«Не живите так, как жил я… Невыгодное это дело…» И художник отправился в странный путь. После разговора с Вицу он чувствовал, что это странное путешествие он предпримет, что оно неизбежно. Более того: он считал, что совершить его — долг, который он обязан выполнить по отношению к самому себе.
В этой своей поездке художник решил развеять все те идеи, на основе которых он построил свою жизнь и которые, в конечном счете, оказались ошибочными.
В этом предстоящем путешествии он хотел надсмеяться над жизнью, которую вел до тех пор. Отрицая, высмеивая, осуждая свое бесплодное существование, он чувствовал, что наконец предпринимает нечто полезное людям. Поэтому он пускался в этот, не вполне обычный путь не только с грустью человека, бесплодно растранжирившего свою жизнь, но и со всей энергией человека, на которого возложено срочное и крайне важное задание.
Принятое решение обеспечило ему такую свободу мысли и действий, какую он имел только в юности. Он предпринял это дело осуждения своей собственной жизни очень энергично и совсем не двусмысленно.
— Господа, желаю сообщить вам, что я неудачник, что я испортил себе жизнь… Выпивку имеете?
Художник закрывал глаза и, казалось, воскрешал в памяти воспоминания из другого мира, из какого-то ужасного мира, откуда он лишь с трудом сумел выбраться.
— Надеюсь, вы не почувствуете себя задетыми в вашем самолюбии, если я скажу вам, что в области живописи я оказался, так сказать, неудачником… Я не верил в пользу искусства… Прошу вас верить мне, господа, я утверждал величайшую глупость и совершал большую подлость… И какие глупые шутки я говорил по этому поводу… Глупые или умные, не все ли равно? Разве народу, массам нужно искусство? Гойя и крестьянин? Рембрандт и возчик?
В большинстве случаев слушатели недоуменно молчали: они не вполне соглашались с утверждениями художника.
Но он не принимал их всерьез, а продолжал говорить, умоляя, чтобы ему поверили.
— Отчего вы протестуете, господа? Я утверждаю только одно: что был идиотом. Разве это с моей стороны слишком большая претензия? Я не говорю, что был талантливее Лукиана[12], во всяком случае, не утверждаю, что богаче одарен, чем вы… Прошу у вас одного: не жить, как я. Прошу одного: смейтесь надо мной…
Упиваясь покаянием и прелестью решающих слов, художник буквально преображался, когда в спорах касались этой темы.
— Чего я требую от вас, мои молодые собратья? Разве то, что я преследую, абсурд? Я прошу, чтобы вы смеялись надо мной, смеялись мне в лицо, других претензий у меня нет… Я буду вам говорить, что искусство не для крестьян, а вы смейтесь, хохочите… Я буду утверждать то, что утверждал всю жизнь, а вам это должно казаться самой явной глупостью, такой, что вы не сможете удержаться от смеха.
После таких разговоров художник возвращался домой удрученный; он чувствовал все же, что выполнил свой долг. Собратья его смеялись скорее над его новыми теориями, чем над старыми, которые до сих пор считались смешными. И это больше всего огорчало художника. Люди, которым он в этом признавался, выслушивали его с иронической улыбкой.
— Сдурел ты на старости лет, дорогой маэстро… Из ума выжил…
Это необычное путешествие доставило художнику немало страданий. Но самым болезненным из всех его переживаний было сознание того, что и следующее поколение художников готовится жить так, как жил он. Пожалуй, готовилось жить — выражение неправильное. Они готовились стать такими же неудачниками, каким был и он.
Но это были молодые художники, и юношеский пыл, с которым они направлялись к ошибочному пути придавал еще более трагический и в то же время более гротескный характер их ошибке. Они направлялись к гибели со всей энергией и порывом молодости. Шли к своей погибели уверенно и смело, с горячностью, свойственной молодости.
Эти люди готовились воспроизвести то, о чем он теперь так сожалел, то, в чем он ошибался, и готовились с такой энергией и таким усердием, что буквально пугали художника. И он пытался использовать свою ненужно прожитую жизнь как аргумент против их теории, пытался не позволить им повторить его ошибки.
С этой целью он приглашал к себе домой молодых художников, приглашал и раз и два.
Он не мог понять, как может кто-нибудь преднамеренно, сознательно повторить такую ужасную ошибку.
— Художник обязан оставаться в стороне от жизни… — вспоминал кто-нибудь один из его ошибочных тезисов.
Когда он слышал такое, художник зеленел от досады.
— Крайне оригинально! Художник обязан оставаться в стороне от жизни… Эту глупость утверждал я. Именно поэтому я не сумел дать полной меры своего дарования. Такое должен бы утверждать теперь я, который уже стою одной ногой в могиле, а вы должны пересмеиваться и подталкивать друг друга в бок: «Послушайте только, какие глупости говорит этот выживший из ума старик…»
Со стороны человека очень молодого и очень здорового труднее перенести ошибку, чем со стороны человека, которому недолго уже остается жить. Во втором случае, создается впечатление, что эта ошибка, как и слабое, скорченное болезнью тело человека, в котором она угнездилась, лишена будущего. Гораздо труднее понять и принять ошибку человека в полном расцвете сил; кажется, что вместе с человеком растет и развивается, становится все более сильной, все более жизнеспособной и сама ошибка.
Именно поэтому так сердился художник, видя, что ошибаются художники из самых молодых.
— Я уже жил так, как хотите жить вы, и уверяю вас, что жил плохо. Жил без больших радостей, без больших удовлетворений…
— Художникам не даны большие радости…
— Но и без больших страданий, молодой человек… — все более ожесточался художник. — Без великих человеческих страданий. Именно поэтому я и не мог дать многого. Видите? Так почему же вы хотите начать все сначала? Почему хотите жить так же, как и я, когда сам я говорю вам, что это неправильный путь?
Расставаясь с ними, он жал им руки и каждому повторял, вместо пожелания доброй ночи:
— Не живите так, как жил я… Это дело невыгодное…
Прошло уже немало времени с тех пор, как умерла ее мать, но Лучика все никак не могла утешиться. Пока жила мать, она все еще чувствовала себя молодой, почти девочкой. И когда ей случалось сделать какую-нибудь глупость в отношении хозяйственных дел или обмануть мужа, она боялась матери и пряталась от нее.
Вместе с воркотней матери, с ее глупыми упреками и советами, с ее утомительными вопросами о здоровии девочки, из жизни Лучики ушло что-то прекрасное, что-то принадлежавшее ее молодости.
Мысль о том, что с исчезновением ее матери некого будет больше бояться или стыдиться, огорчила и состарила ее.
Несмотря на то, что смерть эта не была неожиданностью — с тех пор как мать поместили в больницу, врачи говорили, что на исцеление мало надежды, Лучика все-таки не могла свыкнуться с этой мыслью. Свобода, пришедшая со смертью матери, — теперь она в любой момент могла зазывать к себе домой мужчин и даже организовать в отсутствии мужа небольшие кутежки — ее огорчала. Она даже не сумела воспользоваться этой свободой до истечения известного времени.
В день, когда она узнала печальную весть, она сидела в вестибюле, удобно развалившись на сафьяновом кресле, в японском шелковом халатике, полученном в подарок ко дню рождения. Прикосновение мягкого, легкого шелка было так ласково, так приятно, что ей все время казалось, будто она ощущает неумелые ласки подростка.
Она собиралась в гости к подруге, но не хотелось вставать с кресла, идти наверх в свою комнату и переодеваться; расставаться с шелковым халатом было так же трудно, как вырваться из волнующих, ласковых объятий. Раздался телефонный звонок, и Лучика вздрогнула от испуга, как вздрогнула когда-то, когда в дверь ее комнаты, в которой она была с мужчиной, кто-то постучался. Вырвавшись из объятий кресла, она направилась к столику из розового дерева, на котором стоял телефон.
В первую минуту, она было успокоилась, узнав голос доктора, работавшего в больнице, где лежала ее мать. Успокоительный, ласковый голос врача восстановил на минуту нарушенные чары. Когда он приходил к ним в дом, — а приходил он часто, потому что был их домашним врачом, Лучика по целым часам с удовольствием слушала его спокойный, обволакивающий голос, не обращая особого внимания на то, что он говорит.
И на этот раз голос врача был приятным и успокоительным.
— Ваша мать… мы сделали все, что было в наших силах… Искренние соболезнования…
Лучика испугалась и быстро закрыла телефон, как будто, продержи она еще минуту трубку подле уха, она узнала бы еще более печальные вести.
Она вышла в сад, на воздух. Прошла к увитой зеленью беседке посреди сада, у бассейна, специально оформленного по ее вкусу. Это было ее любимое место уединения. Здесь царила приятная прохлада: на дворе стояла невыносимая жара и духота, но в беседке она не чувствовалась, как бы не доходя сюда. Густая, роскошная зелень превращала летний зной в легкие веяния и ласку.
Сюда доносился все же городской шум, гул и грохот автомашин и трамваев. Это мешало, тревожило, и Лучика решила уединиться в комнате на мансарде. Она испытывала потребность покоя и одиночества, потребность думать только о своем горе, упиваться им, чувствовать его во всех уголках своего существа.
Но покоя она не нашла и здесь. Вспомнила, что брат ее Дэнуц еще ничего не знает, и сказала себе, что ее долг предупредить его. С удовольствием подумала, что, хотя они и были бедными, — отец их был скромным служащим государственных монополий, — оба сумели отлично устроиться. Лучике жаловаться не приходилось; но Дэнуц превзошел всех их, у него было самое лучшее положение. Только Мими, младшая сестра, не сумев пристроиться, работала и теперь при швейной мастерской…
— Барыня себя плохо чувствует? — спросила ее горничная, натягивая ей на ноги чулки и разглядывая ее утомленное лицо.
— Умерла мама, — просто ответила Лучика.
Аурика помогла ей спуститься по лестнице. Легко, как бы пролетая над ними, касаясь ковров, устилавших лестницу, Лучика чувствовала себя несколько лучше, начиная, как во сне, понимать, что в этом мире рано или поздно все люди должны умереть. Завидев ее еще издали, шофер бросился ей навстречу, открыл дверцу машины и почтительно посторонился.
Лучика села в машину, испытывая чувство гордости и удовлетворения, подобное тому, когда со славой проходят под триумфальной аркой.
Умиленно оглянувшись на Аурику — горничная так и осталась стоять на лестнице, глядя куда-то вдаль, она решила с будущего месяца повысить ей жалованье. Она знала, что от нее зависит, чтобы Аурика и ее дети жили лучше или хуже. Это несколько утишило ее душевную боль, помогло свыкнуться с действительностью, с той невероятной, нелепой вестью, которую она узнала несколько часов назад.
— Куда мы едем, барыня? — вежливее, чем когда-либо, спросил ее шофер. — А, да, через четверть часа будем там, — уверил он ее, узнав, куда хочет ехать Лучика.
— Не гони… Не едь проспектом, там слишком людно…
— Как вам угодно.
Дом, в котором жил брат Лучики, полученный в приданое от его жены, помещицы, владевшей обширными угодьями в Яломицком и Арджешском уездах, был старым барским особняком. Дэнуц модернизировал его и обставил по своему вкусу. Вместо высокого и мрачного забора, он обнес его невысокой стеной с чугунной решеткой, что придало дому более веселый и как бы более молодой вид. В глубине парка, куда вела тенистая аллея, был оборудован теннисный корт; и усыпающая его ярко-красная гарь вносила в старый парк светлую нотку.
Как и всегда, Лучика и на этот раз отметила, что брат ее устроился лучше ее. Лакей в вишневой ливрее взволновался, увидев ее, несколько раз низко поклонился и пошел сообщить об ее приезде барину. Обширный вестибюль был обставлен в румынском стиле: низкие круглые столики, полочки и вышитые рушники на стенках.
С лукавой, игривой улыбкой на губах, Дэнуц неторопливо спускался по лестнице, сверху донизу покрытой темнокрасным ковром. Он был свеже выбрит, очевидно только что закончил свой туалет. Синий шелковый халат с серебряным позументом на рукавах придавал ему одновременно моложавый и внушительный вид наследного принца.
— Что с тобой, Лучика? — спросил ее Дэнуц с игривой искоркой в глазах.
Не зная, как сообщить ему горестную весть, не находя в себе для этого сил, она только пожала плечами и глубоко вздохнула.
Дэнуц улыбнулся, окутав ее любящим взглядом и как бы стараясь показать ей, что, фактически, к беспокойству нет никакой причины, а если бы и была, то все устроится.
— Садись, — пригласил ее Дэнуц все с тем же покровительственным и благодушным видом.
Они уселись на мягкие кожаные кресла. Сидеть в них было так удобно, так приятно, что несколько минут они даже и не смотрели друг на друга, не обменялись ни словом, всецело предаваясь ощущению неги. Кресла как бы приглашали уйти в себя, думать о себе, смотреть на жизнь более философски.
Лучика, даже не оглядываясь, протянула назад руку с перчатками, зная, что лакей тотчас же заметит ее намерение и возьмет от нее перчатки, не допуская и мысли, что она могла бы хоть на секунду остаться с протянутой рукой.
На столике перед ними стояла бутылка коньяка и другая с шампанским, печение, тарелка с помидорами и другая — с брынзой. Дэнуц закурил турецкую сигарету из тех, что привозил ему приятель из Министерства иностранных дел. Протянул сигарету и сестре. Они были счастливы. Сигарета была отличной, кресла удобные, коньяк — марки «Пять звезд», помидоры крупные и сочные, а сами они — здоровые, крепкие, еще полные сил.
Лучика чуть-чуть охмелела и, как всегда при подобных обстоятельствах, думала, что сделала большую ошибку, не став киноартисткой.
— Что с тобой? — спросил ее Дэнуц. — У тебя удрученный вид…
— Не знаю, что со мной сегодня. Дэнуц, отчего я не стала киноартисткой? — внезапно возмутилась Лучика с таким видом, будто в этом был главным образом виноват ее брат, а не она. — Это дало бы мне огромное моральное удовлетворение…
— Как знать? — отозвался Дэнуц, скептицизм которого повысился после выпитого коньяка. — К чему тебе нравственные удовлетворения? Ты создана не для искусства. Ты слишком здоровая натура.
Пренебрежительное отношение к ее таланту возмутило Лучику, как и уверенный тон брата. Она почувствовала потребность отомстить ему.
— Скончалась мама… — сказала Лучика в восторге при мысли, что теперь-то Дэнуц утратит свое хорошее настроение.
Дэнуц вздохнул, но дал понять, что он, мол, этого ожидал. Неторопливо нагнулся над столиком и налил себе еще стаканчик коньяка. Себе и Лучике. Лакей поспешил ему на помощь, но Дэнуц отстранил его холодным взглядом.
— Скончалась мама… — упавшим голосам повторил он и налил себе еще стаканчик коньяка. Потом разрыдался и упал на грудь Лучике.
Она обнимала его, как ребенка.
— Сердце? — немного придя в себя, спросил Дэнуц.
— Да, сердце. Вот мы и остались без матери.
— Все мы умрем, — вздохнул Дэнуц, все более и более убежденный в том, что в мире все относительно и что ход биологических явлений неизбежен. — Это очень грустно, Лучика, — изменившимся голосом продолжал он минуту спустя. Потом отер слезы большим белым шелковым платком и закурил турецкую сигарету.
— Ты должно быть очень расстроена, — констатировал он, озабоченно всмотревшись в лицо сестры. — Пройди наверх и приляг немного. Я тоже пойду отдохну.
Лучика не торопилась встать. Дэнуц понял ее колебание.
— А, ты думаешь обо всем остальном… Позже… В нашем теперешнем состоянии…
Лучика печально взошла по ступеням лестницы, сверху донизу устланной красным ковром, еще раз оглянулась на вестибюль с его большими кожаными креслами, столиком из розового дерева и веселыми рушниками на стенке.
Ванная, вся в синих изразцах, с огромной ванной и душевой установкой была более современной, чем у нее дома. Лучика долго подгоняла температуру воды: ей это очень нравилось. Потом неторопливо разделась и встала под душ. Душ она любила гораздо больше, чем ванну. Душ стегает тебя, бьет и ласкает; это драматическая борьба, в которой победа склоняется на сторону то одного, то другого, то дает тебе пощечину, бьет тебя, то легко целует и молодит. Купальная простыня, заказанная в Бельгии, — Дэнуц привозил оттуда все свое белье — была белоснежной. Завернувшись в нее, Лучика долго думала о матери, покинувшей ее, оставившей ее одну на свете.
По случаю смерти матери Лучика, выполняя свою давнишнюю мечту, совершила поездку в Италию. Несмотря на то, что война была в разгаре, муж Лучики без всяких трудностей получил необходимые паспорт и валюту, для того, чтобы провести там по меньшей мере месяц. Он был майором государственной охраны и оказал целый ряд услуг румынским и немецким властям; поэтому получить паспорт и деньги было для него пустяком.
Мысль эта пришла ему на ум при виде удрученного состояния жены.
После смерти матери Лучика изменилась, стала угрюмой и придирчивой, совсем не похожей на прежнюю Лучику.
— Тебе бы надо куда-нибудь поехать, поразвлечься, забыть свое горе…
— Куда я поеду? Война ведь…
— Ну и что с того, что война? — добродушно рассмеялся муж Лучики в восторге от наивности своей жены. — Война не для нас. Чудесное это чувство: гулять по берегу Средиземного моря и думать, что другие ждут в это время, что их не сегодня-завтра подстрелят.
— А что с нами будет здесь, на родине? — внезапно спросила Лучика так, как это всегда делают женщины, желая вознаградить мужа за наглядное проявление внимания и ближе интересуясь его профессией и мнениями.
— Мы выиграем войну… Должны ее выиграть. В противном случае, властью завладеют коммунисты. А это выйдет не совсем хорошо… И даже, со многих точек зрения, окажется весьма неприятным…
У Лучики не было настроения слушать его дальше: она считала, что достаточно уже слушала мужа в награду за поездку в Италию.
Из Италии Лучика вернулась на неделю раньше установленного срока. Она нашла печальную, задумчивую Италию. Чиано был расстрелян. Начались волнения, Муссолини оказался неспособным противостоять атакам партизанских отрядов. Лучика не чувствовала себя больше в безопасности в Италии, да и к тому же муж ее говорил, что разумнее вернуться на родину. Но всякий раз, что она вспоминала мать, перед глазами ее возникал нарядный номер неаполитанской гостиницы, вежливые официанты, синие волны Средиземного моря.
В таком состоянии духа ее застал вызов по телефону: Сонсонел просил ее встретиться с художником. И мысль о том, что спустя столько лет ее не забыл бывший возлюбленный, порадовала ее, и как и всякая женщина, отдававшаяся чаще всего из расчета, она с нежностью вспомнила об этой, почти бескорыстной любви.