«Румынский народ, тот, кто верит в тебя, не ошибается».
Официальное наименование этой городской окраины менялось почти ежегодно: внимательно читая имена, которыми высокопоставленные должностные лица крестили и перекрещивали лачуги и сорняки этой части Бухареста, легко можно было угадать дворцовые интриги и скандалы. Район, почти исключительно населенный рабочими заводов «Базальт», «Фише», «Вия» и «Вулкан» назывался то «Лупяска» — по имени любовницы Кароля II, то «Великий князь Алба-Юлии», то опять «Лупяска» и опять «Великий князь». В периоды затишья, когда король и наследный принц не плевали больше друг другу в лицо, городские власти присваивали району его старое имя — пригорода Рахова. Таким образом, люди узнавали о добром согласии, царившем в королевской семье.
В начале войны окончилось строительство новой, большой и внушительной церкви в самом сердце окраины, по шоссе Мэрджанулуй, выгодное расположение которой вызывало зависть всех кабатчиков. Новая церковь была построена не потому, что старая церковь и часовня Броскэрией оказалась невместительной для паствы, а по причинам чисто политического характера. На торжестве освящения церкви присутствовала сама госпожа Мария Антонеску, жена маршала, с целой свитой дам — членов благотворительного общества, известного под названием Патронажного совета. Присутствовавшие на этом торжестве чувствовали себя примерно так же, как должен чувствовать себя человек, приглашенный на свадьбу, а попавший на похороны. Они было надеялись, что им замостят улицы и проведут давным-давно обещанную канализацию, а вместо этого им преподнесли новую церковь. Весной улицы заливала вода, и с одной стороны на другую приходилось переправляться в корыте. Наводнения в районе Лупяска были широко известны во всей стране; каждый год газета «Диминяца»[1] помещала на первой странице снимок на эту тему. Осенью начинались другие беды: возчики не желали губить своих кляч, заставляя их преодолевать здешнюю грязь, и все телеги останавливались на улице Петре Испиреску. Отсюда люди были вынуждены перетаскивать свои дрова как умели. Строительство нового божьего дома было для них разочарованием, потому что они нуждались совсем в другом. Они только убедились, что и на этот раз мольбы их не были услышаны.
Сойдя с машины, супруга маршала Антонеску с любопытством огляделась, в восторге от голопузых малышей, таращивших на нее глазенки; видно было, что такого проявления симпатии она не ожидала. Она улыбнулась детям, вскарабкавшимся на заборы, чтобы лучше видеть предстоящее зрелище, и грациозно кивнула, благосклонно приветствуя молчаливых и недоумевающих людей.
По окончании церемонии госпожа Антонеску проявила желание побеседовать с женщинами и погладить по головке цыганят. Идея оказалась не вполне благоразумной. Людям не нравилось, чтобы особы, принадлежащие к иной социальной категории, заговаривали с ними, объясняли им, что хорошо и что плохо, учили их уму-разуму. Меньше всего у них было любознательности: они вовсе не желали знать, что творится в умах господ, разъезжающих на легковых машинах. Знали, что эти господа живут совсем иначе, чем они, в центре города, где улицы замощены, где есть и электричество и теплая вода. «Чего это они к нам пожаловали? Чего ради марают брюки нашей грязью? Ведь на фронт-то идут не их сынки! По какому же праву они объявились и пустословят здесь, перед нами? Если уж так говорить хочется, так пускай себе зовут своих присных, тех, у которых улицы мощеные, пусть с ними и беседуют… Отчего они не поговорят с такими, что не таскают воду из колодца? Или с теми, у которых дома приемник?»
Горести и беды принадлежали им и только им, и они не любили слушать, как об этих горестях и бедах систематически и спокойно, в порядке важности, упоминают ставленники властей. «Вопросы городского освещения, обеспечения уличной гигиены и санитарии, канализации улиц находятся в центре забот городского благоустройства, ими интересуются все, от самого скромного служащего и до министра…» С помощью этих, новых для них, слов, беды, отравлявшие им существование, превращались в нечто преходящее, лишенное всякой важности. Они по опыту знали, что служащие и высокопоставленные особы и не думают ликвидировать огорчения бедноты, а только выражают их другими словами, чтобы бесконечно лукавить и обманывать людей, и поэтому чувствовали себя оскорбленными, выслушивая все эти выступления, которые произносились спокойно, размеренным тоном, уснащенные более или менее цензурными шуточками. Они знали, что грубые шутки предназначались специально для них, — чтобы и они кое-что поняли; именно с этой целью и старался господин городской голова назвать заднюю часть тела ее самым настоящим и самым непристойным именем. Когда же то или иное должностное лицо начинало колотить себя кулаком в грудь, утверждая, что замощение улиц Лупяски стало целью его жизни, людей охватывало возмущение: любовь со стороны властей сердила их куда больше, чем неприкрытое равнодушие. Они с насмешкой смотрели на велеречивого оратора, бьющего себя кулаком в грудь: «Полюбуйтесь-ка на него… Того и гляди, ночами не спит человек — и все из-за нас. Хороший парень, душевный!.. Ишь, как переживает!»
Прежде чем начать свою речь, госпожа Антонеску остановилась перед каким-то пацаном и, поглаживая его по волосам, стала расспрашивать, чей он. Операция эта была, очевидно, предусмотрена, так как за несколько минут до этого адъютант подманил цыганенка поближе.
Мальчишка пожимал плечами: вопросы барыни казались ему странными. За него ответила одна из женщин, посмелее: ребенок был сиротой, отец пал на фронте, а мать недавно умерла. Супруга маршала довольно кивала головой, удовлетворенная всем, что говорила женщина, отмечая каждую новую беду возгласом изумления или удовлетворения. Казалось, все горести мальчика, включительно и то, что отец его погиб на фронте, она истолковывала, как доказательство особого к ней уважения. А когда женщина внезапно прервала нить горестного рассказа, госпожа Антонеску опечалилась и разочарованно посмотрела на ребенка: она ждала большего. Уточнение, что мать мальчика умерла от чахотки, испортило ей настроение. Она посмотрела адъютанту в глаза, как бы упрекая его в этой, столь неподходящей смерти женщины. Она сердилась на адъютанта: мог бы и он выбрать такого сына героя, мать которого умерла бы более приличным образом или была бы еще в живых.
Видя, что не все происходит так, как этого бы хотелось ей, — а ей бы хотелось, чтобы бедность была феерической, блестящей, как бал во дворце, — госпожа Антонеску опечалилась.
Она подошла к мальчику, легонько потянула его за вихры и погладила его щечку. Женщинам этот жест не понравился: ведь о сироте заботились, кормили его они; следовательно, и ласкать его имели право они и только они.
Приласкав ребенка, супруга маршала долго, изящными жестами вытирала платком руки, будто чем-то замаралась и хочет хорошо-хорошо отмыться, чтобы не осталось и следа этой грязи. «Ребенка погладила, а теперь утирается. Дура!».
В этом было не только презрение к неудачному жесту госпожи Антонеску, но и превосходство людей, знавших подлинное удовлетворение, которое может дать жизнь. Преувеличенная осторожность этой барыни казалась им смешной; в их глазах это была просто глупая женщина, неспособная понять, в чем красота жизни.
— Твой отец был очень хорошим человеком, — проговорила госпожа Антонеску, силясь как будто вспомнить как можно яснее, как выглядел человек, погибший на фронте.
Мальчик удивленно взглянул на нее: откуда могла эта барыня знать, что за человек был его отец?
— Это был настоящий герой, — добавила госпожа Антонеску, как бы припомнив еще одну важную подробность о человеке, которого не видела ни разу в жизни.
Не зная больше, что сказать ребенку, она уставилась в его глаза. Адъютант проявил находчивость: уяснив себе положение, он сделал мальчику знак удалиться.
Продолжая заранее установленную церемонию, супруга маршала остановилась среди женщин и изъявила желание побеседовать с ними, выслушать их горести и дать им ряд советов. Адъютант отчаянно жестикулировал, приглашая женщин говорить, задавать вопросы, вести себя как можно более свободно.
— Да вы не стесняйтесь… Госпожа Антонеску желает вам добра, — говорил адъютант, приглашая женщин подойти поближе.
К всеобщему удивлению, госпожа Антонеску оправила свое вуалевое платье, умышленно шаловливым жестом встряхнула платочек, грациозно подула, отгоняя пыль, и проворно уселась на ступеньки церкви. Адъютант довольно улыбнулся: это он подсказал ей подобную стратагему. Все более и более в восторге от своей смелости, госпожа Антонеску посоветовала женщинам присесть рядом с ней.
Утомленные долгим стоянием, женщины ответили на ее приглашение, усевшись на ступеньках церкви, вокруг госпожи Антонеску. Дамы из ее окружения, нашедшие идею забавной, тоже повынимали платочки и, улыбаясь друг другу, сели рядом с остальными женщинами. Теперь они были близки одна к другой, эти жены рабочих и барыни из Патронажного совета; но именно эта вынужденная близость их стесняла. Ибо тот факт, что они сидели рядом, ничуть не сближал их, а напротив, как бы еще более подчеркивал разделяющее их расстояние. В официальном разговоре, когда супруга маршала по собственному усмотрению задавала им вопросы, они отвечали ей коротко, по-солдатски; в новых же условиях — известной фамильярности, близости — всякая возможность общения казалась исключенной. Простые женщины недоуменно поглядывали на дам-благотворительниц, обнаруживая, насколько они им чужды; дамы, очевидно, чувствовали примерно то же. Обитательницы окраины царапали ступеньки ногтями, завязывали и развязывали кончики платков под подбородком, перешептывались; дамы все время улыбались, ожидая, чтоб атмосфера потеплела. В течение нескольких минут никто не сказал ни слова. Госпожа Антонеску искала глазами адъютанта, желая упрекнуть его за неудачную идею. Дамы из ее окружения угадали ее намерения и, как бы выполняя фигуру танца, раздвинулись; адъютант встретил презрительный взгляд супруги маршала и получил, таким образом, надлежащее возмездие.
— У вас здесь хорошая вода, — сказала одна из дам, чтобы пресечь затянувшееся молчание. — Колодезная вода вкусна и полезна для здоровья, — добавила она, как бы желая сказать, что, фактически, гораздо лучше жить на окраине, чем в центре города.
— Холодная как лед, — добавила другая дама.
— Чтобы напиться холодной воды из-под крана, надо обязательно сперва поставить ее на лед, — подхватили хором и другие дамы, стремясь доказать неудобства той жизни, которую они были вынуждены вести.
— Здесь у вас тихо… трамваев не слышно… И воздух чистый, совсем как в деревне.
Женщины переглядывались, забавляясь за счет посетительниц. С тех пор как они находились лицом к лицу с дамами-патронессами, они испытывали потребность все время сохранять между собой связь, обмениваться впечатлениями, совместно искать ответы. Дамам они ничего не говорили, а только молчаливо завязывали и развязывали свои платки.
— И мы такие же женщины, как и вы… И у нас хозяйство, дети, мужья, — с улыбкой сказала одна из дам. — И мы румынки… среди нас нет ни одной иностранки, — торжествующе добавила она, воображая, что обнаружила причину молчания женщин. — Война сблизила нас всех, у нас общие враги…
Но каждый раз, когда дамы из Патронажного совета пытались доказать, что и они такие же женщины, как и все, что и у них есть свое хозяйство, жены рабочих перешептывались, развлекаясь за их счет. Они вовсе не были убеждены в том, что и у дам такое же хозяйство, как и у всех других людей, что мужья у них — настоящие мужья.
— Война требует жертв, — угасшим, скучающим тоном сказала госпожа Антонеску, досадуя на самое себя за то, что она до сих пор пренебрегала именно этой идеей. — Мы знаем, что у вас мужья на фронте… У некоторых мужья — герои…
Женщины толком не поняли, на что ссылается госпожа Антонеску, говоря о женах героев. Поняв их недоумение, она поторопилась пояснить:
— Многие из ваших мужей отдали жизнь за веру и отечество.
И, заглянув им в глаза, она развела руками, в знак того, что сказанное ею и понятно и просто.
Чувствуя, что женщинам не очень-то понравились ее слова, госпожа Антонеску огорчилась и на минуту утратила свою спокойную самоуверенность.
— Что может быть дороже человеку, чем жизнь?
Вопрос этот разжег враждебность женщин. Устрашившись жестокости этих слов, вдовы погибших на фронте прикрыли глаза уголком платка. Остальные, стремясь отомстить за боль, причиненную их сестрам, с нескрываемым гневом, суровым, долгим взглядом смотрели в глаза супруги маршала.
Делая вид, что она не понимает их настроения, госпожа Антонеску приветливой улыбкой ответила на их пренебрежительные взгляды.
— А вы из помидоров повидло варите? — спросила все та же дама, которая расхваливала колодезную воду. — Хотите, я вам расскажу, как это делается?
— Есть у нас рецепт, — громко ответила портниха Ветуца. И в эти безобидные слова она вложила все презрение, накопившееся в ее душе. Собственно говоря, ей хотелось ответить самой госпоже Антонеску, именно потому она и смотрела ей в глаза, отвечая даме из ее окружения.
— Рада слышать, что вы такие чудесные хозяйки… Томатное повидло дешевле и имеет те же питательные свойства, что и сливовое…
Молчаливое сопротивление женщин огорчало дам; каждая из них приготовила заранее по совету, а то и небольшое выступление, и всем было досадно, что для этого выступления не представилось случая.
Солидарность жительниц окраины вынудила дам ограничиться разговорами между собой.
— Мне бы ужасно хотелось достать воды из колодца… посмотреть, как это делается.
— Ну, нам пора, — внезапно решила госпожа Антонеску и встала.
Медленно, не спеша, поднялись и женщины.
Прощаясь, дамы из Патронажного совета казались чрезвычайно удовлетворенными тем, как все это обошлось, совершенно забыв царивший все время холодок.
— До свидания, — ласковым голосом сказала госпожа Антонеску, давая понять, что ей трудно расставаться с женщинами.
Вместо ответа женщины только завязывали свои платки, с любопытством следя за тем, как причесываются и охорашиваются дамы. Поспешность, с которой эти последние садились на машины, вызвала у них улыбку.
Ишь, торопятся…
Конечно, госпожа Антонеску своим посещением не усугубила их бед и огорчений, но она была тоже своего рода фашистским заправилой, по существу, единственной представительницей фашистской верхушки, которую людям привелось видеть своими глазами, вблизи, и поэтому они перенесли на нее всю свою ненависть. «Пришла, целовалась, а нам все так же горько».
Этот визит как бы ознаменовал начало еще больших бедствий. С приходом зимы невзгоды умножились.
Не хватало хлеба.
Когда на улице появлялся кто-нибудь с хлебом, на него набрасывались, его закидывали вопросами, требовали справок. Где он его купил, долго ли стоял в очереди, порядок ли в ней, соблюдается ли очередь, и что он думает, удастся ли и им захватить хлеб?
Человек с хлебом в руках останавливался посреди дороги и отвечал на вопросы голодных. Какой-нибудь мужчина посолиднее велел женщинам и детям помолчать, чтобы все могли слышать, что объясняет этот господин. Они слушали все, что говорил человек, купивший хлеб; благоговейно ловили его слова, как ценнейшие советы ввиду предстоящей решающей атаки.
Фактически, на охоту за хлебом люди отправлялись с полуночи. Были среди них и такие, наделенные железным терпением, которые подпирали стену булочной еще с предыдущего дня, с обеда; такие знали, что в момент открытия они будут первыми. Многие приходили со стульчиками, чтобы дать отдых ногам, сделать ожидание более приятным.
Детей будили и наспех одевали. Каждая минута была считанной: можно было прождать целый день, а в минуту, когда ты доходил до прилавка, продавец опускал железные ставни в знак того, что хлеб кончился. Матери умывали ребят холодной водой, чтобы проснулись, одевали наспех: шел бы поскорей!
— Смотри вот: Тица — девочка, а с двенадцати ушла… А Сонсонелова давно прошла…
Некоторые советовали своим детям лезть вперед, пользоваться тем, что они — маленькие. В упорстве, с которым они протискивались в первые ряды, угадывалась боязнь вернуться домой без хлеба.
— Чтоб ты мне без хлеба не являлся!..
Детям давали стратегические советы относительно того, как надо стоять в хвосте. Их учили становиться в тот ряд, который ближе к стене, подпирая стенки булочной, а ни в коем случае не на краю тротуара, где их могли оттереть во время давки. Не смотреть по сторонам, а внимательно следить, когда можно будет сделать шаг вперед; продвигаться со всей очередью, пробираясь вдоль стены, чтобы как-нибудь не отстать.
Ребенок знал, что должен вернуться домой с хлебом. Если это ему удавалось, мать целовала его и давала жареного луку с печеным малаем[2]. Малыши набрасывались на брата, чтобы пощипать теплый хлеб. Мать бранила их, била по рукам: теплый хлеб слишком скоро съедается.
— Пошли вы, чертенята, прочь…
Если же он возвращался без хлеба, это была сущая беда. Просто не хотелось входить в дом, попадаться на глаза матери и младшим братьям. Малыши смотрели на него разочарованно; мать бранилась и жаловалась:
— Небось, вытолкали тебя из очереди, мямля ты этакий… Вот Роанца вернулась с двумя буханками, а вышла после тебя…
Ребенок сконфуженно молчал. Он проголодался, но не смел просить еды.
— На вот, ешь, мямля, — и мать ставила перед ним тарелку с картофельным супом. Он не принес хлеба; ел молча, не поднимая глаз с тарелки. Видя, с каким аппетитом он ест, мать постепенно отходила. Но через несколько минут, вспомнив, что скоро придет с работы отец, опять начинала сердиться.
— Чего ты полез к Гагелю? Я ж тебе говорила идти к Пенчуку! Ничего, придет отец, он с тобой побеседует, перед ним будешь оправдываться…
Мальчугану нравилось ходить к Гагелю: перед булочной была горка. Он садился на донышко штанов и скатывался прямо во двор булочной.
— Пошел бы к Пенчуку, был бы и у нас хлеб в доме…
До открытия булочной, порядок в очереди соблюдали, но не очень; наносили визиты друзьям и родственникам, к началу и концу очереди, выходили из нее прогуляться, поразмять кости. Когда торговец открывал ставни, вспыхивали скандалы, связанные с восстановлением очереди. Ряды восстанавливались, но уже не в Том порядке, в котором люди первоначально стали в очередь, а как попало. Большинство же требовало соблюдения первоначального порядка.
— Господин с желтым шарфом стоял за мной…
Человек, которому вздумалось не вовремя сбегать домой, посмотреть, что делают дети, в очередь уже попасть не мог. Несчастный умолял всех и каждого, брал в свидетели господина со шляпой и даму в синем платке, Христом богом просил признать его права: ведь у него дома двое детей малолеток.
— Ну и что с того, что дети дома? Я его просила их плодить? — выскакивала какая-нибудь злобная баба.
Женщина в синем платке защищала его:
— Чего ты с ним не поделила? С трех часов человек в хвосте стоит…
В отчаянии от мысли, что ему, быть может, придется вернуться домой без хлеба, после того как он поднялся с двух часов ночи, человек обходил всю очередь, чтобы найти знающих, что и он стоит с трех часов, и превратить их в своих защитников.
— Вот вы ее спросите.
— Был он, как же, был, — утвердительно кивала «она».
Те, что стояли впереди, пропускали мимо ушей жалобы несчастного, те же, что были позади, огрызались на него, видели в нем врага. «А вдруг именно он перехватит мой хлеб? А вдруг на нем кончится выдача?»
— Стоял бы себе в очереди и не рыпался, — не могла угомониться все та же сердитая женщина, которая с самого начала набросилась на него. — А мы как стоим? И у нас тоже ребятишки дома.
Какая-нибудь старушка сочувственно шептала несколько слов на ухо сердитой женщине.
Но та еще пуще сердилась:
— Тоже выдумаете! Что он, маленький, потерпеть не мог?
Другие возводили на несчастного всякую напраслину, утверждали, что знают его бог весть с каких пор, что он всегда в очередях скандалит, лезет вперед и уверяет, что там его место.
— Я его, еще когда за керосином стояла, приметила. Он и там тоже так…
Смятение, вызванное грузовиком, въезжавшим или выезжавшим со двора хлебозавода, мгновенно нарушало порядок, установленный ценой стольких страданий. Люди, пришедшие спозаранку, нередко оказывались вне очереди. После жестокой толчеи, с криками и руганью выстраивалась другая очередь, в которой первые места доставались нахалам и забиакам. Заняв выгодные позиции неподалеку от прилавка, те, которым удалось под шумок пробраться вперед, в свою очередь становились блюстителями порядка.
— Господин в гороховом пальто… Да, да, вы, тот самый, извольте стать в очередь, дурачка из себя не разыгрывайте!
— Да что ты, брюхатая, что ли? — свирепствовал другой из пробравшихся, угрожающе замахиваясь кулаком.
Вся семья гналась за хлебом. Рассыпались во все стороны. К Тенчуку и Гагелю, к Харисиаде и Костеску.
Должно же было посчастливиться хотя бы одному из членов семьи! В очередях стояли целый день, иногда до поздней ночи. Приходили сменять друг друга. Когда с работы возвращался отец, шел и он постоять: как мужчина на возрасте, он должен был вернуться с хлебом домой, с него и спрашивать полагалось побольше. Возвращавшийся домой поесть и погреться осведомлял остальных об обстановке.
— Сколько перед ним еще человек?
— Да так, примерно сотня будет.
— Может, с божьей помощью дойдет и до него…
— Лишь бы не случилось, как в очереди за керосином; как раз когда пришел его черед, всего два человека перед ним были…
— То керосин, а это хлеб! — испуганно выскакивала женщина. — Типун тебе на язык…
Бедность ожесточала, но не всех. Беременным женщинам и матерям с грудными детьми разрешали пройти вперед. Лентяи и жадные пользовались добротой других. Женщины с сосунками на руках ходили буквально толпами, как и беременные женщины, обходившие все хлебопекарни, набиравшие целые охапки хлеба и продававшие его из-под полы. Те, у которых не было грудного ребенка, занимали его у какой-нибудь родственницы.
Чтобы ограничить скандалы, люди назначали следить за порядком в очереди кого-нибудь из них, постарше и посолиднее, чтобы не пропускал вне очереди вперед.
Районная знать — попадья, сборщик налогов, дядя Василе, Кэлэрецу — в очередях не стояли. У них была своя мука, и они выпекали вкусный и белый домашний хлеб. Положим, и господин Харисиаде посылал им хлеб на дом с мальчиком рассыльным, как в довоенное время, или откладывал в сторону на полке и выдавал только после закрытия пекарни. Городовые не вмешивались в это дело; брали свой хлеб и уходили.
Время от времени женщин вызывали из очереди, чтобы сообщить им весть о какой-нибудь большой беде.
— Иди скажи Добрице, чтоб домой шла. Пришел там один человек, говорит, что у нее муж умер…
Случилось непоправимое. Дурные вести стали обычным явлением. Теперь о самых ужасных происшествиях говорили так, как говорили прежде об озорстве ребят или о ссорах с женой. Свыкшиеся с невзгодами люди ничему не удивлялись, ничто их не поражало.
— Слыхала? Умер муж Добрицы…
— А, да, знаю. Цуцуляска и мне сказала.
Собеседница больше не удивлялась. Смерть перестала быть редким, невообразимым явлением.
Весной жилось легче. Весь вопрос сводился к тому, как пережить зиму… Бедным, измученным женщинам, после стольких лишений и трудностей, весна казалась концом всех бед… «Не горюй: лишь бы до весны дожить…»
Появлялся щавель, крапива: людям теперь легче было с едой. В дни великого поста экономили на еде, туже стягивали ремнем, чтобы не осрамиться, именно теперь, перед праздником, запастись яйцами, сдобным, традиционным барашком. По целым неделям ели картофельное варево: только такой ценой можно было добиться лучшего стола на пасху.
Девушки и парни снова встречались на углах до поздней ночи. Парни наяривали на губных гармошках, девушки пели — все только новые песни…
У тебя глаза горят —
Нету затемнения.
Полицейские свистят:
Это ж нарушение!
Женщины сушили белье во дворе. Рубашки и исподние гордо развевались по ветру. Из дому выносили все старое барахло, все лохмотья — проветрить. Раз в неделю детей усаживали в корыто, терли с мылом и щелоком, чтобы как следует отмыть. Шалуны подглядывали в щелки забора, как моются другие. «Смотрите на Туцу: с мылом ее моют». После целой зимы, проведенной взаперти, подле «буржуек», отапливаемых опилками, дети с упоением носились по улицам и пустырям с криками краснокожих. Родители не вмешивались. На дворе была весна, а дети гоняли босиком, не нуждаясь в обуви. Играли тряпичным мячом, запускали змеев с хвостом из шелковых ниток, играли в шарики и бабки, рылись в мусоре, ища в нем крышечки от пивных бутылок. Улицы в Противовоздушном стояли под водой; родители проклинали, а малыши страшно радовались. Переплывали улицы в корытах, просто не желали вылезать из них, а так бы весь день и катались по залитым водой улицам.
Многие ребята веселились в последний раз. Осенью им предстояло идти на работу, куда-нибудь в науку к ремесленникам или в лавку, к торговцам, в качестве мальчика. Вносили и они свой заработок в дом. Девочки шли обучаться швейному делу, к портнихам, в переплетные мастерские, на ткацкие и прядильные фабрики или же отправлялись в центр и учились делать «перманент». Некоторые мечтали подцепить мужа с положением и смеялись над выходившими замуж за своих, районных ребят.
— Флорина замуж вышла… Да только за одного парня из их района…
Подцепившие хорошего мужа и ставшие барынями, являлись с визитом к родителям раз в год, в прощеное воскресенье, вместе с мужьями. Зять приносил апельсины, чтобы теща простила его за то, что он женился на ее дочери. Жены хвастались, что в центре города, у них дома, уборные красивее, чем квартиры, а мужья покупают им новую мебель и радиоприемники.
Как только начиналась тревога, легковые машины и автогрузовики мчались по шоссе, к Александрии. Удирали каждый как мог — на велосипедах, пешком или на телегах. Плохо приходилось и тем, которые бежали из города: американские истребители спускались так низко, что можно было различить лицо пилота, и расстреливали из пулеметов грузовики с людьми.
Кое-кто услал из города жену с детьми в пригородные села, к родственникам. Но большинство оставалось сторожить свой дом: бомбежек не боялись. Были и такие, что разыгрывали из себя храбрецов: так, например, Сонсонел забирался на крышу дома, чтобы лучше видеть воздушные бои.
Люди укрывались в бомбоубежищах, выкопанных прямо во дворе, за домом: те, которые были побогаче, даже и не выходили из дому, опасаясь, как бы воры не растащили их имущества. Во время бомбежек воры забирались во дворы и быстренько уволакивали что попало, чтобы отбой не застал их в чужом доме.
Яркие цветные ракеты, подобные цветным лампочкам на елке, освещали все кругом как днем. Сперва слышался свист, затем взрыв, сотрясавший лачуги. Больше всего беспокоил людей ослепительный свет ракет: им казалось, что благодаря ракетам их обнаруживают и теперь бомбы попадут прямо в них.
После отбоя все выходили на улицу в нижнем белье и ночных рубашках и обходили весь квартал, посмотреть, где упали бомбы, кого убило и кого обобрали воры. И вскоре узнавали, что дочь звонаря убило осколком и что зажигалки попадали в районах Кириджиу и Броскэрией.
…Женщины ходили по пустырям сзывать детей домой, чтобы покормить их или поручить им какое-либо дело.
— Фэника, ты где это, чертенок, запропастился?
— Брось ты игру, болван великовозрастный…
— Тица, сейчас же иди домой, а то все уши оборву…
Детям было что делать. Пойти на Броскэрию, поинтересоваться на складе, когда привезут керосин. Ходили с ведрами за навозом, чтобы мазать полы; шли следом за коровами и ждали. Ходили на рынок в Генчу и подбирали абрикосовые косточки, чтоб было что поесть. Позже отправлялись в Каранду собирать шелковицу и возвращались с черными руками и поносом. Когда наступали жаркие дни, ходили купаться в Сэбэрел: матери совали им в карман по куску простого мыла, чтобы заодно и помылись.
В обед находящиеся на работе мужчины ждали еду из дому. Жены наливали в судки зеленый борщ из щавеля, клали кусок малая, и дети отправлялись на заводы «Вулкан» или «Фише», «Вия», «Базальт», торопясь, чтобы тревога не застала их в пути.
Они точно знали, что надо делать в момент тревоги. Не стоять подле фабрики, заслышав свист бомбы, ложиться скорей под стенку. По приказанию властей, у всех на шее было удостоверение личности в форме кусочка картона, на случай, если ребенок будет убит в дороге, далеко от дома, чтобы точно знали, как его зовут, сколько ему лет, где проживает, как зовут отца и мать. Дети погибали во время бомбежек, и никто не знал, кто их родители. И власти хотели предотвратить такого рода осложнения.