ГЛАВА III

Дядя Вицу любил возвращаться пешком с завода домой, на край Броскэрии. На пути к дому, когда ему случалось встретиться с приятелем, он заворачивал в ту или иную «церковь», опрокинуть рюмочку.

Выйдя из «церкви», он проверял вывески всех торговцев, начиная с улицы Себастьян и до Испиреску. Его развлекали объявления на витринах, философские изречения в связи с жизнью, напитками и торговлей («Выбирайте глазами, покупайте руками»), вывески, на которых красовались коронованные особы верхом на бочке или ангелок, опрокидывающий чарку вина. Бывало, выберет он себе подобное изречение на витрине какой-нибудь лавки и повторяет нараспев в уме, в качестве развлечения по дороге домой. Повторяет благоговейно, как бы с благодарностью уму, придумавшему столь отдохновительную глупость, распевает ее, как колыбельную:

Кто товары в долг берет,

Больше в лавку не зайдет.

В долг не следует давать,

Чтоб врагов не наживать.

Подобного рода прописные истины, встречавшиеся на каждом шагу, были подлинными благодеяниями; они помогали ему забывать свои огорчения. Ввиду того, что ум человеческий казался ему явлением самым естественным, самым доступным пониманию, он питал своего рода уважение к авторам этих изречений, глупость которых казалась ему какой-то непостижимой тайной. Он задавал себе ряд вопросов: как это им приходят в голову такие идеи, как они выглядят, блестят ли у них или нет глаза, женаты ли они, имеют ли детей?

Встретив какого-нибудь тяжкодума, дядя Вицу смотрел на него, как на чудо из чудес. После каждой глупости, которую тот говорил, дядя Вицу обращался к нему с просьбой сообщить ту или иную подробность о его жизни: «Откуда ты родом?» или «Где ты отбывал военную службу?»

О том, как следует возвращаться с работы домой, к жене и детям, у него была своя теория. Теория, согласно которой, сколько бы у человека ни было неприятностей и забот, открывая дверь дома, он обязан казаться веселым, бодрым.

Когда сам он возвращался домой, ему нравилось, чтобы малыши вешались ему на шею. Он никогда не приходил с пустыми руками: образ мужчины, который открывает дверь дома, говорит: «Добрый вечер!», но ничего не имеет в карманах, казался ему печальным, лишенным мужества. Раз уж ты мужчина, так должен сделать им сюрприз. Он предполагал — и это больше всего сердило его, — что и люди, которые возвращаются домой с пустыми руками, тоже широко распахивают дверь, громко здороваются и подбрасывают своего младшенького высоко-высоко, под самый потолок. «Ну и люди же, — дивился дядя Вицу. — Раз уж ты пришел с пустыми руками, так и веди себя соответственно…» Иначе говоря, он считал, что они должны незаметно проскальзывать в дверь, здороваться негромко, скромно и быстренько ложиться спать…

Зачастую дядя Вицу запаздывал по вечерам, именно потому, что ему не удавалось раздобыть сюрприза, а следовательно и не было серьезного повода открывать дверь и приветствовать своих домашних с добрым вечером. И он ходил по всему городу, ремонтировал старую калошу господина Греку, шел на рынок и таскал на спине мешки с картофелем или, если дело было летом, белил дом того или иного человека позажиточнее. Домой он приходил поздно ночью, мертвый от усталости, зато приносил целую охапку арбузов.

Постучав несколько раз в окно, он широко распахивал двери. Малыши, Фэника и Рэдица, крепко спали, сбросив наземь одеяло. «Ишь чертенята, так дрыхнут, что хоть дрова на них коли». Он радовался, что есть ради чего их разбудить. Садился на край кровати и с чувством гордости и удовлетворения любовался разметавшимися во сне детьми, мятой простыней, сброшенным на пол под самую дверь одеялом.

Мысль о том, что он мог бы вернуться с пустыми руками, вынужденный осторожно, тихо открыть дверь, чтоб не скрипнула, прокрасться в постель так, чтобы дети и не почуяли его, не зажигать лампы, чтобы ненароком не разбудить их, преследовала, мучила его весь вечер. Как хорошо, что ему не пришлось прокрадываться в его собственный дом!.. Хорошо, что есть ради чего будить ребят… И, счастливый, что он имеет для них сюрприз, он зажигал лампу, высоко поднимал фитиль, чтобы лучше было видно. Подтянет низенький круглый стол к самой кровати и разрежет арбуз. Сочный такой, как нравится Рэдице. Потом вытягивал подушку из-под головы детей, щекотал им пятки, чтобы разбудить их.

— Арбузы прибыли, — торжествующе объявлял он.

А потом внимательно следил за всем, что следовало: как просыпались дети, как, еще совсем заспанные, усаживались за столик, как вся их рожица, до самых глаз, исчезала за огромными дольками, как на полу чернело все больше и больше косточек, а Фэника бегал во двор за маленьким. Он весело смеялся над всеми похождениями ребят.

— Рэдица… а ну-ка, посмотри на себя в зеркало… У тебя семечко на носу.

— Фэника, беги, друг, бегом, а то беда случится…

И каждая мелочь, то, как ребята ели принесенные им арбузы, все словечки, которые они в это время говорили, аппетит, с которым они поедали ломоть за ломтем, тешили, радовали его. Он из них ничего не терял, полностью взимая сам свою награду.

*

Пришла, однако, и такая ночь, когда он осторожно-осторожно отодвинул затвор калитки, стараясь не нашуметь.

Это было в 1936 году, когда он остался без работы и с трудом сводил концы с концами. Еда для детей была с грехом пополам обеспечена: брат его Лиликэ из села Болинтин прислал муки и брынзы. Но Вицу не мог примириться с мыслью, что ему придется вернуться домой с пустыми руками, осторожно открыть дверь и пристыженно, негромко поздороваться с домашними. И он прогуливался перед домом, чувствуя себя каким-то чужим и виноватым, и при каждом шорохе думал, что вот-вот выйдет на двор жена, вздрагивал и сконфуженно отходил от двери.

В третьем часу ночи, видя, что во дворе никого нет, он прокрался в сарай. Растянулся на рогожке и принялся обдумывать положение: «Будь у меня для них сюрприз, спал бы и я по-человечески на кровати, рядом с женой. Принеси я хоть что-нибудь домой, мог бы распахнуть настежь дверь».

И дядя Вицу очень огорчался, так как удовольствие, испытываемое им, когда он широко распахивал дверь и приносил семье радостную весть, было для него одним из крупнейших источников удовлетворения.

Внезапно он почувствовал, что проголодался. Но в дом войти он не мог. «Как я туда пойду с пустыми руками?» И принялся искать в сарае что-нибудь съедобное. Нашел лепешку из кукурузной муки и с жадностью стал грызть ее.

Под утро жена застала его лежащим на рогожке и закусывающим своей лепешкой. Женщина отпрянула с возгласом изумления:

— Ты чего это, Вицу, сюда забрался?! Ночью, в сарае?

Вицу весь побледнел с досады. Ему было неприятно, что его застали в минуту неудачи.

— А где мне, по-твоему, следовало находиться? — огрызнулся он, досадуя, что жена застала его в таком положении. — И чего ты кричишь? Что случилось?

Она еще никогда не видела его таким печальным. Озабоченно покачала головой, разглядывая его широко открытыми, обеспокоенными глазами.

Ему стало больно от того, что она все время качала головой и смотрела на него этими озабоченными глазами.

— Что ты так смотришь на меня? — рассердился Вицу, не в силах больше выдержать чрезмерно выразительную грусть жены. — Ишь ты, как у тебя глаза блестят! Если ты на меня так смотришь теперь, то какие у тебя будут глаза, когда я помру? Все так смотреть будешь, а? А когда дом загорится?

Он с грустью смотрел на Дорину, как бы умоляя ее не смотреть больше так удивленно и так озабоченно.

— Была бы умнее, знаешь ты, как бы смотрела? — спросил ее Вицу, огорченный тем, что жена поступила иначе, чем он от нее ожидал.

— Как я должна бы смотреть? — спросила Дорина, опечаленная тем, что не сумела сказать слова, которые ждал ее муж. Она понимала, что обидела его своим испугом, и сожалела об этом.

— А вот не смотрела бы такими глазами. Не дивилась бы, а поздоровалась бы по-человечески и собрала бы мне чего-нибудь поесть.

А Дорина, согласившись с мужем, что она, действительно, совершила оплошность, не найдя самых подходящих для положения слов, почувствовала его еще более родным и близким, чем всегда.

«Она должна бы обращать огорчения в шутку, — думал дядя Вицу. — Так должна бы поступить умная женщина в подобном положении». И Вицу внимательно смотрел в глаза жены, пытаясь догадаться, что будет дальше. Сумеет ли она или не сумеет обратить их теперешние огорчения в шутку?

— Была бы я умной, не пошла бы за тебя, — пошутила женщина, выполнив таким образом скрытое желание мужа.

— Это я дал маху, на тебе женившись, — ответил Вицу, радуясь тому, что женщина сумела проявить юмор в таком невеселом положении.

— Пошла бы за человека с положением… со светскими манерами… Он бы меня на бал железнодорожников водил, а летом ездила бы и я на курорт. Жандармский начальник и мне бы говорил: «Целую ваши ручки, мадам». Помню, сколько за мной увивался нынешний поп Думитру… У родственников осведомлялся…

Она говорила обо всем этом шутливым, неторопливым голосом, чувствуя потребность припомнить, что на самом деле все это происходило не так.

— Были бы у меня теперь просворки в доме… Маслицо постное для лампадок, часы наручные.

— Был бы у тебя муж поп, Дорина, — шутил Вицу, довольный тем, что жена думает так же, как и он. — С предрасположением к полноте, — уточнил муж, довольный мудрым выражением, которое ему казалось самым удачным.

— Вицу, а когда ты меня поведешь в кино? — спросила жена, разохотившись до шуток и до баловства.

— Как только найду работу… — без особого убеждения заверил ее Вицу.

Слова жены показались ему неуместными. Теперь ему хотелось, чтоб его приласкали, побаловали.

— А ты мне когда блинчиков напечешь?

— Напеку ужо… Напеку, — ответила женщина тем же тоном, каким муж обещал свести ее в кино.

Теперь между ними легла какая-то тень неловкости, даже как будто и разлада, как это всегда бывает, когда двум людям хочется одновременно, чтобы их побаловали.

— Теперь мой черед, — спокойно сказал Вицу, который угадывал положение и торопился разъяснить обстоятельства в свою пользу. Ему правилось обсуждать вещи, которые обычно остаются невысказанными, скрытыми. В большинстве случаев люди не рискуют это делать, опасаясь, как бы о них бог весть что не подумали; но он, когда считал, что имеет на что-нибудь право, то и пользовался им, не думая о том, что скажут другие. Будучи в глубине своей души убежден, что он человек вполне правильный, Вицу считал, что ему полагается говорить такие слова. Он говорил их самым обычным тоном, каким говорят вполне понятные вещи, и слова его казались всем вполне оправданными. Зачастую дядя Вицу брал на себя риск говорить и кое-какие неприятные истины, которые всем были известны, но которые не всякий осмеливался высказать. «Что ж, как видно, и это все на мою голову сваливается». В данный момент, например, после целого дня беготни, он считал, что имеет право на чуточку ласки.

— Теперь ты должна обо мне позаботиться, Дорина, — объявил ей дядя Вицу. И голос его, умышленно ясный, звучал, как ирония по адресу тех, у кого не хватало смелости произносить такие слова.

— А я-то и не подумала, — ответила женщина, в глубине души огорченная тем, что опять провинилась перед мужем. Она помнила, что Вицу нередко, разжившись деньгами, баловал ее, как барыню, водил в кино или в ресторан слушать музыку и пить пиво.

— Проголодался я, — поторопился Вицу закрепить за собой свою привилегию.

С торжествующим видом жена сунула ему под нос гусиное яйцо.

— Откуда это у тебя? — умышленно подивился Вицу, желая порадовать жену, вознаградить ее таким образом за внимание. — Откуда ты его достала? Они же такие дорогие!

— А тебе какое дело? Яишенку тебе сбитую зажарю, сытнее будет, — лукаво подмигнула ему жена.

Глядя на Вицу, с аппетитом уплетавшего приготовленную ею яичницу, Дорина искренне радовалась. «Вот так пусть она на меня смотрит, так хорошо, — думал Вицу, косясь на довольное лицо жены. — Так и я на нее смотрю, когда вожу ее в ресторан и она не умеет пить пиво из бутылки… или когда смеется в кино».

— А ты не зайдешь в дом? Хоть поздоровайся с ними, посиди минут пять, — просительным тоном сказала женщина.

— Да как же я так пойду?

— А кто тебе сказал, что так? — запротестовала женщина, желая показать ему, как хорошо она его знает. — У меня есть несколько яблок и постный сахар… Вот ты им и дашь, как от себя…

— Дай им сама, — спокойно сказал Вицу, желая дать понять жене, что именно так и надо.

Она так и застыла от удивления на месте, со сковородкой в руках.

— Не понимаю я тебя, не знаю, что ты хочешь сказать.

Вицу ее удивление рассмешило.

— А ты бы, Дорина, не дивилась. Не стояла бы на месте со сковородкой в руке… Не строила бы такого удивленного лица… Вот я тебе вечером все объясню что да как…

*

Когда брат его, по имени Лиликэ, вспоминал о нем и приносил ему бутыль вина, дядя Вицу устраивал в своей комнате с глинобитным полом настоящий «прием». Созывал друзей и соседей и, в числе их, обязательно, Цуцуляску и Тринадцатитысячника, чтобы и они поразвлеклись. Несмотря на то, что с деньгами было очень трудно, а продукты в это военное время нелегко было найти, это наименование приема в некоторой степени соответствовало их пирушкам. Ели на них и пили хорошо, несмотря на то, что после этого и пили хорошо, несмотря на то, что после них семья дяди Вицу по целым неделям питалась картофельной похлебкой.

Вицу как-то раз поссорился со своей женой из-за его «теорий»: она подала одному его приятелю с завода «Вия» блюдечко с вареньем и стакан холодной воды. Узнав об этом, дядя Вицу не на шутку рассердился. Варенье и холодная вода… Точь-в-точь как в доме у господина Греку.

Величайшей обидой для дяди Вицу было думать, что в доме у него произошло нечто, подобное тому, что происходит в домах у квартальной знати. В подобных случаях дядя Вицу прямо-таки свирепел.

Он весь побледнел от гнева.

— Ну, ну, рассказывай точно, как это было!

— Да ведь это же дело прошлое, — пыталась утихомирить его жена.

— Хочешь, чтоб я рассказывал, как это было? Да разве это я воду из колодца доставал? Я варенье подавал?

— Да что ж мне было делать: залезть в те деньги, что на шляпу отложены? — обиделась жена, видя его таким непримиримым.

— Надо было взять деньги, отложенные на шляпу! — закричал дядя Вицу, взбешенный тем, что ей это казалось невозможным. — Ну да, именно, эти деньги и надо было взять! — еще пуще кричал Вицу, сердясь на то, что Дорина считает неуместным то, что ему казалось именно самым естественным.

Но гнев у него всегда скоро переходил в печаль. А печали этой стыдилась его жена.

— Ты знаешь, что надо было мне ответить, чтобы доставить мне удовольствие?

Жена виновато слушала: опять она не сумела найти слов, которые бы понравились мужу.

— Вот что надо было мне сказать, — объяснил ей Вицу с тем оттенком грусти в голосе, который заставлял ее всегда чувствовать себя пристыженной: «Плакала твоя шляпа… к нам Силе пришел, и я потратила деньги. Ничего с них не осталось…» Вот как надо было мне ответить.

— Деньги, что на шляпу, Вицу?

— Да, Дорина, те самые деньги, что на шляпу.

*

Гости с трудом умещались в тесной комнатушке с глинобитным полом; набьются, бывало, и сидят каждый в своем углу — на постели, потому что там просторнее, а то и на табуретках, принесенных из дому, — у хозяина их было мало.

На «приемах» у дяди Вицу обычно много смеялись. Заправляла всем Рэдица, она из всех была самая веселая, самая шумная. Бывало, запоет рекламу камвольной фабрики «Доробанцул»:

Я грущу, грущу-тоскую,

Безутешно я горюю:

Мне сукна — хотя бы малость —

С «Доробанца» не досталось.

— А ну-ка, Рэдица, спой ту, про их любовь… Когда и они влюбляются…

— Какую такую? — притворялась, что не знает, Рэдица.

— Да ту… что ты пела и у Сонсонела.

— Да что ты, и они любиться умеют? — удивлялась Цуцуляска.

— У них тоже чувства, — смеялся дядя Вицу, в восторге от того, что такой вопрос задала именно Цуцуляска. — Есть и чувства, есть и свинья на зиму, есть все, что надобно.

— Где шляпа с вуалеткой? — требовал Тринадцатитысячник, который был как бы за режиссера.

— А вон там, на этажерке…

И Рэдица одевала старую шляпу с вуалеткой, которая им досталась от тетки Каролины, и румянилась помадкой для губ.

— Ты бы это, Рэдица, пофасонистей, — говорил отец, недовольный ее видом.

— Фасонистее этого не умею.

Она закатывала глаза и начинала петь:

Мы с тобой на Капри повстречались…

— А где Капри? — спросила Цуцуляска, требуя, чтобы ей ответили на месте.

Вопросы свои Цуцуляска всегда задавала крайне неожиданно и в самом повелительном тоне. И всегда требовала на них немедленного и ясного ответа.

— В Италии, на юге, — ответил Тринадцатитысячник, косясь на дядю Вицу, чтобы проверить: не ошибся ли он.

— В южной Италии, — тотчас же уточнил дядя Вицу. — Это остров, где они тешатся любовью. Там они утешаются, когда жена изменяет им с секретарем. Сложит такой неудачливый муж быстренько свой багаж, раздобудет в министерстве паспорт, возьмет билет первого класса — и отправляется на Капри утешаться. Комнаты у них там с видом на море, одни паркеты… Век бы так страдать!

— Вот тоже черти, — сердилась Цуцуляска, ощущая необходимость по-своему передать сказанное дядей Вицу. — У них, как только огорчение, сейчас же первым классом путешествуют. Лодыри вонючие…

— Не первый класс, а спальный вагон, — поправлял ее дядя Вицу. — Ты что, забыла: разве ты на Парижскую выставку не спальным вагоном ездила?

Устанет Рэдица, приходит черед другим. Дядя Вицу повернется к Цуцуляске.

— А ну-ка, Цуцуляска, расскажи, как было дело с Маглавитом.

Некогда страшно набожная, Цуцуляска в свое время потратила большие деньги, чтобы съездить в Маглавит, посмотреть на Петраке Лупу[6]. Теперь Цуцуляска сама смеялась над своей глупостью.

— Потратила деньги, что на пальто ребенку собрала… Так Ромика тогда и остался без пальто. Я думала, что самого господа бога увижу…

Смех душил ее, и ей никак не удавалось точно рассказать, как все это было. И дядя Вицу не настаивал на том, чтобы она рассказывала о своих похождениях в Маглавите, довольствуясь и тем, что видит, как она покатывается со смеху, вспоминая свою глупость. Это он научил ее смеяться над такими вещами. Поэтому, когда он был в хорошем настроении, то нарочно заставлял ее рассказывать, как было дело в Маглавите; и чувствовал себя сполна вознагражденным, видя, как она растягивает рот до ушей и весело смеется. «Если бы не я, ты бы так, от души, не смеялась… Если бы не я, не смеялась бы, растягивая рот до ушей, Цуцуляска… Если бы не я, не смеялась бы ты над всей этой историей с Петраке Лупу».

А Цуцуляска все никак не могла сладить со смехом. Одно ее огорчало: что на поездку в Маглавит она потратила деньги, предназначавшиеся на пальто Ромике. И она была благодарна дяде Вицу, что он помог ей не бояться больше таких вещей, а смеяться над ними.

— Довольно, Цуцуляска, хватит, оставь и на завтра, — упрашивал ее дядя Вицу, хотя смех ее и доставлял ему огромное удовольствие. Он любовался им, как любуется художник своим произведением. Смех Цуцуляски был делом его рук.

Когда Цуцуляска успокаивалась, переходили к «гвоздю» программы. Исполняла его все та же Рэдица. Теперь она работала в переплетном цехе предприятия «Стэруинца ромыняскэ»[7] но, прежде чем поступить туда на работу, ходила некоторое время поденно убирать у одной дамы, вдовы советника. На своих приемах Рэдица рассказывала, как она обедала у советницы.

— Вот, давайте я вам расскажу, как они едят, — говорила Рэдица с оттенком недоумения и презрительности.

— А едят-таки? — делал вид, что сомневается, дядя Вицу.

— Честное слово, едят, — серьезно уверяла его Рэдица. — Эта моя самая хозяйка все время детей отчитывала, — начинала Рэдица. — «Тибериу, ешь салат, в нем много витаминов… А ты, Ольгуца, отчего супчик не ешь?» Ольгуца крутила носом, не хотела супчика. Тогда барыня сердилась, швырялась вилками и вопила: «Я вам принесла себя в жертву, испортила ради вас себе жизнь, а ты салата не ешь…»

— То есть, как это так: испортила себе жизнь? — спрашивала Цуцуляска, обижаясь на то, что опять что-то не понимает.

— То есть… ну, что вторично замуж не вышла… чтобы смотреть за детьми… воспитывать их… чтобы они на своего папашу походили, — разъяснял ей дядя Вицу.

— Ясно, Цуцуляска? — спрашивал Тринадцатитысячник, горя нетерпением услышать продолжение рассказа.

— Чего ты так торопишься? — сердился дядя Вицу, который не любил продолжать разговор, не дав Цуцуляске возможности хорошенько разобраться в том, о чем говорилось. Цуцуляска стеснялась того, что из-за нее прерывался разговор, однако, желание понять пересиливало. «Пусть уж лучше Тринадцатитысячник посердится, а я все как следует уразумею», упрямо думала она.

Дядя Вицу понимал волнение женщины, ему нравилось упорство, с которым она задавала свои вопросы, и нетерпение, с которым ожидала ответа.

— Ей-ей, Цуцуляска, люблю, очень люблю, когда ты нас прерываешь на самом интересном месте…

Рэдица спокойно ждала, чтобы Цуцуляска поняла что да как. Довольная тем, что и Цуцуляска теперь всем ровня, она рассказывала дальше:

— Когда моя барыня видела, что дети не хотят есть, она непременно заводила разговор о покойном муже. И все время, сколько длился обед, только о нем и говорила. «Твоему папеньке — царствие ему небесное! — нравился суп; съест, бывало, три галушки и еще попросит. Когда он был в живых, всегда у нас всякие деликатесы были зимой… И как он их приносил и клал на кухне, чтобы никто и не заметил!»

— Замечательный был человек, — смеялся дядя Вицу, в восторге от того, что рассказывала Рэдица. — Как это он домой тихонечко, тихонечко приходил со всякими всячинами, купленными на даровые денежки… Как своих деток целовал в обе щечки, после того как, бывало, уволит нескольких рабочих. Что за человек! Другой на его месте бог знает что бы сделал, а он не было того… Денежки домой приносил, о детках заботился… Ох, и сволочь же был покойник! — внезапно добавлял дядя Вицу с ненавистью в голосе. — У него и переплетная мастерская была на проспекте Филантропии. Как, бывало, поссорится со своей любовницей — и людям жалованье не платит, приостанавливает всякую плату.

— А если у них хороший муж, Рэдица, так какой он? — опять осмеливалась спросить Цуцуляска, зная, что Рэдица всегда ей охотно отвечает. Всем остальным вопрос казался странным; но женщина, очевидно, долго его обдумывала.

— В первую очередь, коана[8] Цуцуляска, он должен быть педантичным…

— А что такое педантичный? — спрашивала Цуцуляска, огорченная тем, что именно Рэдица начала так сложно.

— Погоди, погоди, — смеясь, успокаивала ее Рэдица. — Это значит, что человек всегда одет с иголочки, рубаха у него крахмальная, ну запонки там, галстук… Потом… он должен быть остроумным, то есть все время смеяться, как дурак. Не так чтобы рот до ушей, а пойдет, пошепчет что-нибудь, повертится вокруг одной дамы, вокруг другой и каждой что-нибудь скажет: «Сегодня вы выглядите чудесно, сударыня. Когда это вы успели так помолодеть?» И всякие такие штучки, над которыми мы смеемся. Затем он должен быть элегантным, держаться с достоинством… то есть как будто палку проглотил… — уточняла Рэдица, довольная тем, что нашла подходящее выражение. — Должен изящно склонять голову и целовать ручки дамам… Но прежде всего он должен иметь положение в обществе…

— Какое такое положение в обществе? — смеялась Цуцуляска, которой это выражение казалось очень забавным.

— Да, Цуцуляска, положение в обществе. Чему ты так удивляешься?

— Иначе говоря, Цуцуляска, — кротко поясняла Рэдица, — человек должен иметь свою фабрику, чтоб детки с голоду не умерли, многоквартирный дом — не спать же ему на улице… И чтоб его уважали…

— Чтобы он был человек с будущим, Цуцуляска! — почти выкрикивал дядя Вицу. — Чтобы имел перед собой всю жизнь!.. Иными словами, чтобы сам министр про него говорил: «Энергичный, способный молодой человек, назначим его префектом Романацкого уезда…»

— А семья? Семья-то не в счет? — выскакивал Тринадцатитысячник, которому не терпелось высказать свое мнение.

— Очень даже в счет, — соглашался с ним дядя Вицу. — Он должен быть человеком из хорошей семьи, а его папаша и мамаша должны были кого-то в свое время ограбить. Иначе говоря, чтоб не только он сам был подлецом, а и мамаша его и папаша тоже чтоб подлецами были… А ежели у него еще и дядюшка подлец, тем лучше…

— Вот черти! — вставляла Цуцуляска, удивленная и обрадованная тем, что хоть что-то поняла. Каждый раз, как ей удавалось что-нибудь понять, Цуцуляска принимала гордый и уверенный вид, спеша доказать и остальным, что она поняла. — И есть же женщины, которые без ума от таких?

— Есть и дуры, которые из-за таких кончают жизнь самоубийством, пресекают нить своей жизни в ранней юности, — объяснял ей дядя Вицу. — Когда они отдают себе отчет, что их больше не любят, жизнь теряет для них всякий смысл.

— Ишь ты! — восклицала Цуцуляска, глубоко возмущенная тем, что есть и такие женщины, которые кончают жизнь самоубийством из-за подобных мужчин.

В восторге от того, что она сердится, дядя Вицу еще пуще разжигал ее.

— Но стреляются-то они особыми, маленькими револьверами… сделанными специально для них.

Когда приходил черед Тринадцатитысячника, он говорил о немецких сводках, неизменно объявлявших, что «войска отступают на заранее установленные позиции».

— Они люди толковые. Пока не установят позиции, так и не отступают.

И Тринадцатитысячник рассказывал, как он представляет себе приблизительно такую сцену с фронта:

— Вот приходит, значит, фельдмаршал и говорит: «Видите этот участок на юго-западе? Вот сюда мы и будем драпать. Чтобы вы как-нибудь в другом направлении не тикали».

— Участок на юго-западе… — повторял дядя Вицу. — Участок, говоришь… Молодец ты, Тринадцатитысячник, честное слово, серьезным человеком становишься… Так значит, участок, а?

Цуцуляска поднималась, чтобы открыть окно. В комнате было страшно накурено, и она не переносила табачного дыма. Как-то раз, вставая со стула, она задела локтем стоявший перед ней стакан, который упал на пол и разбился вдребезги. Фэника, забравшийся в дальний уголок кровати, от удивления и испуга громко вскрикнул.

— Хрустальный стакан. От тетушки Каролины!

Дядю Вицу восклицание мальчика рассердило; он так сурово посмотрел на него, что Фэника мгновенно умолк.

«Тоже нашел, чему дивиться, бездельник, будто не видел битых стаканов. Ишь подскочил, словно дом загорелся… Подумаешь: хрустальный стакан от тети Каролины!»

Дядя Вицу как-то присутствовал при подобном происшествии в доме у господина аптекаря. Там тоже разбился хрустальный стакан. И ему от этой сцены тошно стало. Хозяйка плакала от огорчения: «Папин подарок! Единственное воспоминание, которое у меня еще от него осталось. Бедный папа, что он скажет там у себя, в могиле?»

В ужасе при мысли, что подобная сцена могла произойти у него в доме, он презрительно смотрел на Фэнику. Потом спокойно, но решительно сказал, чтобы пресечь всякие разговоры:

— Да ну их к черту, эти черепки!

Испуганный, удивленный возглас мальчика: «Хрустальный стакан от тети Каролины!» все время преследовал его. Это нарушало его душевное спокойствие. Он то и дело оборачивался к Фэнике и грозно смотрел на него. «Ишь, чертенок, какие глаза открыл!.. Стакан от тети Каролины… Что ему только в голову пришло? Я и забыл, что стакан от Каролины, а он, бездельник этакий, еще помнит. Стакан от тети Каролины! Что он помнит… И чего он кричал, как зарезанный? Дурак, да и только!»

— Эй, черт возьми, о чем это мы думаем? — притворился сердитым Тринадцатитысячник. — Время идет, а мы ничего еще не сказали про главу государства. Неужели так и обойдется?

— Не бойся, сейчас ко всем чертям пошлем… собака, провались он в преисподнюю, — разражалась Цуцуляска.

— В одиночку, Цуцуляска? — удивлялся дядя Вицу, пытаясь забыть про случай с хрустальным стаканом.

— Как так в одиночку, дядя Вицу? Ты что, надо мной смеешься? Да разве он сам один пришел? Пусть они идут ко всем чертям все за компанию, с Гитлером и Муссолини.

«Так-так, Цуцуляска, объясняй мне, объясняй, потому как я человек непонятливый, — мысленно подзадаривал ее Вицу. — Объясняй и мне, как и что».

— Разве не Гитлер его привел? Не он ему всю власть дал, как по-твоему? Не уступили ему место либералы и царанисты[9], не сказали: «Милости просим» сами, своим собственным языком?

Цуцуляска разгорячилась и теперь «объясняла» положение. Дядя Вицу слушал внимательно, стараясь не проронить ни одного из слов женщины. Он любил выслушивать уроки от людей, которым сам он объяснил, как обстоит дело.

«Так-так, Цуцуляска, открывай мне глаза, втолковывай мне идею за идеей, ведь я непонятливый… Будет время, когда и ты будешь вести с другими разъяснительную работу».

— Пропади они пропадом, провались они в преисподнюю, — продолжала Цуцуляска, отстаивая свои мнения.

— Пропадут они, Цуцуляска, будь спокойна… Но не по доброй воле…

Рэдица принялась собирать тарелки, но Цуцуляска знаками показала ей, что она мешает слушать слова дяди Вицу.

— Надо бороться, Цуцуляска… Вот рабочие и борются, а буржуям не сдобровать. Плакали их фабрики, не смогут больше они эксплуатировать рабочих… Они развязали войну, чтоб наживиться на ней, приумножить свои милиарды…

— А против кого развязали войну? — спросил Тринадцатитысячник. — Против Советского Союза, где у власти стоят рабочие и крестьяне. Но именно потому, что там стоят у власти рабочие и крестьяне, плохо пришлось фашистам…

*

…С этих «приемов» люди не расходились по домам, не осмеяв сперва все чуждое их сердцу. Дядя Вицу не знал угомону.

— А где же «Универсул» с речью его величества?

Несмотря на недостаток бумаги газета, содержащая какую-нибудь августейшую глупость или же промах главы правительства, становилась святой и неприкосновенной. Дядя Вицу ее аккуратно складывал и прятал в шкаф. Никто к ней не притрагивался: сугубая глупость защищала ее от святотатственных прикосновений и обеспечивала ей долгую жизнь.

По дороге домой Цуцуляска все думала, как бы отблагодарить этих людей, от которых она научилась стольким вещам… Самое легкое было отплатить Рэдице: она поможет ей стирать белье. Тринадцатитысячнику она снесет винограда, из того, что ей прислала мать. С каким аппетитом уплетает он виноград с хлебом… Винограда она даст и дяде Вицу. Он тоже очень любит виноград.

И Цуцуляска не ложилась спать, пока не решала, кого и как она вознаградит за оказанную ей помощь.

*

С дядей Вицу всегда что-нибудь да случалось по дороге. Внимательный ко всему происходящему, он любил рассказывать своим домашним обо всем, что видел по дороге.

— Послушайте только, что со мной случилось на углу улицы Себастьян…

И он моментально распределял свои замечания или впечатления, выбирая для каждого то, что, по его мнению, должно было ему понравиться. «Вот это хорошо для Фэники, посмеется мальчонок, такие штуки ему нравятся…». «Это надо рассказать Рэдице. Интересно, какую рожу она скорчит».

Дядя Вицу смеялся над людьми, с которыми ничего в дороге не происходило. Он просто не понимал людей, которые проходили по улицам и возвращались домой, не вынеся нового впечатления.

В этом отношении больше всего его раздражал господин Рэдулеску, живший с ним по-соседству художник, специалист по вывескам.

Рэдулеску часто ходил в город, имея всякие дела даже и на Каля Викторией. Периферийные кино он не посещал, а только центральные, — «Арпа» и «Трианон». Но, вопреки этим частым прогулкам, он никогда ничего не подмечал, с ним никогда ничего не случалось. Это был неглупый человек, но скептик, как сам он нередко признавался после третьей рюмки «зелененькой». Он гордился своим скептицизмом, как почетным титулом, и обязательно напоминал всем о том, что он скептик. Он был скептиком их окраины.

Господин Рэдулеску объяснял свой скептицизм бурно прожитой молодостью, принесшей ему известные удовлетворения, за которыми, однако, последовал ряд разочарований. Но Рэдулеску приукрашивал свои разочарования, придавая им ореол славы, любил больше рассказывать о конце любви, чем об ее начале, предпочитал пепел пламени. И казалось странно, что этот человек более остро и более поэтично переживает именно конец всего. Он часто вспоминал о своих расставаниях с возлюбленными.

— Ты только послушай, дядя Вицу, как это было… Сидим мы за столом, едим и пьем. Ей нравилось выпить. Но женщины дуры, вермут потягивают. Я тогда жил у Цуцуляски, в глубине двора, в заново отделанной комнате. А было это погожим осенним днем. Вижу вдруг, что она встает из-за стола, идет к платяному шкафу, одевается. «Ты куда это? — спрашиваю. — Служба у тебя?» — «Нет у меня никакой службы, Нику». «Тогда чего ж ты?» Засмеялась она. А смеялась чудо как хорошо. Вы ее не знали, не знаете, как она смеялась. Спроси Сонсонела: он у меня как-то был и видел, как она смеется… Будто на отдых уезжала… «Нику… — говорит она мне, по-прежнему улыбаясь, но стараясь совладать со смехом и говорить серьезно. Очень она старалась быть серьезной, но никак не могла. — Не люблю я тебя больше…» Потом еще больше развеселилась, стала еще уверенней в движениях, держалась еще более независимо. Приоделась передо мной, и я ей помог собрать ее вещи. Потом взялась за ручку двери, открыла дверь, сняла туфли, чтобы не запачкать (только что дождь прошел), и ушла.

Окончив рассказ, Рэдулеску торжествующе оборачивался к дяде Вицу:

— Ну что, разве не красиво?

Потом несколько минут сидел, призадумавшись, вспоминая и остальные разлуки, взволновавшие его сердце.

— Красивая это вещь — разлука! Какими глазами смотрят друг на друга возлюбленные, которые видятся в последний раз… Разойдутся вот этак, и каждый остается один, бороться в одиночку с жизнью и со временем… А позже приходят сожаления…

Художнику нравилось рассказывать и о том, как его прогнали с работы, которая была у него на Каля Викторией.

— Он со мной грубо не поступил, хотя и мог это сделать… Много ли ему стоило? А сделал он это как нельзя более тактично… Это меня глубоко тронуло, дядя Вицу. Мне в нем больше всего именно эта черта нравилась, и я его тогда понял…

— Обходительный был человек…

— Именно обходительный, — зря вы смеетесь. Пришел и говорит мне: «Господин Рэдулеску, у вас большой талант. Очень даже большой. Вы бы, говорит, и такие прекрасные картины могли писать, как сам Григореску. Так вот, сами скажите, не грех ли вам тратить время понапрасну, размениваться? Удерживая вас у себя, я не позволю вам проявить свои способности. А у меня, господин Рэдулеску, немало грехов на совести, но перед талантом я преклоняюсь…»

Дядя Вицу слушал в изумлении.

— Скажите, не разумно он поступил? — улыбался художник, в восторге от случившегося. — Не проявил много такта?

— Чрезвычайно разумно… Выгнал тебя, плюнул тебе прямо в рожу… Хозяин твой талант ни в грош не ставил… Очень это его беспокоило, что ты губишь свой талант…

— А ну его к черту, этот талант, — протестовал художник, чтобы доказать дяди Вицу, что и он может смотреть на вещи с другой точки зрения. — Будто я и сам не знаю, отчего я не стал великим художником? Не знаю, что мой хозяин был подлецом!

Но то, что он знал все это, не будило в его душе ни капли возмущения; именно его понятливость делала его и более снисходительным и более апатичным.

— Знаю я, знаю, что у него на уме было, у хозяина-то. Не беспокойся…

Скептицизм, по мнению Рэдулеску, был родом университета, академии, в которую человек попадал, только после того, как пережил и видел многое. С этой печальной высоты он с кротостью и недоверием взирал на все происходящее вокруг.

*

…Когда кто-нибудь ходил в город или хотя бы поблизости, к Греку, купить на несколько лей постного сахара, по возвращении его дядя Вицу нападал на человека и требовал от него подробностей: «А ну-ка, ну, рассказывай, как это было?» Художник только пожимал плечами, а дяде Вицу было обидно, что именно от Рэдулеску он не мог ничего узнать.

Дядя Вицу разочарованно смотрел на него: опять с ним ничего не случилось по дороге от Броскэрией и до самого Ронда.

— Это черт знает что, художник!.. От самой Броскэрии и до Ронда ничего не увидеть? Вот ты прошел от Броскэрии и до Ронда и от этого умнее не стал… После такого пути!

А Рэдулеску очень гордился тем, что ничего не заметил по дороге.

— У меня своего довольно. Что еще чужое замечать? Если бы и ты пережил то, что пережил я, побывал бы в таких переделках…

— И я таким бы был, а? — смеялся дядя Вицу, с состраданием глядя на художника. — Был бы и у меня такой же характер, как у тебя, — добавлял дядя Вицу, который веселился все больше и больше. — И такие же мнения… И я так бы время терял, как и ты.

Его всегда развлекало дурное мнение об его характере, потому что он всегда считал это абсурдом, глупостью.

— Неужели ты думаешь, что я мог бы дойти до самого Ронда без хоть какого-нибудь приключения? Добраться до центра города — и не вернуться с чем-нибудь новым в голове?

Зная свою нравственную силу, дядя Вицу развлекался за счет своих воображаемых грехов и погрешностей.

— А ну-ка, художник, разоблачи меня… Раскрой мои недостатки. Да чего ж ты молчишь, а? — сердился дядя Вицу, видя, что художник не смеет и пикнуть. — Укажи на мои слабости. Ну, скажи, например, что я только и умею, что языком трепать… Скажи, что у меня обманчивая наружность, что я говорю одно, а делаю другое… Ну, скажи же что-нибудь, ведь ты, черт возьми, человек ученый!..

И Вицу смеялся над смущением художника, продолжая уговаривать его сказать хоть что-нибудь.

— Ну, давай, давай… Скажи хоть что-нибудь, скажи хотя бы, что я зря языком треплю… Хоть что-нибудь!

— Да что говорить-то, что говорить?

Художник смотрел на него в удивлении, не зная, что и думать.

— Больно уж ты хитер… — вздыхал он, отказываясь от дальнейшей борьбы.

— Мог бы и ты быть похитрее… Что ты, художник, не стараешься быть похитрее?.. Прогнали тебя с работы, а ты и радуешься, будто рублем подарили. А хозяева вовсе не о том думают… Мог бы и ты понимать что да как… Посмеялись они над твоим талантом…

Художник кротко улыбался и смотрел куда-то вдаль, рассеянно слушая то, что говорил дядя Вицу, как человек, который уже такое слышал, как и вообще слышал все, что говорится в этом мире.

— Ну да, конечно, тебе лучше моего видно, ты вникаешь в саму суть вещей, — разражался дядя Вицу, выведенный из себя кажущимся превосходством художника. — Ты всякую вещь и так и сяк повернешь… Все угадываешь, все анализируешь… Знаешь, что с тобой, художник? — спрашивал его дядя Вицу кротким, почти отеческим тоном. — Многое ты в этой жизни понял… За одним только исключением…

— За каким таким исключением? — любопытствовал художник.

— За исключением самого важного…

Рэдулеску нетерпеливо ерзал на стуле.

— Сиди и слушай, — советовал ему дядя Вицу, которого раздражали и непонятливость и нетерпение Рэдулеску. — Слушай и учись тому, что ты должен знать… Что хозяева посмеялись над тобой, как насмехались и над другими… Ты не должен был оставаться без работы, не имел права отступать… Надо было работать и дальше, как бы тебе трудно ни приходилось.

Художник снова нетерпеливо задвигался на своем месте, но дядя Вицу пригласил его сидеть спокойно и слушать.

— Возможно, что придет пора, когда людям понадобятся картины, художники, и не несколько, а очень много.

— Этого никогда не будет, — ответил художник с гордостью, непонятной для дяди Вицу.

— Ты, брат Рэдулеску, только послушай, что я тебе скажу… Это ты должен сделать: послушать меня внимательно и сказать себе: а ведь, пожалуй, этот человек и прав… Я его знаю за честного человека… Хотя, по-моему, честный человек не тот, у которого больше честных теорий, а тот, который что-нибудь делает во имя этих теорий… В мире много честных людей, которые сидят по домам и никто их не видит… Берегут свою честь почище, чем красные девицы. Не могу ничего сказать: честные это люди. Честные, а из дому не хотят выходить, сидят себе на печи своими честными задницами. Сидят по домам со своей честностью… И не видно этой их честности до тех пор, пока они не защищают своих убеждений. Только тогда и видна их честность. Да нет, оставь, Рэдулеску, в другой раз жаловаться будешь… В другой раз свои теории изложишь… Теперь послушай, что я тебе говорю. Надо иметь хоть несколько вещей, в которые ты можешь верить, иначе и жить нельзя. И, слава тебе господи, есть такие вещи… Можно верить в свою работу, в свое искусство, можно верить, что фашисты проиграют войну, что Цуцуляска когда-нибудь начнет разбираться в живописи; можешь даже верить, что начальнику жандармского поста придется скверно… Вот так надо думать, художник, а не так, как ты… Тебе нужно иметь какую-нибудь прочную опору… А глупости и сомнений у тебя достаточно. Послушай ты меня… я в жизни через многое прошел.

Но художнику обязательно хотелось доказать, что он давно узнал все, что говорит ему теперь дядя Вицу.

— Вот и Гёте то же самое говорил… Он хотел уверенности, а сомнений и у меня довольно.

— Тем лучше, — спокойно согласился дядя Вицу.

Он до тех пор ничего не слышал о веймарском титане, но слова, пересказанные художником, казались словами образумившегося человека.

Дядя Вицу ожидал чуда. Ждал того, чтобы все устроилось само по себе. Чтобы Рэдулеску сказал: «Да, дядя Вицу, я жил неправильно, мыслил неправильно, ты прав!..» Но чудо не произошло. Художник продолжал невозмутимо пить и дальше, как будто ничего не случилось.

Загрузка...