ГЛАВА XXIII

Он был один в своей камере, одетый в белую рубаху. Ему было хорошо так. Он всегда мечтал умереть в белой рубахе и даже признавался девушкам, которых любил в молодости, что хочет умереть так. Как охотно позволяли целовать себя девушки парню, который хотел умереть в бою, в белой чистой рубахе… «Этим я их всегда покорял…» — вспомнил Вицу и засмеялся.

«Я умел обходиться с девушками…»

Это, такое обычное выражение, которое сам он столько раз произносил и столько раз слышал от других, отдалило предчувствие конца и перенесло его на трамвайную остановку, где, сдвинув набекрень фуражку, с папиросой в уголке губ, он ждал девушку, работницу табачной фабрики.

Это избитое выражение обладало чудодейственной силой, могло вырвать его из заключения и бросить в гущу повседневной жизни, в кинозал, на самый верх галерки, усадить за стакан зеленой водки или перенести на трамвайную остановку.

Осознав, что именно это облегчает его, заставляет чувствовать себя хорошо, он напряг свою память, чтобы припомнить как можно больше таких выражений, могущих перенести его вновь в гущу жизни.

«Накинь на плечи что-нибудь теплое, чтоб не простудилась».

«Если она лжет, то лгу и я».

«Будь добр, скажи мне, который час».

«Закрой окно — сквозит».

Он с отчаянным упорством искал подобные выражения и каждый раз, как находил то или иное, вздыхал облегченно, успокоенно, словно величайшая опасность уже миновала. Они приносили ему с собой странное и приятное впечатление, что кто-то протягивает ему руку, знаком показывает, что надо молчать и следовать за ним, выводит его из одиночной камеры на волю, в жизнь, на улицу, а затем спрашивает с самым естественным видом: «Папироски случайно у тебя не имеется?»

Вицу знал, что жизнь там.

И именно поэтому так упорно старался вспомнить, с возможно большей точностью, как выглядит человек, спрашивающий тебя с самым непринужденным видом, есть ли у тебя папироса.

Это был его долг — припомнить как можно точнее, какое лицо было у человека, который просил у него папиросу, как он вынимал портсигар и протягивал ему папиросу… В такие минуты опущение той или иной подробности означало конец.

«Привычка — вторая натура».

Он ждал, чтобы по сигналу этих, столь привычных слов жизнь развертывалась перед ним с неистовой энергией.

Мысленно произнеся эти слова, он с возрастающим волнением ожидал их благотворного воздействия. Он слушал энергичную походку Рэдицы, видел перед собой свою бронзовую пепельницу, закрывающиеся и открывающиеся двери, женщин, расчесывающих волосы и раздраженно спрашивающих, где закрепки, матерей, пеленающих сосунков, Цуцуляску, врывающуюся к нему в дом, чтобы о чем-то спросить…

О, как признателен был Вицу в эти минуты женщинам, раздраженно спрашивающим: где закрепки?

Через некоторое время образы эти удалялись, вспугнутые невесть какой приближающейся бурей.

Челн с Цуцуляской, Рэдицей и бронзовой пепельницей уплывал куда-то вдаль, и ему не приходило больше на ум ни одно слово, которое могло бы вернуть его вспять. Он сидел на берегу моря и видел, как этот челн теряется на горизонте.

Вицу прохаживался по берегу моря и пытался различить на горизонте следы суденышка. Он махал рукой и платком, ожидая, чтобы Цуцуляска и Рэдица сказали что-нибудь, о чем-нибудь просили.

Если бы Цуцуляска спросила его теперь, который час, он был бы спасен, больше бы не умер. «Цуцуляска, я сделал из тебя человека. Отчего же ты не спрашиваешь меня, который час?»

И ему показалось, что Цуцуляска спросила-таки его, наконец, который час.

Он напрягся и громко, изо всех сил, крикнул, стараясь перекрыть своим голосом плеск волн и завывания бури:

— Цуцуляска, сейчас без десяти восемь…

Вицу не хотелось расставаться с жизнью; напротив, ему хотелось как можно больше смешаться с ней, как можно глубже окунуться в нее.

Он вспомнил, что женщина, которую он видел несколько мгновений назад, спросила его, где закрепка. И снова, еще более страстно, более ожесточенно закричал:

— Слушай, женщина… Закрепка там, подле этажерки…

Он сидел на берегу моря и ждал, чтобы ему ответили на все, сказанное до тех пор.

Ему должны были ответить. Не могли оставить его без ответа… И как легко было бы ему ответить или, в свою очередь, спросить его хоть что-нибудь… Неужто Цуцуляска уже все знает? Отчего она его больше ни о чем не спрашивает? Не уверена, что ответ дойдет до нее?..

Солнце село. Наступила ночь. Он был в одной рубахе и ему стало холодно. Где-то вдалеке виднелась хижина. Он не направился к ней, чтобы передохнуть. Нечто — страх смерти, но в то же время и острое чувство голода — не позволяло ему сделать это.

«А если в это время придет Цуцуляска спросить меня о чем-нибудь?»

Он гулял по берегу моря, и волны, плещущиеся у его ног, ласкали его. Он внимательно следил за каждым движением, вздрагивал при каждом шорохе… Но наступило утро, а вопрос Цуцуляски все еще не дошел до него.

Отчего она молчит?

— Ох, Цуцуляска, Цуцуляска! Забыла наш уговор?

Отчего Цуцуляска не говорит: «Ну, знаешь, дядя Вицу, у тебя часы идут по особому расписанию…»

А Рэдица, почему она не говорит: «Папа, куда это ты с непокрытой головой?»

Он до утра тщетно ждал на берегу моря. Челн больше не показывался на горизонте. Цуцуляска так и не спросила его, который час. И Вицу понял тогда, что он должен дать какой бы то ни было ответ на свой ужасный, решающий вопрос. И он его дал: она, верно, пошла к Сонсонелу, у которого тоже есть часы.

Молчание Цуцуляски развеяло надежду на непредвиденную случайность, которая могла бы спасти от смерти, ту надежду, которую он все время хранил в душе. Он устремил взгляд на дверь своей одиночки и подивился тому, что на пороге еще не появляется конвойный, который поведет его на расстрел.

Вицу пригладил волосы — и смерть снова удалилась, испуганная этим жестом, которого она не ожидала.

Жест этот он сделал не случайно; это присоветовал ему голос другого человека, который, как и он, заглянул смерти в лицо. Голос этот был мрачным и повелительным: «Да что ты, с ума сошел? Почему ты не проведешь рукой по волосам? Я сделал так — и спасся от смерти». Жест этот так удивил смерть, что она в испуге удалилась. Вицу верил теперь, что солдаты больше не будут стрелять в него, что они взбунтуются и вместо него пристрелят офицера. Один из них скажет: «Он — коммунист. Он желает добра бедноте. Зачем же его расстреливать?»

Проведя рукой по волосам, он почувствовал себя лучше и с упорством и отчаянием человека, который обнаружил новую лазейку, новый путь к спасению, принялся повторять самые привычные жесты, такие, какие делают все люди, у которых нет причин думать о смерти… Он несколько раз протяжно зевнул и с упоением потянулся, словно проснувшись на второй день после выпивки в компании Тринадцатитысячника. Провел снова рукой по волосам, застегнул и опять расстегнул пуговицы рубахи, чтобы затем с предельной серьезностью задать себе вопрос: сколько часов должен идти поезд, чтобы добраться отсюда до Бакэу?

«Думаю, что не больше четырех часов… без пересадки в Плоешть… Если же надо пересаживаться в Плоешть, следует считать еще час, проведенный на станции до прихода поезда».

Он обдумывал все возможности, с прежним упорством и ожесточением… «А скорым будет и того меньше…»

После того, что он по-всякому представил себе дорогу до Бакэу — пассажирским, скорым и курьерским поездом, машиной, на лошадях, на велосипеде и пешком, — его охватила огромная усталость. Он снова ощутил вокруг себя сырые стены одиночки, снова увидел железную решетку…

*

Ему казалось, что он умер несколько минут назад, но умер так, как хотел бы умереть. Биологическая смерть только подтвердит решенное им, не уклоняясь ни на йоту. Он хотел теперь думать о смерти, хотел смотреть правде в глаза.

«Я сижу в одиночке, осужденный на смертную казнь. В особой камере — смертников, людей, которым предстоит быть расстрелянными на следующий день. Для тех, которых должны расстрелять через неделю, предназначены другие камеры, сюда они не попадают.

…Спасения нет. У дверей с заряженными ружьями стоят трое часовых и сторожат меня.

…Завтра утром меня расстреляют. Небо будет синее-синее. С первого раза они как следует в меня не попадут. Сначала ранят в ногу, чтобы еще немного помучить. В сердце попадут только третьей очередью.

…Офицер, который скомандует: „Огонь!“, будет усатый, родом из Яломицкого уезда. Жена изменяет ему с учителем, человеком среднего роста. Солдат, который попадет мне прямо в сердце, страдает язвой двенадцатиперстной кишки и получил повестку, приглашающую его явиться на суд, где разбирается его тяжба за землю с его двоюродным братом. За гектар виноградника.

…Они захотят завязать мне глаза тряпкой, взвод выстроится передо мной.

Офицер скомандует „Огонь!“. Вот как это будет».

«Будет в основном…» — с досадой подумал Вицу, не желая казаться слишком торжественным, чрезмерно подавленным предстоящим. Представляя себе свою смерть в самых незначительных подробностях обстановки, он чувствовал, что выполняет неприятную, но важную формальность, а выполнив ее, сможет вернуться домой, к своим делам. Он переживал примерно то же, что и в те дни, когда, находясь в чужом городе, оставлял свой багаж на сохранение на вокзале, а затем, засунув руки в карманы, бродил по улицам, заходил выпить стакан вина, прислушивался к тому, что говорили люди. Установив обстоятельства своей смерти, Вицу несколько успокоился: между той смертью, какую он воображал, и настоящей, биологической смертью появилось таким образом пустое пространство, которое он мог использовать по своему усмотрению.

Ценой сверхчеловеческих усилий Вицу удалось создать между жизнью и смертью новую действительность, до того не существовавшую. И на этой завоеванной им территории он мог двигаться спокойно.

«А ну-ка скажи, брат Вицу, — задал он себе вопрос тоном степенного и охочего до разговоров человека, — что ты больше всего любил? Только будь искренним. Положение такое, что…»

…Он зажег папиросу и пододвинул к себе стаканчик, чтобы иметь его под рукой…

«Начнем по порядку, по-хозяйски.

…Людей, которых ждут с нетерпением, ради которых постоянно выглядывают в окно, посмотреть, не идут ли… Не пришел еще Тринадцатитысячник? Потерпи, сейчас будет, ждем его с минуты на минуту…

…Людей, которые, как только откроют дверь, поднимают тебе настроение, которых ты тотчас же приглашаешь присесть, распить с тобой стаканчик, потому что тебе любопытно послушать их… А ну-ка расскажи, Тринадцатитысячник, что на свете нового?

… Людей, по которым тотчас же замечаешь, пополнели ли они или похудели».

Он поглядел вдаль и, видя, что смерть еще не показывается, порадовался этой отсрочке…

…Ему нравилось также отдыхать после работы, вернувшись домой после распространения листовок или после того, как он нашел новое помещение для типографии. Он стаскивал с головы картуз и кидал на стул, а Рэдица говорила: «А гвозди в стене для чего?» Фэнику он заставлял полить себе на руки воды, чтобы помыться: «Неси, брат, неси еще кружку, денег не стоит».

…Любил он и побеседовать, выпить стакан вина и покутить с товарищами, с людьми, которые боролись вместе с ним и верили в то, во что верил и он. Испытывал потребность чокнуться стаканом вина с людьми, о которых знал, что при нужде они сумеют умереть так же, как собирался умереть и он.

Говорили они мало, как люди, давно уже знающие друг друга и чувствующие себя отлично, сознавая свою близость. Все они верили в коммунизм и только в коммунизм. Их вера друг в друга имела глубокие корни, ее породили совместные бои и удары, полученные от одного и того же палача. Смерть подстерегала их, каждая улыбка могла быть последней. Последней могла быть и каждая ошибка. Но они улыбались и шутили, не думая о смерти. Внимательно смотрели друг на друга, стараясь запечатлеть в памяти взгляды, улыбку — чтобы запомнить их на всю жизнь, если товарищ умрет. «А ну-ка, расскажи еще разок, как ты надул комиссара полиции». И товарищ знал, зачем его снова спрашивают об этом, и не сердился, а еще раз рассказывал, как ему удалось обмануть комиссара, когда он распространял листовки на заводе «Лемэтр». И в свою очередь крепко-накрепко запоминал и ребячливое выражение, и улыбку, и речь человека, спросившего его, как он обманул комиссара. «Что говорил мне товарищ Мехединц на собраниях ячейки? „Смотри, Вицу, не загуби себя, а то я с тобой говорить не стану…“»

…Небо будет синее-синее…

…В сердце попадут только третий раз.

Зная, как он умрет, Вицу чувствовал себя сильным. Мог разгуливать по камере с руками в карманах, мог и дальше думать о том, что больше всего любил в жизни.

«…Простые, естественные вещи, понятные любому человеку. Именно поэтому, когда я ходил с Дориной выпить кружку пива и видел старика подле молоденькой девушки или дурнушку подле красивого парня, мне хотелось навести порядок, передвинуть столы и стулья, усадить старика возле дурнушки, а красивую девушку — подле пригожего парня».

«…Любил, чтобы трамвай останавливался перед самым домом, чтобы она была дома, а не у соседки — спросить который час, чтобы задвижка калитки, отодвигалась легко, с первого же раза, чтобы дверь открывалась бесшумно, чтоб она радовалась, а не удивлялась, при виде тебя, чтобы постель была постелена и лампа давно уже погашена…»

Он был свободен и мог гулять по городу, глядя по сторонам. Он чувствовал себя, как путешественник в чужом городе: все необходимое сделано, и до отхода поезда нечем занять время. Чтобы убить время, он снова зажег папиросу. Смерти он больше не боялся. Она не казалась ему уже какой-то тайной силой, а только известным положением, на которое он, по известным причинам, вынужден был согласиться. Он чувствовал, что, преодолевая в себе страх перед смертью, выполняет партийное задание, подобно тому, как выполнил то, которое было поручено ему в связи с доставкой оружия.

…Внезапно задул сильный ветер. Странные запахи и ароматы окружали его каким-то хороводом, обволакивали, ласкали и хлестали.

…Он шел босыми ногами по земле, и земля колола и ласкала его… Улицу перешла, смеясь, женщина в халатике; она вошла в дом. Приятный летний дождь ласкал его лицо, пахло румяным теплым хлебом… И все это окружало его, брало его в плен.

Он боролся, чтобы вырваться из этой ужасной схватки, но как только ему удавалось немножко высвободиться, его снова ласкал запах румяного хлеба, он снова был вынужден пить душистое старое вино. Майор стоял в стороне и руководил сражением, он приказывал ароматам быть более пьянящими, дождю — более освежающим и приятным, женщине — более соблазнительной.

…Встать на колени перед весенними ароматами… Они хотели заставить его встать на колени, плакать перед ними. Жалеть о том, что он предпочел умереть скорее, чем говорить.

Он напряг все свои силы и отогнал и аромат цветущей липы, который любил больше всего.

— Пошли вы все к черту!..

…Он устал, но это была приятная усталость, подобная той, которую он испытывал, возвращаясь ночью после распространения листовок.

— Рэдица… иди полей мне помыться…

Он протянул руки, и Рэдица полила ему.

Оружие было там, где оно должно было быть. Красная Армия близка. Коммунисты поднимут народ на борьбу.

Это самое важное.

Он вынул портсигар и закурил.

— Это самое важное, — повторил еще раз Вицу, глубоко затягиваясь воображаемой папиросой.

…А жаль тебя, Вицу, ей-богу, жаль, что ты умираешь! Гитлер еще жив, а ты умираешь. Нет в этом мире ни капли порядка. Жаль тебя, Вицу, хороший ты был человек и еще не старый, а умираешь теперь, именно теперь, когда у тебя было бы столько дел…

— Хорошая у тебя смерть, Вицу…

По сравнению с бессмысленной смертью или с попусту истраченной жизнью, его теперешняя кончина, столь близкая и неизбежная, казалась ему выражением самой жизни и к тому же жизни кипучей, с оживленными улицами и многими, многими людьми, с солнцем, веселыми песнями и огнями бала.

Убеждение в том, что он умирает не бессмысленно, что он был коммунистом и раздобыл оружие, что люди любили его, породило в его душе такое же ощущение свободы и радости, как если бы его известили о том, что его больше не расстреляют.

Дверь одиночки открылась.

Он вышел на улицу.

Вскочил на ходу в трамвай. Любопытно было посмотреть, что скажет Рэдица и Цуцуляска, увидя, что он открывает дверь… Еще, пожалуй, не поверят, подумают, что им это примерещилось…

*

Небо было синее-синее…

Расстрел коммуниста Вицу прошел точно так, как он представлял себе за несколько часов до этого.

Загрузка...