Сергей Неклюдов
Сергей Юрьевич Неклюдов — доктор филологических наук, профессор, руководитель Центра семиотики и типологии фольклора РГГУ, главный редактор журнала «Живая старина». В основе публикации — лекция, прочитанная автором в клубе — литературном кафе «Bilingua» в рамках проекта «Публичные лекции «Полит. ру»» 18 октября 2007 года. Печатается с разрешения организаторов проекта.
Я всю жизнь занимаюсь фольклором. Для многих это — экзотическая и странная область, заниматься которой, возможно, нет никаких практических резонов. И в своих работах, и во всей своей научной практике я всегда старался быть предельно конкретным и оставаться на той территории, на которой располагаются предметы моего изучения. Однако проходят годы, и постепенно накапливается определенное количество наблюдений, которые хочется обобщить, чтобы понять не только природу фольклора, его внутреннюю структуру, его изменчивость, но и положение фольклористики среди других научных дисциплин.
Границы областей гуманитарного знания в высшей степени размыты и, кроме того, исторически подвижны. Это относится и к фольклору, и к более широкой области, которую можно назвать народной культурой, и к наукам о культуре вообще.
Говоря о гуманитарных науках, я имею в виду по преимуществу историю, литературу, философию, до некоторой степени — языкознание, этнографию и ряд других дисциплин, вынося в особый раздел экономику, социологию, политологию и так далее, там немного иная ситуация. Сколько я себя помню, в нашем обществе существует устойчивое мнение, что науками эти дисциплины не являются прежде всего потому, что они не перспективны, а ретроспективны: повернуты вспять, не включают в себя эксперимента и ничего не прогнозируют, изучая лишь то, что уже миновало или то, что есть сегодня.
Эти мнения отчасти справедливы, хотя все же судить о том, что такое наука, а что — не наука, не совсем наука или недонаука, я бы поостерегся, поскольку само представление о науке размыто, а общепринятых определений не существует. Сама гуманитаристика к нашему времени, кажется, внутренне согласилась со своей «недонаучностью», приняв стыдливый псевдоним «гуманитарного знания». Это вроде бы наука, но не совсем, не очень, просто «знание». Ну, Господь с ним, пусть будет «гуманитарное знание».
Однако, как ее ни назови, «знанием» или «наукой», она все равно должна быть отнесена к области так называемых фундаментальных дисциплин. В этом нет «мании величия» — речь не идет о чем-то основательном и фундаментальном в обыденном смысле слова. Просто так обозначаются науки теоретические, направленные исключительно на вырабатывание и отлаживание познавательных механизмов в том поле знания, в котором они работают, и не ставящие перед собой никаких целей, кроме познавательных. Фундаментальные дисциплины противостоят прикладным, имеющим непосредственное, практическое применение. Отсюда, кстати, не следует, что имеются в виду только чистые умозрения, противопоставленные конкретным разработкам. Конкретные разработки вместе с включенными в них эмпирическими исследованиями тоже входят в комплекс фундаментальных наук, без них никакая фундаментальная наука существовать не может.
При этом существуют сложные «цепочки» зависимостей. Если задать ученому вопрос, зачем производится тот или иной конкретный анализ, он часто не сможет на это ответить или ответит расплывчато. Честный ответ будет таким: «Потому что это интересно» или «Потому что здесь в поле знания есть лакуна — некоторая недостаточность».
Однако на самом деле каждая конкретная разработка такого рода ведёт к следующей конкретной разработке, имеющей свой смысл, и так далее. Такими цепочками зависимостей, в сущности, прошито все научное знание: без предшествующих фаз невозможна финальная фаза, которая часто уже имеет прямое отношение к практике. Можно посетовать на склонность ученых удовлетворять свое любопытство за казенный и счет, не пользуясь никаким компасом, кроме чистой любознательности, но придумать какую-то другую лоцию, чтобы спланировать работу, в гуманитарных науках не удается. Никто, кроме самого научного сообщества, не способен решить, чем именно следует заниматься. Для этого нужно обладать соответствующей компетенцией, а она есть только у самих представителей этого сообщества.
Все, кто так или иначе связан с финансированием науки, предпочитают финансировать эту последнюю фазу, считая, что в ней-то и заключен главный смысл. Это большая ошибка — ровным счетом такая же, как если бы мы в проекте «вытаскивание репки» финансировали только мышку, а предшествующие «разработки» дедки, бабки, внучки и Жучки считали необязательными, во всяком случае, недостойными того, чтобы их оплачивать. К сожалению, на практике дело обстоит именно так.
Здесь тоже есть и пробы, и ошибки, потому что сплошь и рядом рассматриваются вещи, перспективы которых неясны. И все-таки у нас нет иного побуждения и плана, кроме стремления, если угодно, к объективному описанию своего предметного поля: фактов, сущностей, закономерности, структурной организации предмета. То есть, выражаясь высокопарно, стремления к познанию истины, каким бы суровым испытанием ни подвергались оба эти слова — и «познание», и «истина». Я все-таки склонен говорить именно так, вопреки постмодернистской критике, которая в научном дискурсе видит всего лишь «риторическую стратегию», в научной деятельности — корпоративные амбиции.
Обратимся теперь к культурологии вообще и к народной культуре в частности. Насколько культура проницаема для научных исследований? Пока никто еще не доказал, что предмет, который можно называть культурным текстом, менее проницаем для научного (и даже достаточно точного) описания, чем предметы изучения естественных наук.
Никто не доказал, что с физиологической точки зрения человек может быть изучен, а с культурной — нет. Это — предрассудок. Качества объекта изучения здесь несколько иные, но все-таки существуют неплохие результаты, даже претендующие на известную точность. В этом плане, я думаю, гуманитарные науки принципиально не отличаются от естественных, хотя, вообще говоря, само это разделение наук мне представляется устаревшим и очень не точным. По-моему, поле знания структурируется гораздо более сложным и причудливым образом.
Что касается недопонимания, о котором я говорил вначале, то на самом деле оно бывает не только междисциплинарным, но встречается и внутри самого гуманитарного цеха. Так, специалисты по книжной культуре — литературоведы, занимающиеся письменными памятниками — с предельным недоверием относятся к устным культурам, не то чтобы не признавая их «научную легитимность», но не видя возможности верифицировать те операции, которые производятся над устным текстом, не имеющим твердо зафиксированной формы.
Или, например, метод типологических реконструкций, используемый в дисциплинах антропологического цикла, куда относится и фольклористика. Скажем, объяснение неявных элементов и свойств некой структурной конфигурации из культуры А может быть получено при анализе сходной и более проясненной конфигурации в культуре В, хотя последняя не имеет никаких генетических, исторических или контактных связей с культурой А. Этот метод принимается далеко не всеми, хотя при корректном использовании он работает очень неплохо. Думаю, каждый этнолог, антрополог, фольклорист имел возможность убедиться в этом. Догадываясь о наличии некоего элемента в изучаемой культуре по чисто типологическим соображениям (поскольку в других культурах он на этом месте присутствует), исследователь впоследствии, глубже входя в предмет, часто, хотя и отнюдь не обязательно, получает подтверждение своей догадке.
Далее хотелось бы сказать несколько слов о языке описания изучаемого предмета (метаязыке). В гуманитарном знании он очень неустойчив. Вообще бывает, что договориться о словах — значит договориться и о методе, и предмете. Терминология, научно-аналитический аппарат, инструментарий гуманитарного знания часто включает много разночтений, полисемии, синонимии, в силу чего исследователи иногда не просто плохо понимают друг друга, говоря об одном и том же предмете, — возникает и более вредный эффект полного понимания при вкладывании разных смыслов в одни и те же слова.
Чем заняты гуманитарные дисциплины? Они изучают небиологическую, надприродную деятельность человека и человеческого сообщества. Эта деятельность выражается в текстах религии, искусства, литературы, философии, которые имеют разные коммуникативные задания. При этом мы должны говорить о текстах не только словесных, но и акциональных, вещных, изобразительных и так далее. Хотя, вероятно, именно слово является стержневым элементом, организующим культурную традицию, в силу чего, я думаю, приоритет лингвистики среди гуманитарных дисциплин несомненен.
В роли культурных текстов могут выступать и предметы прагматической деятельности человека: архитектуры, производства, транспорта, быта, а также семиотически означенные нерукотворные объекты и их свойства: небесные светила, детали ландшафта, крики и расцветка животных и так далее — все то, что человек прочитывает как некоторого рода текст. Ворона каркает — не к добру, кошка переходит дорогу — пути не будет. Хотя ни ворона, ни кошка в этом случае не адресуют нам никаких сообщений, мы считываем с их поведения какую-то прогностическую информацию, по-своему означивая их действия. Такого рода означивание равномерно распределяется как между объектами прагматической деятельности человека, так и между природными объекта ми, — по Максу Мюллеру, «достижимыми» (камни, раковины), «полудостижимыми» (деревья, реки, горы) и «недостижимыми» (небо, солнце, звезды). Все это наделяется в народной культуре разными мифологическими смыслами.
Отсюда следует, что гуманитарность знания — это, скорее, ракурс изучения материала, чем его «онтологические» свойства, хотя, конечно, одно связано с другим. В зависимости от того, как настроена «оптика» исследователя, изучается либо всеобщее, либо феноменальное, специфическое, причем масштаб может быть очень различен — от изучения одной традиции, одного текста, творчества одного писателя до изучения одной национальной культуры.
Приведу пример. Брахман, дервиш, даос имеют относительно мало общего, если брать контексты соответствующих культур: индийской, мусульманской и китайской. Тем не менее в повествовательном фольклоре они будут значить примерно одно и то же, выступая в роли мудрых советчиков или помощников героев. Собственно, для фольклора и фольклорного текста в данном случае безразличны их социокультурные характеристики, однако они станут очень важны, как только мы выйдем за пределы сказочного текста и займемся этими же персонажами в рамках соответствующих культур и традиций. Для сказки в них существенно одно — обладание неким тайным, сокровенным, мистическим знанием, которым герой может воспользоваться и благодаря этому иметь определенный успех в своих мероприятиях.
В этом смысле особый рисунок национальной традиции составляет оппозицию с общей типологией интернациональных форм, потому что сюжеты сказки, о которых я говорил, очень широко распространены, в известном смысле интернациональны, а национальные культурные формы специфичны. Частное специфично, всеобщее единообразно. Вообще один и тот же факт может быть разным изучаемым предметом в зависимости от целей исследования.
Еще пример. В собрании Афанасьева есть сказка, изложенная в двух сюжетных вариантах. В первом рассказывается, как некий пахарь нашел камень-самоцвет, по совету старика-соседа понес находку царю и попросил встретившегося по дороге генерала провести его во дворец. Генерал потребовал за это половину предполагаемой награды. Пахарь согласился, пришел к царю, отдал самоцвет, но в качестве награды выбрал порку розгами. Его высекли лишь для виду, генерала же в наказание за лихоимство — в полную силу.
Согласно другому тексту, солдат нашел перстень, ранее потерянный царем, и отправился с ним во дворец. По дороге он встретил какого-то «дежурного», и тот согласился проводить его к царю, но запросил половину награды, да еще и расписку взял. Далее действие развивается, как в предыдущем рассказе, только герой здесь вообще не успевает получить свою порцию розог. Когда он спускает штаны, из них выпадает расписка — так становится известно о вымогателе, которого наказывают, а героя награждают.
Это очень близкие варианты одного сюжета. Однако героем в первом случае является пахарь, во втором — солдат, а антигероем в одном случае — генерал, в другом — некий «дежурный», скорее всего, имеется в виду человек из дворцовой обслуги. Понятно, что сюжетная линия неизменна, но социальные роли персонажей (пахарь-солдат, генерал-слуга) различаются достаточно сильно. Для сказки эти различия нерелевантны. Ее интересует только то, что один имеет относительно низкий социальный статус, а положение другого позволяет получить аудиенцию у царской особы, и будь он вельможей, генералом или слугой — это уже неважно. Однако стоит сделать шаг за пределы фольклорного текста, эти социальные характеристики оказываются для персонажей определяющими. Адекватность представления о предмете обусловлена целями исследования и языком описания. Вероятно, вне подобных целей никакого адекватного описания просто не существует.
Теперь второй момент, также касающийся культурно-антропологических дисциплин. В значительном количестве случаев ученый имеет дело с предметом, в той или иной степени удаленным от него культурной, социальной, исторической, этнической, языковой дистанцией. В первую очередь, конечно, это относится к изучению «экзотических» культур. В эпоху Великих географических открытий, когда европейцы столкнулись с аборигенами Нового света, это оказалось весьма чувствительным культурным шоком, поскольку увиденное слишком сильно выходило за рамки известного ранее. Практически встает проблема понимания исследователем любой изучаемой культуры, в том числе, как ни странно, даже своей. Например, согласно романтическим концепциям, фольклор — это то, что существует в деревне, где сохранилась «подлинно своя» национальная культура, а культура, к которой принадлежит сам исследователь, то есть городская, книжная, — это культура неавтохтонная, гораздо более космополитическая и менее национальная. Тем не менее эта «подлинно своя» деревенская устная культура в очень большой степени является для исследователя чужой, тогда как городская традиция, «испорченная» чуждым влиянием, оказывается своей.
Болезненной остается проблема интерпретации исследователем другой культуры, как и вопрос получения объективного этнологического знания; острыми являются и дискуссии об отношениях «субъект — объект наблюдения».
Для изучения чужой культуры и поныне используются те познавательные матрицы, которые отработаны на культуре «своей». Сказать, что это всегда ложный путь, нельзя — просто потому, что язык описания, предлагаемый описанием своей культуры, постепенно интернационализируется и становится метаязыком. Все слова, с помощью которых мы обозначаем, например, литературные или фольклорные жанры, такие, как эпос, миф и так далее, были когда-то словами одного национального языка, одной национальной культуры. Других практически и не существует. Это с одной стороны.
С другой стороны, здесь возможны ошибки, и очень серьезные. Вопросы не возникают, пока рассматривается только поэтическая фактура, сюжет, композиция образцов вербального фольклора. Но для традиций народной культуры вообще и для фольклорных произведений в частности это отнюдь не исчерпывающее знание. Нужно учитывать прагматику текста, его функцию, и здесь прием его рассмотрения в качестве имманентной структуры может сыграть с исследователем злую шутку.
Например, лингвист или этнограф, не занимающийся специально фольклорными жанрами, приезжает к какому-то народу. Он записывает там некие повествования, называя их сказками — в соответствии с теми образцами, которые ему известны, а это в большом количестве случаев тексты европейской культуры. Однако при более близком рассмотрении оказывается, что никакие это не сказки, а мифы. У них иная модальность, они иначе функционируют, они имеют другое значение в данной культуре, хотя их структура очень близка к сказочной. Скажем, сюжет, очень похожий на всем известную сказку «Мальчик-с-пальчик», где-то в архаических традициях существует в виде посвятительного мифа, хотя несведущий исследователь вполне может счесть его сказкой. Подобных случаев довольно много.
Это вызывает законное недоверие к языку и матрицам описания, которые используются при взгляде на предмет извне. Так в антропологии возникает направление, родоначальником которого является Бронислав Малиновский. Согласно этому направлению, надо жить в данной культуре, жить жизнью тех людей, которых ты изучаешь, полностью проникнуться их интересами, в каком-то смысле стать носителем их традиций. На этом пути антропология середины ХХ века достигла очень больших успехов.
Однако в каких-то случаях становилось понятно, что здесь таится некая методологическая западня. Человек не способен полностью отождествиться с другой культурой. Фигурально выражаясь, Миклухо-Маклай не может стать папуасом. Как бы он ни старался, он не сможет стереть из памяти то, что знает о своем «допапуасском» прошлом — а это неминуемо будет накладывать отпечаток на всю его деятельность и на те познавательные матрицы, которыми он располагает. Более того, это и не нужно, потому что, превратившись в носителя аборигенной культуры, он перестанет быть ученым, а его исследование будет невозможным.
Оказывается, надо сделать шаг назад и взглянуть на изучаемый предмет немного со стороны. Это стало особенно очевидно в тех случаях, когда мы начали изучать современный городской фольклор, то есть фольклор, носителями которого являемся мы сами, жители российских городов. Одна из трудностей заключалась в том, что почти невозможно отделить в себе информанта от исследователя. Скажем, я — такой же носитель традиции, как, например, былинный сказитель, и записываю по памяти песенку, но не уверен в некоторых словах. Что я должен делать? Есть понятие аутентичности текста: я должен записать песню так, как она звучала, а я не все помню. Мне кажется, что вот эдак будет хорошо — ведь я же носитель и могу воспроизвести текст так, как считаю удачным. Это сложный вопрос, до конца не решенный. Кстати, с песенками проще: у них метрическая структура, мелодия, она как-то держит слова. А вот анекдот — попробуйте пересказать его по памяти, записать вечером то, что вы услышали утром! Не получится. И это — нормальное свойство устной традиции, она так устроена. Но здесь, повторяю, возникает сложная проблема соотношения носителя культуры и ее исследователя. Таким образом, экстериоризация «своего» оказывается методологически не менее важной, чем интериоризация «чужого».
Кроме того, надо учитывать и последствия вмешательства антрополога в изучаемый материал. При любом экспедиционном исследовании — будь то в русской деревне или в монгольском кочевье — мы оказываемся в положении людей, вторгшихся в чужое пространство, и уже самим своим интересом к данной традиции производим в ней некоторое возмущение. Это неизбежно. Будет меньше возмущения, если мы перестанем проявлять к ней интерес, но тогда мы не сможем и заниматься ею.
И здесь опять-таки возникает сомнение в достоверности фольклорных текстов. В каких только условиях люди не получали материалы для классических фольклорных собраний! Записи под диктовку сказителей, за деньги, хитростью, по принуждению, с помощью полиции — как угодно, то есть в самых неестественных условиях. А, скажем, аутентичность похоронных плачей или заговоров, специально надиктованных собирателю? Понятно, что это не совсем «те» тексты, причем мы точно не знаем, что именно в них изменилось. Вообще есть целый ряд ситуаций, в которые собирателя не допустят или в которых невозможно записывать. Приходится довольствоваться тем, что доступно. Знаменитые записи Федосовой именно в этом отношении сомнительны. На самом деле антропологи, исследователи народной культуры, фольклористы обычно знают, что при анализе подобных записей каждый раз нужно учитывать какие-то «коэффициенты искажения», и с большей или меньшей степенью осознанности это делают, иначе нельзя.
С другой стороны, зоолог, который препарирует лягушку, получает довольно много информации, хотя лягушка тоже находится не в очень естественном положении. Что делать, наука так устроена — приходится считаться и со «стендовыми» условиями получения некоторых данных.
Предвижу, что сторонники концепции «корпоративно-эгоистического» отношения антрополога к изучаемому материалу в этом моем сравнении увидят невольную «проговорку», доказывающую их правоту. Едва ли это так. Я и себя готов рассматривать как «подопытный объект» научного наблюдения, не видя в этом ничего унизительного, если инстанция, для которой производится эксперимент, именуется наукой, предполагающей бескорыстное стремление к знанию.