое. Поэтому надо читать по очереди. И я уверен, что щекотать в горле будет там, где у меня щекотало. Хороший роман (хоть есть недочеты). Честный, искренний, не роговский и не гайдовский. Маловато еще таких.
Успеешь, не успеешь, бери в дорогу, т. к. я буду делать наброски рецензии. Пока мои отметки не смотри, и извиняюсь, что заляпал».
Письмо это от 21 августа 1953 года. К сожалению, печатной рецензии Ивана Степановича я не обнаружил, не состоялась и его долгожданная внутрииздательская рецензия, которой меня с 1950 года пугал Лесючевский. Я волновался: как отнесется к рукописи один из талантливейших офицеров русского флота, ученый, историк и к тому же одаренный прозаик? Тяжкая, долгая болезнь, результат фронтового ранения, перегруженность делами, видимо, не позволили адмиралу принять участие в рецензентском марафоне «Советского писателя». Тем дороже для меня немногие строки письма, в них ничего вынужденного, ничего на публику. Особенно дороги были для меня в годы изнурительной борьбы за книгу два слова из письма: честный, искренний.
Повторюсь: я пишу о «Русском флаге» не потому, что когда-либо — а тем более теперь — преувеличивал художественные достоинства романа. Моя всегдашняя позиция достаточно критическая, с известной долей самоуничижения[41]. Профессиональные занятия критикой приучили меня видеть многое в жестоком, обнажающем свете. И вспоминаю я всегда не роман, а камчатскую эпопею середины XIX века, громаду далеких событий, восстановленных и записанных мною, и все мои бои с Леонидом Соболевым постараюсь перевести именно в этот план: история и два подхода к ней, два взгляда.
О книге я вынужден писать, ибо она стала тогда моей судьбой и действующим лицом «антикосмополитической» кампании. В движении рукописи по начальственным кабинетам, в трехлетней схватке вокруг нее выразились не просто состояние умов и падение нравственности, но и сменившее маску преследование «безродных космополитов». «Александр Борщаговский, — писал в марте 1953 года правдистский журналист Л. Кудреватых в рецензии для „Советского писателя“, — изобличенный нашей советской общественностью и партийной печатью в антипатриотических и космополитических взглядах, видимо, боялся рассматривать общество России, отдаленное от нас на целый век, во всей гамме противоречий, полагая, что если он будет приводить теневые стороны русского общества, то его могут обвинить в прежних ошибках. Вот поэтому-то Борщаговский и писал неискренно…» Еще определеннее высказался Кудреватых на обсуждении в Союзе писателей: роман слишком патриотичен, а потому не верю автору.
Положение «безродного» оказывалось безвыходным: выражение патриотических чувств встречалось косоротой насмешливой улыбкой, презрительным фырканьем, а любой эпизод, обращенный в прошлое с социальной критикой, оценивался как очернительство. Арбитрами часто выступали люди малообразованные, не знающие истории, но одно лишь напоминание о том, что автор был изобличен в смертных грехах, делало их критику угрожающе опасной. И уже вскользь брошенные тем же Кудреватых слова о том, «что отдельные главы и эпизоды описаны Борщаговским очень талантливо, с большим художественным мастерством», не меняли приговора.
Тактика борьбы против «критиков-антипатриотов» менялась, стратегия оставалась неизменной, такой, как ее выразил на Секретариате ЦК ВКП(б) Маленков — не допускать на пушечный выстрел к святому делу советской печати.
Редкостной и в этом смысле оказалась судьба «мечтателя с Красной Пресни» Абрама Гурвича, изгонявшего по мере сил из сердца не только гнев, но и обиду, раздражение; он вчитывался и вдумывался в текущую прозу, в выходившие романы Ажаева, Гранина, Кочетова, прозу Соболева или Нины Емельяновой, его систематизирующий ум выстраивал разрозненное, случайное в систему, часто его размышления оказывались куда более значительными, чем та литература, из которой они рождались.
Пока он наедине со своими мыслями похаживал по двум тесным комнатенкам квартиры на Красной Пресне, дожидаясь возвращения любимой из театра, пока склонялся отдыха ради над шахматной доской, создавая композиции, которым тогда тоже был запрещен «вход» в печать, пока не совался в святые пределы литературы, он мог жить в бедности и покое. Но стоило ему выступить с первой же статьей о новой прозе, как ударили «большие калибры»: редактор Л. Ф. Ильичев отозвался на первую же попытку, на еще не оконченную публикацией статью Гурвича, двумя разгромными подвалами.
И только подумать, за что! За повторение известной мысли революционно-демократической критики о женщине в русском обществе, об ее особой роли и достоинствах, рожденных независимостью (при всей зависимости женщины в браке, в быту) от бюрократической иерархии, от служебных пут. Этого оказалось достаточно, чтобы возобновить смертную брань в адрес Гурвича, оживить политические обвинения в его адрес. От этого удара он так и не смог оправиться до конца жизни, ушел униженный, забытый неблагодарной писательской средой. Но не писать он не мог, и лучшее, что было им написано, но не самое острое, мне удалось включить в единственный вышедший после смерти Гурвича сборник его литературно-критических статей.
На истории этого издания стоит остановиться, это любопытная страница наших литературных нравов.
Готовилось издание избранных работ А. Гурвича. Как председатель комиссии по его литературному наследству, подготовкой и «проталкиванием» занимался я. Сборник был обещан Гурвичу еще при жизни, но клеймо «безродного космополита» незримо мешало изданию. Тянулись годы проволочек, шла перекройка самого сборника, иные статьи казались излишне резкими, недопустимыми, имея в виду не уровень литературы, а место авторов в литературной иерархии. Человек глубокого аналитического ума (Константин Паустовский писал о «железной точности» его логических выводов), Гурвич отличался независимостью суждений, не умел угождать и приноравливать критику к литературным «рангам».
А мы в послевоенные годы решительно стали отвыкать от критики нелицеприятной. Менялись судьбы и «ранги» критикуемых, иные из них стали как бы уже живыми классиками социалистического реализма, а значит — неприкосновенными. Сборник Гурвича редел, истончался. Очень многое, на взгляд редакции литературоведения издательства «Художественная литература», оказывалось решительно не ко времени: критика прозы Юрия Олеши, суровый разбор военных рассказов Леонида Соболева; размышления о «Поднятой целине», любви Давыдова к Лушке, с умозаключениями, не совпавшими с завершенной редакцией второй книги романа; нетрадиционный взгляд на роман Даниила Гранина «Искатели»; наконец, блистательный и беспощадный памфлет «Мультипликационный эпос», посвященный кинороману Вс. Вишневского. Статьи о Вс. Вишневском и Юрии Олеше публиковались в «Красной нови», три другие работы, в том числе и «Прокрустово ложе» — о М. Шолохове, оставались в рукописи, журналы не решались печатать их.
Я попытался воззвать к совести и благородству самих писателей и начал с Юрия Олеши. В 1959 году в переделкинском Доме творчества, в день, когда Юрий Карлович показался мне благодушно настроенным, я обратился к нему за завтраком:
— Помните, Юрий Карлович, статью о вас покойного Гурвича?
— Еще бы! — Олеша рассмеялся как-то театрально, по-мефистофельски, — Еще бы! Самая несправедливая, самая злая статья обо мне.
Я смущенно умолк.
— А в чем, собственно, дело? — спросил Олеша. — Вы что — решили испортить мне рабочий день?
Я рассказал ему о злоключениях сборника, и Олеша воскликнул:
— Печатайте! Непременно печатайте статью обо мне! Я не сказал главного: это самое талантливое из всего, что обо мне было написано.
Он еще несколько дней напоминал мне, что печатать надо непременно, и в эти минуты его глаза оживлялись молодым блеском.
Редакция не вняла его голосу: подумаешь, рыцарь! Причуда! Блажь! Эксцентризм Олеши! — должно ли серьезному, глубокомысленному литературоведению считаться с настроениями благородных авторов. Если Олеша не умеет защищаться, то мы его защитим…
Вс. Вишневского, немилосердного нашего судьи, предрекавшего в клубе на Лубянке незамедлительное разоблачение «критиков-антипатриотов» как активно действующих агентов ЦРУ, уже не было в живых. В этом же издательстве готовилось или уже шло собрание его сочинений, время ли публиковать критический шедевр «Мультипликационный эпос»?
Ну, а с Леонидом Соболевым никто и не решался заговорить, чтобы он помог появлению в печати критики на самого себя.
Поняв, что сборник испаряется, я решился на крайность: послал «Прокрустово ложе» — четыре авторских листа — Михаилу Шолохову в Вешенскую и в сопроводительном письме выразил надежду, что публикация «Прокрустова ложа» и сегодня поможет борьбе с ханжами.
Все было достаточно сложно: после опубликования разрозненных глав второй книги «Поднятой целины» некоторые критики принялись не только судить и пересуживать любовь Давыдова к Лушке, но и, «прогнозируя» будущее, энергично, до беззастенчивости, разводить Давыдова и Лушку, искать достойную Давыдова «замену». Даже здравомыслящий А. Тарасенков находил этой «недостойной» любви Давыдова только то сомнительное оправдание, что долгую зиму Давыдов провел в мужском посту, а «весна властно давила на смертную плоть безупречного, справившегося со всеми хозяйственно-политическими кампаниями председателя гремяченского колхоза»!
Беспощадно высмеял Гурвич новоявленных пуритан и ханжей, всех, кто предлагал Давыдову «перевлюбиться в девушку из второй бригады» Мысль Гурвича, что «тень на большую и красивую душу Давыдова» бросила не Лушка и не его к Лушке любовь, а «не кто иной, как сама благочестивая критика», была доказана неотразимо. Не пытаясь предугадать будущего героев «Поднятой целины», критик утверждал, «что когда мы имеем дело с художественным произведением, то не учить, не диктовать, не навязывать писателям свои соображения и коррективы должны мы, а наоборот, обращать к ним пытливые взоры, спрашивать у них, что же в самом деле происходит в жизни».
Все так, так, все справедливо, но Давыдов-то с Лушкой расстался, он будто послушался советов ханжей: во второй книге возникла рядом с ним Варюха-горюха. «Критик-космополит» и после смерти шагал не в ногу, пытался сбивать с толку добрых людей. Редакция критики и литературоведения и слышать не хотела о публикации «Прокрустова ложа».
Я послал рукопись Шолохову в конце ноября 1965 года. Долго не приходил ответ, надежды таяли. А в конце января 1966 года пришло короткое, писанное от руки письмо:
«Дорогой Александр Михайлович!
Прошу прощения за промедление с ответом, но так сложились обстоятельства. Статью покойного Гурвича о „Поднятой целине“ безусловно надо печатать. Она еще сослужит свою службу, но чтобы она заставила ханжей мыслить иначе, — жестоко сомневаюсь!..
Желаю Вам всего доброго!
М. Шолохов.
24.1.66».
Как и для Юрия Олеши, высокие интересы литературы оказались для Шолохова решающими.
Несмотря на это письмо, до выхода сборника в 1973 году прошло еще долгих семь лет, — грешнику 1949 года, уже и отошедшему с миром, все еще приходилось нелегко.
Я послал книгу многим, ждал — напрасно ждал, — что о ней напишут, откликнутся, заметят ее, — даже урезанная, она того стоила.
Откликнулся только один писатель: из Вешенской пришла телеграмма: «Получил тчк Спасибо — Шолохов».
Не стал больше, после преподанного урока, искушать судьбу Гурвич. Молчал Альтман. Спустя годы сделал первые, как после изнурительной болезни, шаги Юзовский: не скоро вышли его первые очерки, не театральные, а путевые, но рожден он был писать о театре. Я не знал никого, кто мог бы подобно ему увидеть актера в образе, увидеть и написать так, что создавался «эффект присутствия» на спектакле, ощущение его движущейся целостности.
Леонид Малюгин, беспартийный, в какой-то мере независимый, как и «западник» Бояджиев, — Малюгин, кормившийся «Старыми друзьями», трудился, готовил себя к новым пьесам, жил с умным презрением к нашим гонителям.
Озирал «артиллерийские позиции» («не подпускать на пушечный выстрел!») идеологического фронта все тот же Леонид Федорович Ильичев, всегда лидер, всегда среди главных и непреклонных идеологов. Он мог быть доволен: «безродные» не прорвались, Гурвичу дали по рукам, до пушек не дошло, хватило пулеметного огня, чтобы им не поднять головы из своих ям.
И вдруг прецедент: роман. Рукопись. Нечто уже существующее, отделившееся от автора, требующее оценки.
Для Первенцева или Бубеннова вопрос решался просто: не пущать! Не то что не издавать, об этом говорить нечего, — не принимать рукописи и не читать ее. Борщаговский — критик, в критике навредил, пусть и исправляет ошибки в критике.
Изворотливый Лесючевский с глазу на глаз, понизив голос, доверительно объяснял мне, что положение у него «пиковое», похуже моего. К нему ходят, стучат кулаком по столу, пугают, а он держится, держится и не предает меня. Он знал, как переменчивы судьбы, и тянул, тянул, сколько мог, выжидая, оттягивая издание.
К лету 1950 года я вчерне закончил роман, и его перепечатала Лидия Витольдовна Фисенко, жена архитектора, профессора и тогда академика архитектуры, пока Хрущев не упразднил самой Академии архитектуры.
Перепечатка в долг книги огромного объема и с «бисерной» рукописи — акт милосердия! Когда я называю себя баловнем судьбы, я более всего помню о добрых людях, открывших навстречу мне и моей семье щедрость своей души. Валя, опытная машинистка, не могла сделать этой работы, — трудно представить себе волнение, которое охватывало ее, когда она прикасалась к тексту, с которым связалась вдруг наша судьба; дрожали руки, и заходилось сердце. Лидия Витольдовна, наш добрый ангел, человек высокой культуры, еще и укрепляла во мне надежду, что я не напрасно тружусь: перепечатывая главу за главой, она была и судьей и рецензентом — не мольеровской кухаркой, а добрым, но не прощающим промахов глазом. Мы дружны с этим домом около сорока лет, Фисенки — близкие нам люди[42].
Первыми после Вали читателями романа были Борис Яковлев и Константин Симонов. Третий экземпляр оставался у меня, и вскоре по совету Константина Михайловича я передал рукопись А. Ю. Кривицкому. 11 июня 1950 года в Бабушкин, на Медведковскую № 19 пришла телеграмма: «Поздравляю большой удачей несмотря на несколько легко устранимых забавных страниц украинизмы варварскую вычитку».
Телеграмма из Москвы, хотелось думать, что от Симонова, но почему без подписи? Он не скрывал, не- прятал стыдливо наших отношений в критические месяцы, зачем же анонимность спустя год?
Назавтра приехал в Бабушкин Борис, отправитель телеграммы, с рукописью романа. Пометы его красовались на каждой странице. Он не поленился нумеровать пометы, их количество перевалило за тысячу, и само количество помет с номерами так удручило меня, что рукопись показалась постылой и никчемной. Если такое обнаружил глаз друга, чего ждать от недругов!
Через несколько дней Симонов телеграммой позвал меня в Переделкино, на дачу, туда, где январской ночью 1949 года он рассказал мне о гневе Сталина. Попросил приехать утром. Волнение гнало меня с рассвета, и к девяти часам я был у знакомых ворот дачи.
Тишина и безлюдье, двери настежь, распахнуты окна. Дом спал, спал беззвучно, странно открытый и незащищенный. Я бродил по участку, посидел в беседке на островке посреди крохотного пруда, вырытого, кажется, еще прежним владельцем Федором Гладковым. Нетерпение снова и снова подгоняло меня к дому. Симонов обычно начинал работу со стенографисткой Музой Николаевной рано, как бы ни затянулись ночные посиделки.
Вдруг с террасы сошел сонный Борис Горбатов: босой, тучный, в трусах, сползающих с живота, с очками в руках. Он узнал меня и оживился: оказывается, Симонов вчера сказал ему о романе. Мы устроились на скамейке, подальше от дома. Горбатова что-то томило, он искал уединения. Может быть, именно такой собеседник, как я, человек, насильственно выключенный из литературной жизни, гонимый, презирающий тех же литературных нуворишей, что скрытно преследовали и Горбатова, оказался ему по душе. Порасспросив о романе, он вспомнил мою статью о пьесе «Закон зимовки» и неожиданно сказал:
— Лучшее, что я написал, — пьесы. Если что-нибудь останется после меня, то только пьесы, вы их не все знаете. В сущности, я — драматург, но поздно понял это…
— Не поздно, — ободрил я его. — Вы еще все успеете.
Он надел очки, вгляделся в меня: так ли я думаю, как сказал?
В ответ невесело, как-то коротко, оборванно махнул рукой.
Мне тогда не понять было, что он почти сломленный, загнанный в угол человек.
Его каким-то образом известили о недоброжелательстве к нему Сталина. Сталин прервал показ какого-то документального фильма об одной из союзных республик, и будто бы именно из-за непонравившегося текста Бориса Горбатова. А ведь Горбатов взялся за эту ремесленную работу как несложную и верную, — многие бесцветные, лакировочные фильмы этой серии приносили лавры, Сталинскую премию. И вдруг опасный поворот: фильма, которого не досмотрел Сталин, не существует, а существуют ли его авторы?
Сталин недоволен им, кто-то настраивает его, но кто?
Думаю, Горбатов догадывался, но лучше бы ему не знать и не догадываться. Его ненавидел Берия. Жена Горбатова, Тата Окуневская, «приглянулась» палачу, но держалась она независимо и дерзко, не представляя себе, что и ее могут бросить в лагерь. Красавица, недотрога, хранит, видите ли, верность своему толстобрюхому мужу! Уже не одна чужая жена, и помоложе Окуневской, и при мужьях с именем, погостила на загородной даче «любви» Берии; и если у них хватало ума покорствовать, ничто им не угрожало. А эта, горбатовская, смеется, что ли, над ним? Не смеются ли они вместе с мужем? Горбатов физически ощущал сгущавшуюся вокруг него атмосферу недоброжелательства и подозрений.
О судьбе Окуневской и посягательствах Берии я узнал спустя несколько лет. О характерном эпизоде рассказал мне в 1955 году, в пору постановки моей пьесы «Жена», Иосиф Михайлович Туманов (Туманишвили), тогда художественный руководитель Московского театра им. Пушкина.
Как-то в конце сороковых годов, находясь в Ленинграде, он с утра наведался к Окуневской в гостиницу «Европейская». Они о чем-то смешном беседовали, когда раздался необычный, протяжный телефонный звонок. Тата взяла трубку и изменилась в лице, а Туманов смеялся, басил на низких тонах. «Нет! Нет! — твердо отвечала в трубку Окуневская. — Не могу. Нет. У меня в номере никого, уверяю вас — я одна. Это радио. Нет. Я ухожу, меня ждут на съемке…» Она бросила трубку и закричала: «Уходите немедленно! Все объясню потом: звонил Берия! Уходите из гостиницы, через пять минут здесь будут его люди!»
Туманов скрылся, но, перейдя улицу, от здания филармонии следил за подъездом «Европейской». Через три минуты на большой скорости затормозил у входа автомобиль, из него, как в детективном фильме, выпрыгнули двое сотрудников НКВД. Их рвение можно понять, они выслеживали не любовников киноактрисы, а… боролись с «врагами народа».
Окуневская, в номер которой они постучались, скоро и оказалась в лагере, в числе врагов.
Каюсь, еще в 1949 году мне довелось услышать неправдоподобную тогда для меня историю о похотливости Берии.
Внутри Лефортова — дворца, служб и казарм, построек XVIII века, — проживала семья Хотимских, которых я уже упоминал: старики, Александр Васильевич и Мария Борисовна, и две их дочери — Галя, инженер-химик, и Люся — театровед, специалист по польскому театру. Еще живя в Киеве, я опубликовал в журнале «Театр» статью москвички Хотимской о драматургии Фредро, к постановке Киевским русским театром комедии Фредро «Дамы и гусары». В Москве знакомство продолжилось, а когда моя семья сделалась бездомной, Хотимские старались всячески облегчить нам жизнь. Не раз мы втроем оставались на ночевку в огромной, дворцовой комнате, шкафами разгороженной на три помещения. Потолки были так высоки, что их хватило бы на несколько поставленных один на другой шкафов.
Сейчас никого из этой семьи нет в живых. Я похоронил одного за другим родителей, старых большевиков, деятелей революции на Дальнем Востоке, похоронил Галю и ее мужа Анатолия, бывшего летчика. Но первой ушла из жизни самая молодая, прекрасная, даровитая Люся. Ее жених, талантливый пианист, юношей был репрессирован, отсидел 10 назначенных лет в лагере, в 1947 году оказался на полусвободе, не в Москве, а в Калинине, — он все еще не имел права пересечь стокилометровую черту. Люся ездила в Калинин, но и это счастье длилось недолго, скоро Сталин повелел отправить бывших лагерников обратно в Сибирь, там требовались рабочие руки. Ряды их с года 1937-го так поредели, что им, едва ли не всем, хватило обширного Красноярского края. Они были возвращены в подневольное состояние и «трудоустроены» — многие, в том числе и жених Люси, в шахтах, выжить в которых было еще труднее, чем на лесоповале. Именно в эту пору Нина Павловна Гордон, секретарь и стенографистка Симонова (одна Муза Николаевна не могла управиться с объемом его работ, да и мало подходила для «внешних» сношений), простилась с нами и отправилась за мужем, кинооператором Гордоном, в Красноярск; какое это было редкое по нашим временам декабристское счастье!
Люся показывала мне письма любимого: он внутренне сложился в заключении, не упал нравственно, ухитрился изучить языки, мысленно играл на фортепьяно, начал писать музыку. Вместе с женой художника Ротова Люся готовилась к поездке в Красноярский край. В разгар приготовлений пришло известие о смерти жениха; в отчаянии он бросился в ствол шахты.
Через две недели мы хоронили Люсю. Она страдала астмой и умерла совсем как Галя Андреева, после самоукола инсулина. Галя Андреева была молодой матерью, полной энергии и упрямого желания жить и воевать с неправдой; Люся ушла загадочно, и административные власти настаивали на вскрытии, не давая разрешения на похороны. Родители, сколько могли, сопротивлялись: им не нужно было знать больше того, что они знали…
Однажды Мария Борисовна, грузная, седая, чернобровая старуха с добрым сердцем и редким пониманием людей, рассказала мне о преступлении Берии, которому и она, прошедшая через все испытания 1905–1907 годов и гражданской войны на Дальнем Востоке, не находила разумного объяснения; мозг отталкивал эту реальность.
В 1948 году к ней без звонка прибежала дочь близких друзей, студентка третьего курса мединститута. Ее трудно было узнать. Что-то с ней случилось, она пропала на три дня, потом вернулась, долго отмалчивалась, сказала родителям, что была по ошибке арестована и отпущена с извинениями.
Правда была в другом. Она заметила, что близко к тротуару улицы Герцена, по которой она возвращалась домой, почти в шаг с ней движется зашторенная черная машина. Она не встревожилась до той минуты, когда машина обогнала ее, на тротуар сошел старший офицер войск НКВД и приказал ей сесть в машину, — задняя дверца как бы сама собой распахнулась.
Ее везли тихими, заснеженными подмосковными лесами, доставили на стоящую особняком дачу. Там ее поручили «хозяйке» — немолодой женщине, по виду и по речи интеллигентной, полной доброжелательства и сочувствия. «Хозяйка» дачи объяснила, что к вечеру приедет Берия и возьмет ее, и этому не надо сопротивляться; строптивость здесь никого к добру не приводила. Отсюда могут увезти в тюрьму и в лагерь, а если, вернувшись домой, она откроется родителям и они попробуют искать правду, пострадает вся семья. О ней и о семье известно все, сюда привозят после того, как осведомятся обо всех житейских обстоятельствах.
Не знали бериевские опричники одного: у девушки был жених, скоро они должны были играть свадьбу
Насильник добился своего, а за сопротивление отомстил, гася сигареты о ягодицы своей жертвы.
Черная машина доставила ее к той же бровке тротуара, откуда она была взята трое суток назад.
К Марии Борисовне она пришла с тем, с чем не могла обратиться ни к одному человеку на свете, — лучшей исповедницы и советчицы не знал и я во всю жизнь. После трагедии девушка больше всего мучилась мыслью: что сказать любимому? Она уже поняла, что рассказать правду близким — значит убить их, убить в прямом смысле слова. Значит, скрыть? Солгать? Забыть о том, что случилось? Жить с этим, но никогда не обмолвиться о несчастье?
Думаю, что многие — и я не исключение — посоветовали бы ей поступить именно так.
Мария Борисовна решила мудрее: скажи, что в темноте тебя изнасиловали хамы, грубо и беспощадно, ты не увидела ни одного лица. Любящий не отшатнется: проверишь его чувство и меру сострадания.
Так, задолго до доклада Хрущева, с коротким поименным списком наиболее знаменитых жертв похотливости Берии, я услышал и об этих преступлениях палача. Сколько же их было — не знаменитых, безымянных, канувших, поглощенных лагерями, если выборочный список женщин с именем или известных по именам их мужей, если и этот список насчитывал более двадцати жертв!
Вот какой мрак подступал к Горбатову, терзая и страхом и неопределенностью. К тому же он был на распутье: лучшие его пьесы — «Одна ночь» (кажется, так называлась правдивая, сильная психологическая драма о людях, оказавшихся в одном жилище в ночь, когда город переходит из рук в руки, приходят немцы, но на короткое время, не сумев удержаться) и «Закон зимовки» — запрещены, проза не пишется, а что написано, тем он недоволен, попытка вырваться в «парадные» сценаристы окончилась фиаско.
Я почувствовал нелепые укоры совести. Я пообвык, притерпелся, живу почти счастливо, жду, когда проснется Симонов, но ночное волнение миновало, я надеюсь на одобрение рукописи. Я — нищий, бесквартирный, изгнанный из партии, но весь в живой, крепнущей надежде, а Горбатов нездоров, я вижу, как он характерным жестом поглаживает грудь, задерживая ладонь там, где особенно больно. Он именитый писатель, почти патриарх советской литературы, привыкший к похвалам со времен «Нашего поколения», но как-то погасший, потерявшийся, ведущий горький пересмотр всего, что написал в прошлые десятилетия. Я — счастливый отец, в несуществующем моем доме любовь, а у него ГУЛАГ уже отнял такую трудную и любимую Тату.
И я снова хвалю его пьесы, уверяю, что к ним еще вернутся, хвалю и его обыкновенную Арктику, хотя помню ее общим очерком, хвалю и вызываю его ироническую, невеселую улыбку.
К моему облегчению, к нам выходит Константин Михайлович. Он действительно верит в благополучное будущее романа. Мы еще вернемся, говорит он, к подробному разговору, у меня немало предложений, но книга уже написалась, она существует, ее избыточно много, но она есть, есть, есть…