Татьяна Замировская

(Не)раскрытые скобки Татьяны Замировской


В моей жизни постоянно что-то заканчивается или начинается. По большому счету там ничего не ПРОИСХОДИТ — чтобы течение и точка. Только НАЧИНАЕТСЯ или ЗАКАНЧИВАЕТСЯ. И все это — неправда. Только течение и точка. Там, где ты видишь себя в виде некой другой точки, достаточно будет принимать во внимание только эту точку. Момент начала я упускаю, момент конца я растягиваю до бесконечности и сжимаю до точки. Всякая вещь может считать себя настоящей только в том моменте, когда она самодостаточна в своей самоотрицаемости.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)


Татьяна Замировская родилась в 1980 году в Борисове, промышленном центре, древнем городе, упомянутом еще в Лаврентьевской летописи. Ее отец работал аптекарем, мать — учительницей музыки. Она по аналогии прочила дочери музыкальную карьеру, но у Татьяны не оказалось исполнительских способностей — зато проявился великолепный музыкальный слух. Именно поэтому учеба в музыкальной школе в еще не милосердные к детям 90-е годы была весьма травматичной:

У нас была страшно, как сейчас модно говорить, абьюзивная преподавательница сольфеджио — до сих пор помню, как она при всех говорила: «Посмотрите на Замировскую — у человека интеллект совершенно нулевой, у нее задержка в психическом развитии. Посмотрите, вот я сейчас говорю, а она даже не понимает того, ЧТО я говорю». А я, естественно, сижу с совершенно офигевшим лицом и сказать ничего не могу: на меня все это гипнотически действует.

(Из интервью Сергею Пуксту для портала onliner.)

Это не помешало ей в 14 лет создать с другом группу, которой они репетировали как в лучших американских традициях — в гараже. Она вспоминает об этом как о важном эмансипирующем опыте:

Мы с ней пытались вбиться просто куда угодно — я где-то писала, что мы выступили с позором на Дне ветеранов в городе Борисове (смеется. — Прим. onliner). Мне как раз нравилось быть на сцене, потому что для человека замкнутого и стеснительного сцена это safe space, как ни странно

(Из интервью Сергею Пуксту для портала onliner.)

Когда надо было выбирать профессию, Замировская выбрала факультет журналистики Белорусского государственного университета, куда успешно поступила в 1997 году. К этому времени она уже пробовала писать, вела дневник (на бумаге!), сочиняла стихи. Для нее идея взаимодействовать с миром через текст была естественной:

Я в 3 года научилась читать практически самостоятельно — я меньше общалась с людьми, чем читала. Совершенно текстовый персонаж. Когда я начала читать художественные журналы, например журнал «Трамвай» (его читали все советские дети), поняла, что художественный текст воздействует на людей, он меняет жизни — меня этот журнал совершенно потряс, там печатались рассказы Петрушевской, Хармса, был Георгий Иванов «Распад атома». Там Елену Гуро даже печатали. И я поняла, что, если не могу воздействовать музыкой, я хочу воздействовать словам. Для меня это был способ коммуникации.

(Там же.)

И это не считая сочинения комиксов и романа в четырех тетрадях совместно с одноклассниками. Однако тогда это было еще очень токсичное время для литературного пути «с колес»:

Когда-то, когда я была младше молодых поэтов, шутки ради прочитала на шумном сборище свои стихи про Григория, которому были в тягость глухие котята. «Вы не Хармс!» — грустно ответило Светило Белорусской Литературы (для меня пока единственное). Я обрадовалась. До этого мне всегда казалось, что я Хармс: я даже пару раз куб из головы вынимала и страдала ужасно — отчего не математический шар? Теперь я старше молодых поэтов, но сказать им: «Вы не…» я не могу. Вы не кто? Вы не кто-кто-в-теремочке-живет? Никого, никого не живет в теремочке.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

И Замировская прилежно занялась написанием статей, на время позабыв о литературе. Используя свой разнообразный слушательский опыт, Замировская становится музыкальной журналисткой — и в этом качестве она уже скоро известна всей республике. Еще студенткой она начинает работать в совсем молодом издании — белорусской «Музыкальной газете» под руководством журналиста и критика Олега Климова, у которого, по ее словам, она многому научилась. В каком-то смысле это обеспечило ей необычайно яркую юность.

Рубеж девяностых и нулевых для нее — время впитывания самой разнообразной культуры. И, можно заключить, Минск тогда был для этого необычайно удачным местом. Близость к Европе она чувствовала с детства — недалеко от города была стоянка наполеоновских войск, о чем регулярно напоминали учителя и проходящие в городе реконструкторские шоу (там же — река Березина, где французская армия потерпела сокрушительное поражение, это часть борисовской мифологии), и не редкостью было обнаружить какой-нибудь артефакт, просто копаясь в огороде. Было легко добраться до Варшавы и Вильнюса, чуть сложнее, но тоже не очень сложно — до Будапешта, совсем легко — до Киева, Одессы, Москвы и Санкт-Петербурга. И Замировская активно этим пользуется, посещая концерты и музыкальные фестивали во всех этих городах.

Учитывая, что Замировская с детства хорошо говорила и читала на английском (окончив специализированную школу), для нее не было проблемой взять интервью у зарубежных рок-звезд как по редакционному заданию, так и по просьбе музыкального лейбла. Можно сказать, что в это время у нее формируется мировоззрение человека мира, или человека, перед которым раскинулся целый мир, вся мировая культура — не счесть, сколько часов она провела в поездах на железных дорогах Восточной Европы. Ее героями тогда были и Пол Маккартни, и Патти Смит, и Уильям Берроуз, и Норман Мейлер, и Густав Юнг, и с другой стороны — Людмила Петрушевская, Марина Москвина, Линор Горалик, Виктор Пелевин. Когда умрет Дмитрий Пригов, Замировская воспримет это как личную трагедию.

Новый этап в ее жизни наступит в 2003 году. 14 апреля она регистрируется под ником Vinah в «Живом Журнале» и делает первую запись:

Пол Маккартни — большая перламутровая птица, глупая и мясистая. Бродит около коричневой ограды и клокочет мягкими тканями старинного тела своего. Кажется, что он закутан в портьеру. Около оградки стоит маленькая девочка со злым и перекошенным лицом — ничего сказать она не может, потому что ей страшно. Птица наклоняет голову и ввалившимся взглядом изучает ее кровеносную систему. You were only waiting for this moment to arise. Ничего чувственного и эмоционального в последующей, возможно, сцене, не содержится — спокойное сожжение ледяных скульптур и обязательный флюорографический снимок мозга для специального журнала — вот и все.

Чуть позже, когда Замировскую спросят о происхождении ее ника, она ответит так:

У меня была любимая книжка, когда мне было 20 лет. Она называлась Ground Beneath Her Feet — «Земля под ее ногами» Салмана Рушди. Там рассказывается история рок-музыки, но сдвинуто, в немножко параллельном мире. <…> И там главную героиню звали Vina. Я взяла себе этот псевдоним как никнейм, как только начала присутствовать в байнете в конце девяностых — начале нулевых. И когда дошло до того, что мне друзья завели ЖЖ, выяснилось, что в западном мире все эту книжку уже прочитали и, конечно, этот ник был уже занят, поэтому они добавили неслышное h. На автомате это произносили как «винах», потом стали произносить «вайнах», что было еще смешнее.

(Из интервью Сергею Пуксту для портала onliner.)

Так начнется роман Замировской с ЖЖ, который не закончился и по сей день. Довольно много сказано и написано о том, чем был ЖЖ в нулевые годы. Его русскоязычный сегмент был абсолютно текстоцентричным, тысячи людей под анонимными никами (про некоторых из них, впрочем, все было понятно сразу), упражнялись в написании постов, прекрасно зная, что их прочтут такие же фанаты создания хороших текстов, там создавались сообщества и разворачивались дискуссии, заводились дружбы и заключались браки. Вне всякого сомнения, можно сказать, что из ЖЖ тех лет вышло множество талантливых журналистов, поэтов, писателей.

Для Замировской он был и местом размышления о работе и профессии:

Не говорите никому никто, кто я такая и откуда — если это прочитает моя начальница, то меня уволят — а из любви к искусству я не хочу, чтобы меня увольняли — тут диски бесплатные раздают каждый четверг.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

И отдушиной:

Отец родной два часа рассказывал телефонной трубке о том, что трубка должна бросить весь этот дурацкий рок-н-ролл и заняться научными разработками. Мать родная издалека вопила, что телефонной трубке не мешало бы выйти нах замуж и оставить всех в долгожданном кладбищенском покое, тем более что свой стрихнин в кофе она уже размешала. Сестра — к счастью, не родная — сослалась на занятость — денег голодающей одолжил Альгиз, проплывавший мимо серебристой ладьей со свастиками на парусах.

(Там же.)

И рефлексии о современности:

написала фразу «за некоторые новогодние смс-сообщения нужно расстреливать» и вдруг поняла, что мы уже не можем использовать расстрельные категории как идиоматичные, легкие, неосознанные. Так сказать, воздействие дискурса тревожной повседневности на необязательную метафорику быта.

(Там же.)

Но прежде всего для Замировской ЖЖ становится местом литературного эксперимента, местом, откуда выйдет ее литературная карьера. Атмосфера социальной сети способствовала литературной игре. Вот, например, фрагмент маленького рассказа:

— Я работаю в разведке, — сказала Глафира и вынула изо рта кусочек пастилы.

Ольга подумала, что пастила сгнила — неделю лежала в хлебнице. Ей стало стыдно, и она вскочила, чтобы вскипятить еще чаю.

— Не вставай, — попросила Глафира. — Полковник Грифелько вчера говорит мне: «Знаешь, а ведь главнокомандующий-то овечку в ванной держит. Денежную овечку. Шерсть золотистая». Они все такие завистливые: за овечку пережрут друг друга. Потом Ревьянова смеется такая: «А наша Глафира — птенец совсем, но вообще — чемодан, а не девица!» Чемодан! А еще вчера Скопцев розового коня объезжал — знаешь?

— Не знаю, — сказала Ольга и достала из ящика фольгу. — Хочешь, будем вырезать из фольги снежинки и клеить их на потолок? Будет над нами тогда как будто небо звездное.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

Он называется «Жизнь без шума и боли», имеет антиутопический сюжет и был выложен в сеть 3 июля 2004 года. За годы существования Замировской в ЖЖ таких рассказов были опубликованы десятки — написанных легкой рукой, парадоксальных, абсурдистских, ярких, настоянных на словесной игре, показывающих языковые разломы и зияния, посвященные жизни и смерти, политике и социальным темам, веселых и печальных. Писательница отмечает, что они писались максимально быстро, важно было только не забыть брать с собой ручку. Однако этот рассказ — особенный. Он даст название первому сольному сборнику Замировской, который выйдет в 2010 году. К тому моменту она успеет опубликоваться в нескольких коллективных — благодаря Максу Фраю и литературному сообществу ФРАМ.

В нулевые годы проект «Макс Фрай», основанный в 1996 году одесскими художниками-концептуалистами Светланой Мартынчик и Игорем Степиным, переживал пик популярности. К этому моменту его ведет в основном Мартынчик — сначала появляется серия книг «Лабиринты Ехо», затем цикл «Мой Рагнарек», после — «Хроники Ехо». Герой, отправляющийся расследовать магические преступления в параллельный мир, выглядит новаторским — он обаятелен, эмоционален, обладает чувством юмора и иронией, в нем нет ничего кондового, застывшего. Его отношение к жизни, афористичность речи, жизненная мудрость, преподносимая как бы впроброс, нравятся читателям, выбиваются из общей атмосферы эпохи, берутся себе в качестве ролевой модели — не зря в эти годы в описаниях профиля люди разных возрастов будут ставить цитаты из его книг. Изначально книги Макса Фрая выходят в издательстве «Азбука», но в 2000 году в результате конфликта с издательством по поводу товарного знака бренд «Макс Фрай» переходит в издательство «Амфора», вслед за великим редактором Вадимом Назаровым, обладающим невероятным литературным чутьем. Вскоре «Амфора» становится площадкой для реализации амбиций Фрая как организатора литературы — помимо сборников эссе, Фрай придумывает литературный проект ФРАМ (по первым двум буквам от Фрай и Амфора), направленный на продвижение интереса к жанру рассказа и поиск молодых талантливых авторов, творческое сотрудничество с ними.

Ради этого Фрай с соратниками создают сообщество в ЖЖ, в которое скоро проникает Замировская — и она не остается незамеченной. Уже в 2006 году рассказ писательницы попадает в сборник «78», выстроенный по принципу колоды Таро. Татьяне достается «Двойка жезлов», которую она интерпретирует в рассказе «Три поросенка». Это станет началом литературной дружбы и очень плодотворного сотрудничества. Все рассказы Замировской можно найти в 23 сборниках и антологиях, составленных Максом Фраем, вышедших с 2006 по 2022 год, — как изданных в «Амфоре», так и после ее закрытия — уже в издательстве ACT. В те годы для начинающих писателей и писательниц было не так много возможностей — и присутствие в сборниках, составленных более известным старшим коллегой, было тогда очень важным трамплином. Замировская описывала процесс работы с ФРАМом так:

Там мы устраиваем текстовые «пятнашки», игры с четкими правилами: все пишут темы, и в течение пары дней по этим темам каждый должен выдать рассказ. Это научило меня выполнять дедлайны — если ты запорешь дедлайн, дополнительный рассказ вместо тебя будет писать Макс Фрай или еще какой-нибудь прекрасный писатель, который «ведет» игру: Лора Белоиван, Нина Хеймец. Ты ведь не хочешь, чтобы добрый друг сидел и всю ночь писал текст? Вот и справляешься вовремя. Как ни странно, дедлайн не помеха творчеству — даже наоборот.

(Из интервью Наде Делаланд для портала book24.)

Именно так выросли не только «Жизнь без шума и боли», но и сборники «Воробьиная река» (вышла в 2015-м) и «Земля случайных чисел». 27 октября 2009 года, в день, когда Замировская отправилась заключать договор на свою первую сольную книгу, она написала в своем блоге:

Откуда вдруг взялась эта чортова книга, как это произошло вообще? Почему все, чего уже и не ждешь вовсе, случается так тихо и спокойно, как будто оно было всегда, просто тебя во всем этом не было? Я пыталась размотать этот странный клубок случайных и нелепых вещей, связей, поступков, текстов и встреч <…> но так, в принципе, и не поняла, где же была та отправная точка, от которой все это каким-то образом оттолкнулось, — фиг его знает, это точно был 2003 год, но теперь уже неважно, все это наконец-то закончилось — и, видимо, начнется что-то совершенно другое.

Каждый из трех сборников, несмотря на общие корни, показывает эволюцию взглядов Замировской на саму себя, литературу и ее задачи. Вот как она рассказывает о первом из них:

Все книги про любовь, смерть и путешествие. Моя только про любовь и смерть (улыбается). Скорее всего, она о том, как абсурдно и хаотично устроено в реальности все то, что кажется мудрым и взаимообусловленным. <…> В книге вообще много самоиронии. Возможно, она могла бы стать полезной, настольной книгой для таких городских невротиков: почитал — и стало легче. Увидел, что у кого-то в голове такие же черви, которые периодически жрут тебя изнутри, и стало легче. Я не один — все хорошо.

(Из интервью газете «Комсомольская правда».)

А вот так о «Воробьиной реке», вышедшей в редакции «Времена» ACT при содействии редактора Ильи Данишевского:

Я все время пыталась говорить именно о каких-то таких штуках — о болезненном, звенящем напоминании о себе настоящей, неслучившейся жизни, которая, разрозненная и разбившаяся на тысячи хрустальных осколков, иногда колет под сердцем, прорывается сквозь туманный пустой пейзаж души ясным облаком, озером и башней, приходит неким призраком, ест с нами из одной тарелки, спит с нами в одной постели, чтобы наутро истаять и уйти в прах непрожитого, а ты дальше иди куда шел, вот же все впереди уже ясно, только идти теперь уже некем, некому, душа твоя давно в раю, баюшки-баю.

<…>

Я когда-то спросила у Жени Добровой, когда гостила в ее квартирке-шкатулке, набитой книгами и крошечными пробниками всех духов мира: «Как написать вторую книгу? Почему это так тяжело? Почему у меня ничего не выходит?» Женя, даже не задумавшись, ответила спокойным и бодрым голосом, как она умеет: «А все очень просто. Первую книжку-то ты пишешь собственной кровью. А вторую — чужой».

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

А вот так писательница рассуждает о третьем сборнике, «Земле случайных чисел»:

Я даже сама не сразу поняла, что и правда в каждом рассказе есть поле для второго шанса, спасительной случайности. Но это и моя личная попытка что-то переиграть или хотя бы научиться видеть возможности других вариантов там, где все уже прожито и вокруг выжженная земля. Мне даже иногда кажется, что я сейчас живу такую переигранную, что ли, жизнь, что мне дали второй шанс.

(Из интервью Наде Делаланд для портала book24.)

10 лет отделят первый сборник от третьего. За это время в жизни Замировской происходят значительные перемены. Для начала, она стремится к тому, чтобы уйти от работы музыкальной журналисткой фуллтайм, — она берет курс на то, чтобы стать исключительно колумнисткой:

Дорогой дневник! Придумай мне какое-нибудь новое интересное занятие! А журналистика эта чортова чтобы случалась редко, исключительно по делу и так, чтобы я за каждое свое слово, которое было обращено против меня, могла безбоязненно дать в глаз и не чувствовать себя виноватой (а так, конечно же, всегда чувствую какую-то непреходящую вину).

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

Она все меньше участвует в публичной жизни, перестает ходить на «обязательные» мероприятия и концерты, дистанцируется от предложений, которые раньше бы ее обрадовали. В 2013 году она напишет в ЖЖ: «Минск — тот самый город, где я сделалась полностью незаметной, как и мечтала».

Несмотря на то что она постепенно укореняется в русскоязычном литературном процессе и пожинает первую литературную славу, это не может удовлетворить ее полностью, в ее постах начинает сквозить тоска. Да, она едет на форум молодых писателей в Липках, где получает высокую оценку от Евгения Попова, который и намекает ей на первую книгу. Да, она знакомится с Мариной Москвиной, Эдуардом Успенским, Гарри Бардиным, Дмитрием Быковым. Да, она выступает с презентациями в Минске и Москве, посещает книжные фестивали, где знакомится с новыми поклонниками и развиртуализируется со старыми. Однако уже в начале 2010-х годов она чувствует, что та интернациональная среда, та среда, в которой ей было комфортно, распадается, — политическая обстановка ухудшается, друзья и знакомые продолжают эмигрировать. С сознательного возраста Замировская находилась в оппозиции к президенту Лукашенко, голосовала против конституционной реформы 2004 года, ходила на митинги, поддерживала арестованных. В 2010-м, собираясь в поездку, она напишет:

Мне хотелось отдать свой голос хоть куда-нибудь, чтобы его не использовали неправомерным образом, сходить на площадь, а потом уже с чистым сердцем уезжать. <…> Когда Лукашенко Пришел, я была за границей, то теперь, если я снова во время выборов за границей, есть небольшой шанс, что на этих выборах Лукашенко Уйдет, хотя куда ему идти? Впереди — Москва, идти некуда.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

Можно сказать, что все перевернула первая поездка в Нью-Йорк, которую Замировская совершила в 2009 году. Одно дело — мотаться по континентальной Европе, совсем другое — взглянуть на свою жизнь с другого берега Атлантики. Она воспользовалась тем, что друг детства много лет звал ее в гости, получила визу в Варшаве и, преодолев аэрофобию, после короткой пересадки во Франкфурте приземлилась в Нью-Йорке. В один из первых дней она увидела белорусский политический митинг:

Я наконец-то оказалась ровно посреди Центрального парка и там в небольшом амфитеатрике увидела толпу белорусов с бело-красно-белыми флагами. Я застыла на месте. Кажется, я впервые испытала какие-то сложные эмоции по поводу всего, что со мной происходит. Толпа размахивала плакатами «Лукашизм», «Чернобыль» и еще, допустим, что-то вроде «Диктаторшип», а какой-то дядя с лицом сенатора орал на весь парк о том, как тяжело в Беларуси.

<…>

— Жыве Беларусь! — вдруг закричали они хором на весь Центральный парк. Блядь.

— Жыве! — заорала я страшным голосом и бросилась бежать.

В эти минуты я чувствовала себя персонажем фильма Терри Гиллиама «Король Рыбак» — ну, тем, за которым по Центральному парку гнался Страшный Чорный Рыцарь Воспоминаний.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

Это событие, как и другие, вроде посещения Эмпайрстейт-билдинг, нью-йоркских мест «Битлз», долгожданной встречи со старым другом, с которым, как выяснилось, они за эти годы совместно полюбили Хантера Томпсона, возмутили ее чувства — но не в смысле перемены, а скорее в смысле некоторой разморозки. Посты тех дней полны энергии, энергии освобождения, энергии возвращения к норме — мол, да, на что-то такое когда-то была похожа моя жизнь, и да, вот так она должна выглядеть. В один из дней в Нью-Йорке она напишет:

Вообще, не понимаю, откуда это — как только твой какой-то знакомый едет в Америку (это же АМЕРИКА, ооо!), его тут же надо чем-то нагрузить. Как будто человек на тот свет едет и нужно срочно туда отправить записочек. Какой-то новый, доселе неизвестный мне, стереотип.

(Там же.)

Сравнение с «тем светом» абсолютно неслучайно. Замировская много лет интересовалась темой смерти, размышляла о ней, знакомилась с мортальной культурой. Здесь важно одно из значений смерти — переход из одного мира в другой. Когда писательница пишет, что она почти исчезла из минской жизни — это тоже об этом. Начиная с 2009 года она будет каждый год ездить в Нью-Йорк — все больше присутствуя, овеществляясь там и все уменьшаясь в теле на этом берегу, умирая здесь — и рождаясь там (обратите внимание — жизнь в Нью-Йорке она описывает как вторую жизнь и второй шанс). Этот переход займет пять лет, пока в 2015 году она не переедет туда окончательно.

Хотя еще в 2010-м она пишет:

Я не хотела бы здесь жить всегда — просто хочется, чтобы здесь у меня была какая-то параллельная жизнь, хочется открыть портал, что ли. Хотя, по сути, я его уже давным-давно открыла. Когда я здесь, мне кажется, что так было всегда. Когда я не здесь, мне трудно вообще представить, каким же образом можно здесь оказаться — хотя всего-то достаточно, например, зайти в шкаф, всякое бывает.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

Замировская потихоньку осваивается в Нью-Йорке и поступает в магистратуру в престижный колледж, где пишет на английском языке диссертацию, посвященную «афазии и немоте (muteness) как практике, как метафоре, и в каком-то смысле как о биополитическом инструменте». Она снова в огромном количестве впитывает культуру — ровно как в своей юности, но уже в новой жизни. Более того — можно сказать, что вся ее юность вернулась к ней вместе со своими героями, вроде Патти Смит и Пола Маккартни. А еще знакомится с русскоязычными деятелями науки и культуры, живущими в США. Вот, например, как она описывает встречу с Ириной Сандомирской:

— Послушайте, Ирина, — сказала я в самом конце, у меня только вот один вопрос к вам как исследователю текста, в смысле, один личный вопрос. У меня собрался огромный корпус текстов, с которым я пока не понимаю, что делать. Дело в том, что я уже лет 5 коллекционирую сны беларуского народа о президенте Лукашенко. Нередактированные, сырые сны, будем считать, монумент, а не документ. Все, что я смогла с ними пока что сделать, — это классифицировать по различным категориям и подарить их Лукашенко к очередной инаугурации посредством публикации в СМИ. Но это публицистическое применение очень неполное, тем более что сомнологический образ Лукашенко осуществляется целиком не только в коллективном народном супер-эго, выполняя эти все ограничивающие функции, но часто прорывается в ид, скажем карнавализируясь и переодеваясь в костюмы то женщины, то горошка. И вот я не понимаю, что я теперь могу сделать с этими текстами?

— Вы для начала прочитайте Вагинова «Гарпагониану», — сказала Сандомирская. — Потому что, если бы вы читали ее, у вас бы не было вопросов о том, что с этим делать.

Удивительно, но Вагинова я действительно пропустила, во времена моей цветущей юности он был как бы потерянный обэриут. Ну что ж.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

Так, спустя три года она наберется сил и начнет писать роман, на который уйдет 18 месяцев. Им станет «Смерти.net». Вот как она описывает переход к большой форме:

Я пошла к Адаму Глобусу — я послушно следую путеводным звездам authorities каких-то, я же росла на его текстах. Я ему сказала: «Дядя Вова, как мне написать роман, что нужно, чтобы написать что-то большое?» И дядя Вова сказал: «Замировская, пока ты не прочитаешь „Циников“ Мариенгофа, ты не напишешь роман». Я прочитала «Циников» и стала писать большие рассказы. И поняла одну вещь: даже для большого рассказа (20 000—30 000 знаков) ты уже не можешь придумывать тряпичных кукольных героев. <…> Это как штанга — все большая ажурная конструкция, но чугунная. Такой чугунный ажур — фасады нью-йоркских небоскребов — я поднимала, это я держу, окей! Больше — держу тоже. Нормально, можно поднять еще больше! <…> А с романом так: он начинался как большой рассказ. Я решила написать большой рассказ про цифровое бессмертие. Села и писала залпом просто, не отрываясь, несколько дней. Тысяч на пятьдесят знаков вышел рассказ. Я его написала, поставила точку — и поняла, что это начало. У меня было ощущение, будто в комнату, словно в огромный ангар, вплывает какой-то дирижабль в полной темноте, и ты потрогал только одну стеночку этого дирижабля.

(Из интервью Сергею Пуксту для портала onliner.)

Можно сказать, что к этому роману она готовилась всю предыдущую жизнь. Вот как она откликается в 2003 году в ЖЖ на выход нового альбома Placebo, переживая трагическую гибель ближайшего друга, беларуского поэта и журналиста Андруся Белоокого, чью книгу стихов она потом издала:

Все будет по-другому. Теперь все будет по-другому. Удивительно — сознание отказывается запоминать вселенские вещи адекватно. Нет подходящего инструментария для осознания необратимости некоторых вещей. Нет каналов, окон, специальных полочек и музыки, куда можно сваливать останки понимания. Все станет таким же, как и было, и все будет казаться размытым сном про невнятное, неясное, непонятное и чужеродное. Мы будем такими же, я буду такой же, будет только страшная тоска, возможно, нехватка — обычная человеческая нехватка, — но без вселенских шлюзов, без бескрайнего космоса, без этого абсурдного сюрреалистического бреда, без «так не бывает», без «не понимаю» — просто пустота и тишина вместо искаженного абсурдом восприятия. И не говорите, что это обычная депрессивная графомания, — я просто очень конкретно выразила все то, что есть, вот и все. Смерти нет — наверное, да. Смерти нет — неверно — нет — наверное — ДА. Смерти нет — «но всегда пожалуйста» (это Юрий Шевчук, что ли?) — смерти НЕТ — soulmates never die… слушайте Placebo…

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

В семье в полушутливой форме делали ставку, что у писательницы проснутся способности медиума:

— Я уже давно хотела вам сказать, но вы это, видимо, и так давно знаете, — доверительным мягким голосом говорит моя троюродная тетка Н. — По женской линии в нашей семье передается своего рода медиумический дар. У некоторых он выражен хорошо, у некоторых не очень. Ваша бабушка Апполинария в этом смысле вообще была просто насквозь прозрачна — и видела все точно так же, насквозь. Я вот вижу не очень — только иногда знаю, как и что будет. А ее сестра Ватислава — так та вообще все всегда чувствует.

— Кстати, в данном случае Апполинария делала большие ставки именно на Таню, — обрадованно заявила моя четырехюродная тетка Л. — В частности, на то, что она пишет.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

А в 2006 году она напишет:

А ведь когда-нибудь в интернете будет полным-полно мертвецов. Это всего лишь вопрос времени.

(Там же.)

И конечно, Замировская много читала, проделала невероятный ресерч. Она читала «Философию общего дела» Николая Федорова и русских космистов, изучала трансгуманизм и биоэтику, вникала в спекулятивный реализм, Мортона, Латура и Брасье, тексты Бориса Гройса, перечитывала «Не отпускай меня» Исигуро, обращалась к Густаву Юнгу, читала неврологические штудии Оливера Сакса и Александра Лурии, теорию искусственного интеллекта, Макса Тегмарка, Марвина Мински, Стивена Пинкера, Дэвида Чалмерса, Антти Ревонсуо, Томаса Нагеля.

Из этого сложился сложный и прекрасный роман-трактат, роман-исповедь, внутри которого фантастический элемент служит тому, чтобы поговорить о человеке и человечестве. Он начинается как детектив — главная героиня живет в недалеком будущем, в котором после твоей смерти резервную копию твоего сознания могут поселить в специальном интернете для мертвых. Твои близкие, чтобы пережить утрату, могут общаться с тобой после твоей смерти. Однако, когда наша героиня оказывается там, очевидно умерев, отчего-то никто не хочет ей рассказать ни как она умерла, ни почему ее муж не выходит с нею на связь. Но довольно скоро детективная линия отходит на второй план — куда интереснее наблюдать за тем, как героиня осваивается в этом странном мире, как она постигает его законы и правила, как испытывает его на прочность, как знакомится с другими людьми. Когда читаешь «Смерти.net», испытываешь странное читательское чувство, как будто текст — одновременно дневник первооткрывателя и теологический труд. Сама Замировская говорит, что в этом романе отразились и ее личные страхи:

Мне страшно, что то, что воскреснет, не будет эквивалентно тому, что умерло, пусть и будет с ним идентично. Это как если бы в «Кладбище домашних животных» котик вернулся к жизни не развалиной какой-то зомбической, а наоборот — просто идеальным, даже лучше, чем был раньше. Только это был бы не совсем тот котик.

(Из интервью Татьяны Замировской для сайта сети «Читай-город».)

Роман затрагивает огромное количество тем, он невероятно красиво, очень архитектурно и очень литературно выстроен, он допускает множество интерпретаций. При этом сама писательница в интервью прямо говорит о том, в чем заключалось ее высказывание:

Там есть одна идея, которую я вообще никогда ни у кого не видела. Это меня утешало, когда я наблюдала за другими произведениями на эту тему. Мой текст в первую очередь о дистанции и коммуникации. Здесь, в Америке, я не имею возможности выезжать и теперь не могу приехать в Беларусь — мне казалось, что это я для всех умерла. Что я тут мертвая, а они все живые, и я стараюсь достучаться в мир живых через Skype, через мессенджер. Но потрогать этих людей… Как я писала, очень трудно сохранять дружбу с тем, с кем ты не можешь бухать за одним столом. Когда вы вместе выпиваете по Skype, это не то — и мне казалось, что я для всех умерла. И я писала об этом в том числе. А потом, когда я уже закончила роман, случился коронавирус, и все мы друг для друга стали мертвые в интернете, которых ни обнять, ни потрогать. В каком-то смысле это роман про границы — между живыми и мертвыми, цифровыми и аналоговыми. И про то, что чем сильнее развивается человечество, тем больше этих границ.

(Из интервью Сергею Пуксту для портала onliner.)

Роман был хорошо встречен читательской публикой, критиками и блогерами, вошел в короткий список премии «Новые горизонты», был номинирован на «НОС» и «Большую книгу». В интервью Замировская писала о том, что теперь хочет отдохнуть от фикшена:

Мне кажется, что новая книга будет нон-фикшен, потому что я и так под маской sci-fi пишу про довольно личные вещи.

(Из интервью Наде Делаланд для портала book24.)

Действительно, следующей книгой стал нон-фикшен, но не тот, который сама Замировская предполагала. Всему виной — 2020 год. Выборы президента Беларуси, массовые протесты, а затем и широкая волна репрессий глубоко тронули и поразили Замировскую:

Это было больно. Мы вместе со всей белоруской диаспорой делали все что могли, например наблюдали за выборами здесь, в Нью-Йорке. Когда там начались протесты, то у нас было ощущение бессилия, но потом мы все объединились и начали помогать по мере возможностей. Например, мои друзья быстро сделали приложение, которое позволяет помогать деньгами и продуктами белорусам, которых уволили с работы.

(Из интервью Диане Лесничей для канала RTVI.)

Беларуская диаспора и так не была маленькой и подпитывалась с каждым годом, но после 2020 года как будто увеличилась в несколько раз. Новая волна эмиграции могла бы породить распри внутри сообщества белорусов за рубежом, но все случилось ровно наоборот: весь мир увидел волну проявления солидарности, человеколюбия, взаимопомощи и самоорганизации. Важно также, что за границей оказались целые институции — например, политические или медийные, и начали образовываться новые. Одной из них стало издательство «Мяне Няма», основанное писателем Павлом Антиповым в Варшаве, чтобы в независимом качестве печатать белорусских авторов на русском и белорусском языках. События 2020 года спровоцировали Замировскую на новую волну размышлений о судьбе Беларуси и белорусском языке, о доме и эмиграции, об идентичности и памяти. В 2023 году она напишет огромное эссе Spending The War Without You для портала litradio, где с помощью музыки и философии писательница рассказывала о том, как она прожила 2022 год, поворотный не только в российской, но и в каком-то смысле и в белорусской истории. Начинает она с января, когда разрешила себе ходить на концерты:

В 2022 году я стала ходить буквально на все концерты всех любимых групп. Мне не было жалко денег — я поняла, что в тот момент, когда я умру, у меня на банковском счету почти наверняка будут какие-то деньги, которыми я не смогу уже воспользоваться, поэтому лучше пользоваться ими прямо сейчас, пока я жива. Мне не было неловко покупать билеты на любимые группы и делиться концертными сториз в соцсетях. Я как будто наконец-то позволила себе любить и чувствовать. Видимо, это связано с тем, что я окончательно осознала, насколько конечна и быстротечна жизнь, безопасность и возможность чего угодно, — потом ничего не будет, да и меня не будет тоже, надо успеть все сейчас. А чувства мне были очень нужны, потому что весь 2022-й мне казалось, что я разучилась плакать и больше никогда не научусь.

А затем наступил февраль. А потом март, апрель, и июнь — описывать это эссе бесполезно, его надо прочесть, это большой силы текст, в котором личность бьется как птица в клетке, от боли, сострадания, бессилия, находясь далеко-далеко от самого страшного места событий. Прочитав этот текст, Антипов предложил его издать в молодом издательстве — Замировская обрадовалась этой мысли. К этому эссе она добавила другие, доработав записи из ЖЖ, подходящие к этому времени и этим мыслям — так на свет появился сборник с великолепным названием «Эвридика, проверь, выключила ли ты газ». Он довольно быстро стал популярным как в белорусской эмигрантской среде, так и в русскоязычной — и сейчас читатели наконец знакомятся с ним, как минимум, в Европе, США и Израиле, ну, и конечно, в России и Беларуси (когда это возможно).

В каком-то смысле это был долг, только выполнив который Замировская смогла вернуться к проекту, который давным-давно запланировала. В 2017 году Замировская зарабатывала нестабильно, у нее были только небольшие журналистские подработки. Так, в конце января она, отчаявшись, начинает веерно рассылать резюме, надеясь получить некоторую финансовую стабильность.

Позвонили из магазина, торгующего восковым бюстом Наполеона, предлагают еще немного поторговать Наполеоном уже на более серьезном уровне. <…> За все мои полугодовые безуспешные поиски работы я никогда не ощущала себя настолько востребованной! Я нарасхват!

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

Спустя несколько дней ее принимают в бутик, торгующий свечами премиум-сегмента и разнообразными свечными аксессуарами. В честь этого Замировская основывает блог «Свечи апокалипсиса», с 2019 года доступный, например, в Телеграме. Это сотни записей, складывающихся в портрет нью-йоркской публики, рассказывающих о ее нравах. Все это — глазами белорусской эмигрантки, внутри много смешного, ироничного, с замечательно прописанными микросюжетами и удачно, точно схваченными деталями. На их основе Замировская подготовила рукопись, которая со второй половины 2023 года находится на редактуре в «Редакции Елены Шубиной». Вот как Замировская описывала замысел этой книги:

Она будет про капитализм и беспомощность и должна быть дико смешной. Ну и ракурс там прекрасный — вот белоруска приехала в Нью-Йорк поучиться в классной леволиберальной магистратуре, и вот миллионеры приходят у нее покупать свечки за 500 долларов, которые она даже не может в этом бутике заработать, а вот у себя-то в Беларуси она была звезда музыкальной журналистики! А теперь Суфьян Стивенс и Флоренс Уэлч спрашивают у нее, почем свечи «Мадлен»! Звериный оскал капитализма! А потом пандемия, свечи закрываются и повсюду смерть. Киношная совершенно история.

(Из интервью Наде Делаланд для портала book24.)

И уже сейчас очевидно, что эта книга станет одной из самых обсуждаемых в 2025 году в русскоязычном пространстве.

Над чем работает Замировская сейчас? Есть ли у нее перспектива?

Мы точно не знаем. Но помним, что в ее жизни все только начинается и заканчивается — это почти что значит, что не начинается и не заканчивается. В 2005 году она написала:

Вообще о моей жизни надо писать маленькую детскую книжку с номинативного плана картинками. Я и напишу ее — когда мне исполнится 77 лет.

(Из записей в «Живом Журнале» Татьяны Замировской.)

Получается, у нас есть читательские планы — как минимум до 2057 года. И это хорошие новости.


Анкета БИЛЛИ


Радует ли вас процесс письма?

Если настоящее письмо из состояния потока — радует! Когда вам пишется легче всего?

Когда я одна в маленьком домике посреди леса. Меня избаловали арт-резиденции! На самом деле домик в лесу требователен: у меня к нему уважение и благодарность, которые трансформируются в необходимую легкость письма.

Если бы нужно было представиться человеку, который никогда прежде о вас не слышал, как бы вы это сделали?

Обычно при вопросах коллег о том, кто я и откуда, представляюсь так: бывшая белорусская музыкальная журналистка в изгнании, живу в Бруклине, училась в Bard MFA, пишу метафизическую sci-fi-прозу про цифровое воскрешение, призрачные идентичности и распад речи, однажды опубликовала в России роман-бестселлер, прикиньте, да?

Должна ли литература быть похожей на жизнь?

Должна! Но тут я согласна с Чарли Кауфманом — не в том смысле, что сюжеты должны быть из жизни, а логика должна быть не как в книгах Кэмпбелла, а как в жизни — никаких арок и путей героя, все должно быть хаотично, бессмысленно, по-дурацки; никто ничему не научится, никто никого не спасет, никаких ставок, развития характеров, протагонистов и антагонистов, просто хаос печали и красоты, потому что все равно в этом всем столько красоты, и чудес, и радости.

Вы испытываете сочувствие к персонажам своих книг?

В новой грядущей книге «Некоторые вещи уже произошли» — да, испытываю. Она про то, что я называю «протезная эмпатия». Осознанные практики запредельного сопереживания non-human characters.

Какие книги можно прочесть, чтобы лучше вас понять?

Свои или чужие? Свои вот — думала, что «Смерти.net», но читатели говорят, что надо читать «Эвридику» («Эвридика, проверь, выключила ли ты газ»). Про чужие — «Бледный огонь», «Земля под ее ногами», «Порой нестерпимо хочется», «Мой метеорит», «Почему ребенка сварили в поленте» и «Сердца в Атлантиде».

Есть ли у вас любимый рассказ? Или рассказы?

«Облако, озеро, башня» Набокова, «Черное пальто» Петрушевской, «Последний хиппи» Сакса. Любимые писатели.

Можно ли измерить успех писателя? Если да, то в чем?

В уровне понимания! Оказывается, понимание важнее всего, это такая редкая валюта сейчас. Каждый раз, когда я получаю отзыв от незнакомого читателя, который вдруг абсолютно меня понимает, хотя вообще меня не знает, я натурально сижу в слезах и думаю, какой же я успешный писатель, оказывается! Даже если таких читателей всего несколько человек!

Если бы не письмо, чем бы вы занимались?

Журналистикой. Я ей и занимаюсь, когда не пишу прозу.

Есть ли текст, которым вы по-настоящему гордитесь, и почему?

Романом «Смерти.net» гордилась бы, но я не совсем собой его писала, а чем-то одолженным у того, чем я не вправе гордиться, не могу объяснить. Но я иногда горжусь тем, что оказалась человеком, кому выдали тендер на его написание, что ли.

За кем из коллег по письму вы следите?

За авторами чудесного нового белорусского издательства «Мяне Няма»: Павел Антипов, Тони Лашден, Сергей Кравченко. Из россиян: Евгения Некрасова великая совершенно. В США: Ребекка Солнит, Марин Косут, Саша Василюк, Мэгги Нельсон и Гарри Додж.

Автор скорее мертв, чем жив? Или наоборот?

Считаю, что и «автора нет» уже нет, и «автор мертв» уже мертв!

Есть ли какая-то вещь, без которой вы не можете себя представить?

Могу представить себя без всего! Этим и спасаюсь. Хотя нет, вру, может быть, «Битлз»? Без «Битлз» не могу, ой.

Вам хочется, чтобы ваши книги вас пережили?

Хочется не хочется, но переживут, любые книги нас переживут!

Существует ли счастье? Если да, то что оно для вас?

Моменты вроде того, когда едешь через Вильямсбургский мост на метро и думаешь: какой красивый город, какая я счастливая, что в нем живу. В эти секунды забываешь про весь происходящий ад. Счастье в таких секундах — когда вспоминаешь о том, как прекрасен мир, и в эту секунду вспоминания забываешь о том, что мы в аду и все горит.

Существовал ли когда-то человек, на которого вы бы хотели быть похожи?

В юности на всех хотела быть похожей! На Кена Кизи, на Хантера Томпсона, Джона Леннона, Набокова, на Петрушевскую, на Патти Смит (уже почти похожа, ха-ха), даже на Сергея Мостовщикова и главредов культового журнала «НАШ» из Днепра! Role-models — наше все!

Можете дать вредный совет начинающему писателю?

Если больно писать — не пишите. Больно быть не должно!

Есть ли песня или композиция, которую вы можете слушать бесконечно?

Stranglers «Golden Brown» и «New York I Love You But You’re Bringing me Down» LCD Soundsystem.

Если бы вы были конфетой «Берти Боттс» из «Гарри Поттера», то с каким вкусом?

Я не помню такую конфету:(

Литература лучше, чем секс?

Идентична, т. к. способствует сохранению человечества как вида, и биологически, и метафизически.


В ДЕНЬ КОГДА ВСЕ ИМ БЫЛО МОЖНО


Со стороны всегда видишь не то. Даже смерть со стороны всегда слегка обман, чуть-чуть надежда. Катер с застывшими вплавленными в зеленеющую воду заката пассажирами зависает перпендикулярно берегу, как белая рыба, застрявшая в горле белой птицы. Сел на мель, или scenic view? Фотографируют опадающее в водяной дым солнце или звонят в полицию?

Надо куда-нибудь позвонить, чтобы что-нибудь почувствовать. Но никогда не находишь правильные слова — и даже фраза про невозможность найти правильные слова звучит как самые неправильные в этой ситуации слова; да в любой ситуации вообще.

Эва ненавидела культуру цифровых похорон в первую очередь из-за того, что эта культура так и не сформировалась за прошедшие четыре года. Можно же было как-то разобраться, сообща что-то придумать, мы все друг у друга теперь постоянно умираем с такой регулярностью, что можно было бы привыкнуть — но не привыкаешь никогда, и каждая новая смерть как первая, и каждый раз полощешь во рту, как скисшую зубную пасту, пустые и хрустящие на зубах, будто ветром в лицо горсть песка швырнуло, немыслимой пошлости слова.

Никто не может никуда приехать, никто не может нормально горевать — да почему же никто хотя бы не догадался это монетизировать? Распорядитель цифровых похорон — такая денежная должность могла бы быть. Умирает, скажем, человек в Беларуси — и, допустим, все уехавшие друзья, которым важно попрощаться, переводят этому распорядителю по сотне; что такое теперь сотня, плотный обед или на нее снова повысили рент, а тут ритуал, осуществленное горевание, отмена будущей травмы на оставшийся фрагмент жизни (на всю жизнь — это Эва уже не могла даже мысленно произнести, ничего теперь не на всю жизнь, даже сама жизнь). Скажем, половину денег — для родственников, это помощь. Половина — распорядителю: и вот от него приходит в рассылке горевательный пакет причастности: и ссылка на зум с церковной службы, и зум с поминок, и с кремации тоже можно зум, и все специально оформлено так, чтобы сбоку был прикручен общий чат для всех уехавших, и потом чат распечатывается и рассылается, красиво переплетенный в альбом, тем, кто остался, — тоже важно, чтобы связь не прерывалась; опять же на поминках кто-то захочет что-то сказать, тут надо организовать проектор, связь хорошую, звук хороший. Травматично? Да нет, нормально. Депрессивно?

«Вы все слишком депрессивные», — сказала Эве коллега после того, как сходила к ней на день рождения и пообщалась с ее соотечественниками. А ведь они веселились, постоянно шутили, это же был день рождения! Что бы она сказала, если бы сходила на поминки в отсутствие предмета?

Корабль поплавал вверх-вниз поперек залива, будто белый хлебный термометр, измеряющий тьму воды, и неожиданно живо запыхтел, уплыл к маяку. Эва напомнила себе: похоронный термометр, то есть дигитальный funeral director, профессия будущего, которое уже наступило. Чтобы не было травмы, человека, умершего по ту сторону океана, надо отпустить, проводить, прощально надеть ему на шею свое горевание, будто веночек. Иначе так и останется ощущение, что вдруг перестал отвечать на сообщения, тоже уехал за более дальний океан, сел в тюрьму или просто не было никогда. С некоторыми у Эвы так и вышло: она решила адаптативной частью своей психики, что этих людей не было никогда, она их придумала зачем-то, а потом раздумала назад в небытие.

Эва поняла про необходимость такого ритуала, когда поняла, что три дня после смерти Алеся в тюрьме не может ни заплакать, ни хоть что-нибудь почувствовать, только намертво свело челюсть, а на четвертый день увидела в чьем-то аккаунте фотографии с похорон прямо из деревни, где Алесь жил последние годы: зеленые заборчики, желтые домики, витые стволы старых слив, опрятные, будто кружевные оборочки вокруг гроба — ей казалось, что будет невозможная боль, но на деле, наоборот, выдохнула и ощутила, как вдоль одеревеневших мышц лица будто пошел ледяной сквозняк: прощание состоялось. Важно посмотреть в неузнаваемое лицо напоследок, привычно сказать себе: это не он, не похож (почему всегда надо сравнивать, похож или не похож? Когда человек рождается, он тоже на себя не похож), вспомнить, как это обычно происходит: деревенские похороны, бабушки-плакальщицы (сохранилась ли до сих пор эта культура), гроб, который обязательно надо пронести по главной улице прямо от порога, — хорошо еще, крышу больше не надо разбирать, душа белоруса теперь как-то так эволюционировала, что попадает на небо через щель в стене, сдвиг печной заслонки и прокручивание ленивого замка входной двери. Потом уже, когда хоронили Лешу, кто-то тоже сделал для соцсетей фотографии из церкви — и Эва специально налила себе вина и села их рассматривать, открывая каждую и старательно приближая неузнаваемые узнаваемые лица его родных, пикселизируя боль. Потом приблизила Лешин лоб с прилипшей к нему ритуальной церковной бумажкой и долго ее изучала. Было больно, зато наутро было чувство как после настоящих похорон — опустошенной горечи и зияющего отсутствия, а не банального обрыва связи, который можно объяснить чем угодно.

Но пока профессию распорядителя цифровых похорон никто не придумал, приходится справляться своими силами. А своих сил осталось совсем немного.

Друзьям сложнее всего сказать, что ты их любишь, когда ты их действительно любишь. Полное имя Дины — Надежда. Так было в какой-то книге (от боли Эва не могла вспомнить книгу, хотя раньше помнила ее всегда). Дина умирала так долго, что Эва практически привыкла к тому, что надежды нет, но когда Надежды и правда не стало, Эва даже разозлилась: откуда боль, она же давно знала, что все будет именно так. Последние месяцы Дина была в коме, а последние месяцы до комы Дина практически не общалась ни с кем из друзей — беспомощные и однообразные пожелания здоровья ее оправданно раздражали, «лучики поддержки» в социальных сетях так же оправданно приводили в ярость (так, Дина многих друзей попросту забанила), никто не понимал, как правильно общаться с умирающим другом, поэтому все постепенно перестали с ним общаться, а потом уже была кома и общаться не надо было — достаточно в день рождения разместить на стеночке в социальной сеточке цветочек и главное-здоровье, поскорей-поправляйся и пусть-случится-чудо (это уже самые смелые писали, которые не боялись вслух публично признать, что спасти Дину может только чудо).

Кто-то все же писал в соцсетях Дины от имени Дины — прощание пройдет по адресу (что это такое, Северное кладбище? Было ли такое?), желающие участвовать в поминках позвоните по телефону (начинались ли в Минске телефоны с 330?), приехать к двенадцати в храм двенадцати кого? Был такой храм? Вообще, было ли раньше нормально хоронить через храм или сразу тащили закапывать? Как хоронили в студенчестве? Эва вспомнила одни студенческие похороны — они были вполне деревенскими, гроб вытащили прямо во двор девятиэтажки, и он там долго стоял, облепленный соседями, венками и безразличными заинтересованными взглядами, на тонконогих бледных табуретках из стандартного кухонного набора, Эва помнила такие, обитые крапчатым перламутровым ламинатом.

Видимо, все это писал муж Дины, Никита. Друзья Дины с ним не общались: Никита был страшно ревнивый. Но не потому, что сильно любил Дину, — может, он и не любил ее вовсе. Дина была его малоценной вещью-продолжением, вроде дополнительной деревянной ноги, на которой пусть только посмеет кто-то оставить свой крапчатый перламутр. Никто и не оставил — Дина прожила всю жизнь с одним человеком и боялась даже посмотреть куда-то еще, и все ее жалели, да она и сама себя жалела, пока не заболела — тогда жалеть перестала, стала к себе строгой, запретила сантименты, с педантичной самомстительностью принимала все процедуры и протоколы как заслуженные наказания, слала на хуй за любые схематичные, натужные, автоматические слова поддержки, не содержащие в себе ничего, кроме ритуала. Умирающая Дина презирала ритуалы до самого конца — и вот теперь все ее друзья уехали, и им нужен ритуал для прощания с бесконечно уходящей Диной, а его нет, и ее тоже нет, и слез нет, а есть огромное и неуместное, как дирижабль, распирающее горло чувство вины. Ну, хоть какое-то чувство.

Эва поняла, что ей придется написать Никите. Последний раз она видела его на Динином дне рождения, за месяц до своего отъезда. Он не успел уйти (обычно он всегда уходил куда-нибудь, когда Дина приглашала друзей — может, к своим собственным друзьям уходил, тогда было не очень принято про такие вещи спрашивать), а Эва пришла раньше и столкнулась с ним в лифте.

— Сразу видно, кто тут лучшая подруга, — сказал Никита. — Динка еще пылесосит, а ты ей поможешь.

Он пошутил, оказалось: Дина сидела на кухне и пила вино из синего пластмассового дачного стакана. Увидев Эву, она отодвинула стакан и извиняющимся голосом сказала:

— Если я зашвырну им в стену, он не разобьется.

Хотя Эва ничего такого про стакан не спрашивала, у них и про это тоже было не принято спрашивать.

Эва нашла Никитин аккаунт и отправила ему какой-то условный привет. Привет повис в пустоте, как плевок. Наверняка сообщение попало в спам.

Тогда пришлось написать прямо в ее чат с Диной, что поделать. Дина была в мессенджере зелененькой, как елочка, будто и не умирала. Эва тут же поняла, что Никита сейчас сидит пьяный и читает все Динины переписки — и с ней, с Эвой, в том числе, особенно десять лет назад, когда Дина жаловалась ей на Никиту и его приступы агрессии — нестрашные, конечно; Дину он и пальцем не тронул, а вот мебель какую-то мог и поломать. Но мебель — это не страшно. Когда человек ломается — вот это ужас.

«Я так тебе завидую, — однажды написала Эве Дина. — У тебя настоящая жизнь, все эти романы, скандалы, драмы. А я как будто легла в гроб и лежу. Хотя я его люблю. Но почему я должна его любить именно лежа в гробу? Почему нельзя любить без гроба?»

Эва нашла эту переписку по слову «гроб» — все на месте. Никита ей даже не ответит, наверное.

Но Никита ответил. Расшаркавшись именно что схематичными, автоматическими гробовыми тапочками — жужжащие сожаления, фарфоровые формальности, — Эва сразу же предложила Никите перейти в собственный аккаунт и писать уже оттуда; зелененькая бодрая Дина, сообщающая Эве о своей скучной замедленной смерти в третьем лице, раздражала и как бы оскорбляла весь предыдущий многотомный блок переписки и уж точно не способствовала переживанию горя. Банальность воскрешения всегда раздражает. Стоило так мучиться, чтобы потом спрашивать у лучшей подруги в мессенджере: а ты где сейчас живешь, напомни.

Никита сразу же предложил созвониться; Эва было пыталась объяснить, что она в отпуске, в смысле — единственные за все трудовое лето долгие выходные, когда она поехала на пляж и сидит сейчас в лазурной лагуне с бокалом красного грустного и переживает потерю и отсутствие связи, но Никита прямо-таки настаивал. Скажи телефон, повторял он, если нет связи, я на обычный телефон позвоню, очень надо поговорить, обсудить одну штуку, пока я ее не забыл, я очень боюсь забыть, в стрессе люди все забывают.

Дину бы это рассмешило, подумала Эва. А потом поняла, что Дина ненавидела все эти «Дину бы это». Так что Дину бы это разозлило.

— Помнишь тот день, когда Дине было все можно? — написал Никита.

Действительно, у Дины был такой день. Она его сама так условно называла. Двенадцать лет назад с ней случилось что-то вроде шубы, психотического эпизода — целый день выпал из памяти. Никита был уверен — да какое уверен, он точно знал, по его словам, — что Дина провела этот день сама знаешь с кем. Дина была уверена, что все было не так. Но что именно это было — Дина не помнила. Какое отношение это все имело к случившемуся — Эва не понимала.

— У меня есть важное, — уточнил Никита. — Все вообще всегда было не так. Я об этом никому не рассказывал, но теперь расскажу.

Возможно, он был в ситуации острого горя и мало что соображал. Эва пообещала, что созвонится с ним, когда вернется в город и связь будет получше, вежливо извинилась (и ее тут же передернуло — именно вежливые извинения и формулировки вроде «вежливых извинений» Дина ненавидела больше всего) и ушла на океан пытаться горевать. Океан уходил вслед за невидимой луной, спускаясь по зеркальному песку мелкими, спотыкающимися ночными шагами. Эва открыла ножом бутылку вина, и нож в ней утонул — то ли в бутылке, то ли в ее сердце. Когда у тебя горе, мир на время превращается в гротескную, неудобную метафору.

Никита ревновал Дину ко всем ее друзьям мужского пола. И друзей, и саму Дину это в основном смешило — Дина была похожа на бледного подростка неопределенного пола, а не на роковую женщину, разбивательницу сердец (как тебе такая формулировка, милый друг?); ненавидела танцевать и модные в то время узкие джинсы; она даже косметикой не пользовалась, но не принципиально, а потому что не умела и не понимала, как и зачем; в ней было что-то такое, что не очень образованные люди (люди ли) называют неухоженностью: ненамеренное нежелание сигнализировать себя как женщину, которой интересно мужское внимание. Скорей, это была некая незамутненность: однажды Дина всерьез спросила у Эвы, для чего летом обязательно нужно красить разноцветными конфетными цветами ногти на ногах и что это за криповый, странный ритуал, разукрашивать ноги — Эва и сама задумалась: а зачем она это делает? «Мне все время это мешает воспринимать подруг, — сказала тогда Дина. — Смотришь вдруг ей на ноги и видишь эти леденцы на пальцах, и сразу хочется их пососать, и думаешь: блядь, с ума сошла. И дальше уже никакого разговора — стоишь в поту и боишься, что крыша едет».

Дина всегда боялась съехавшей крыши: как ни крути, а день, в который ей все было можно, она забыла. Что бы в тот день ни происходило — ее психика предпочла вычеркнуть это навсегда. Когда психика что-то вычеркивает — с крышей явно непорядок.

С ее слов, это был обычный Никитин взбрык, только очень страшный — она легла спать, а проснулась через сутки; от того, что Никита собирал вещи и некоторые из этих вещей; в частности, ранее подаренные ему Диной, от души швырял в стены, будто в теннисной комнате. Дина любила дарить хрупкое — фарфор, пластинки, — поэтому стены отлично отражали ярость и отчаяние Никиты. Что было в предыдущие сутки, она не помнила. Да и о том, что эти сутки куда-то делись, она узнала, только когда схватила телефон и увидела в нем какую-то неразбериху. Никита, разламывая на звонкие смоляные кристаллы очередную пластинку молодых, продажных, отчаянных Rolling Stones, напомнил, что вчера Дина вместо работы пошла на долгое, лихое свидание с Белецким, а потом осталась у него ночевать, и даже не скрывала это — что отдельное неуважение с ее стороны, — поэтому все, расстаемся.

— Какое не скрывала, — удивлялась Дина, рассказывая об этом Эве. — Я сто раз говорила ему, что этого не было, что это бред какой-то; а он повторял — нет, открыто, откровенно пошла к нему, к хиппи этому сраному.

Именно к Белецкому, этому милому, безобидному околотеатральному филологу, работавшему звукорежиссером в Музкомедии, Никита больше всех ревновал Дину всю ее небольшую — как теперь понятно — жизнь. То ли потому, что Белецкий, как и Дина, был слегка двинутым, — звукорежиссером он работал только потому, что писал пьесы и мечтал как-то стать обычным, настоящим режиссером, а не звуковым — и через мир звука пытался попасть в мир текста, хотя что такое в театре текст, это же никогда не текст, а судорожное мельтешение тел и бесконечный крик (Эва ненавидела театр за то, что там все кричат; другого театра она не знала, и у мира для нее другого театра, судя по всему, не было). То ли потому, что, когда они познакомились — на той вечеринке у Веры на Тракторном после концерта «Гражданской обороны», куда все пошли в шутку (тогда это казалось дико смешным), — было сразу заметно, что между ними пробежала искра. Вот она, искра, срывается со сморщенного от хохота лба Дины, скатывается по ее тоненькому длинному носу вниз, через череду огненных лунных ожерелий (сраная хиппи) вниз на живот — сваливается сбитым дымящимся истребителем прямо на дощатый пол, по которому клац-клац топает карамельными, шоколадно-леденцовыми коготками старая пуделица Бабушка, названная так еще в щенячестве из-за Кейт Буш — и, отпрыгивая, попадает прямо в глаз этому — а, кому? Даже имя забыл. Белецкий и Белецкий. Трет глаза запястьем и фыркает: что, реально на Артура Ли похоже и группу Love? И потом: а я в Питер ездил на Dead Can Dance. Дина тоже ездила — таращит глаза — а в каком ряду ты сидел? Как можно не помнить ряд? Хорошо, тогда пальцами, пальцами покажи, какого размера была Лиза! Он медленно сводит вместе большой и указательный пальцы, и в эту щелочную щель и выскальзывает хлипкая собачья искорка из глаза куда-то в потусторонний мир, где можно измерить чудо.

Лиза была размером приблизительно с эмбрион затопившей в тот момент Никиту ярости, которая в последующие недели, будто в лаборатории безумного ученого, выросла из этого огурцового семечка, тыквенного цветочка, кабачковой икринки в огромное, мускулистое, тестостероновое существо, выкрикивающее изнутри Никиты что-то немыслимое на чужом своем лесном горилловом языке. Чтобы перевести этот гигантский вареный язык в речь, нужно было что-то разбить — осколки были своего рода словарем, и вот уже семантически безупречно летит в направлении Дины пластиковая чашка-холодильник, выигранная ей после полугода собирания крышечек от ломящей зубы ледяной кока-колы — были же времена, мы что-то выигрывали в этом летнем ветреном городе. Да и это так быстро теряли — иди, собирай осколки, выкладывай из них новую вечность ранних две тысячи десятых — ты всегда мне врала, ты сама знаешь, о чем я, знаешь же?

При этом — это Эва точно знала — между Белецким и Диной и правда ничего не было. Да, Дине чудилось что-то такое: смотрел на нее всегда так, что словно бы было понятно — ждет знака. Она даже пару раз делала что-нибудь похожее на знак — но, наверное, Белецкий все-таки не был таким уж летуценным (Эва забыла подходящее слово, в эмиграции языки всегда смешиваются в коктейль «Забвение», из которого, как через трубочку, с грохотом цедишь мелкие ледышки шибболетов) хиппи-единорогом: вероятно, Дине нужно было просто кинуться ему на шею в чайной, а не просить у него почитать Умберто Эко про как написать диссертацию. Кто сейчас просит почитать Умберто Эко, какой стыд, это такие нулевые, балтика-нулевочка, а не знак «возьми меня в чайной».

Впрочем, Никита был уверен, что какое-то взятие в чайной в тот день и произошло, — якобы Дина не выдержала и поддалась коварному соблазнителю Белецкому, который осаждал ее месяцами, будто крепость.

С его слов, все было так: Дина пропала, не пришла ночевать домой, Никита звонил ей сто тысяч раз, а потом она взяла трубку и спросила, в чем дело и почему вообще этот сраный телефон работает, так не должно было быть, ведь в этот день ей все можно.

Далее — опять же со слов Никиты, который всю эту историю пересказывал Дине, наверное, тысячу раз (но она так и не вспомнила), Никита потребовал, чтобы она срочно ехала домой для важного разговора, и Дина вернулась. На вопрос о том, где она была, она беззастенчиво ответила, что ночевала у Белецкого — точнее, пыталась, пока не начались эти звонки. После этого Дина без особых угрызений совести улеглась спать.

Проснувшись, она ничего не помнила. Никита собрал все вещи, которые ему удалось не расколотить, — в основном мягкое: одежду, книги, подушку — и уехал к родителям, а по дороге заехал к Белецкому (адрес любого человека тогда в Минске было не очень сложно найти, если знать имя-фамилию-номер; все жили по местам прописки, были же времена) и попытался набить ему морду, но Белецкий тут же захлопнул дверь и уже оттуда сообщил, что Никита сошел с ума, ничего такого не было и что он сейчас вызовет милицию. Никита достал из сумки подушку, разорвал ее и в бессилии вывалил на лестничную площадку гору мокрых, отчаянных перьев — хоть что-то разорвал, хоть что-то предъявил.

Пусть и не сразу, но они с Диной все же помирились: она звонила, рыдала, приезжала к Никите под дверь, клялась ему, что ничего не было (или ничего не помнит), перестала есть, вялотекуще угрожала суицидом («Я находила прощальные записки в карманах джинсов, которые собиралась стирать», — говорила Дина; и когда она только их писала? Тоже, вероятно, забыла), показательно удаляла Белецкого из всех соцсетей и из памяти телефона, и в конце концов Никита к ней вернулся, но все стало только хуже. Даже намек на Белецкого где-нибудь в общей компании (он таки стал режиссером, добился) превращал Никиту в очень скучного парня: скулы наливались свинцом, назавтра становилось рано вставать; в итоге общих компаний у них с Диной больше не было, поэтому после ее смерти друзья даже не понимали, куда писать, и что делать, и откуда и куда поедет гроб, какими маршрутами. Может, и до Варшавы доедет, гроб сейчас всемогущ.

Дина с Белецким все эти годы толком и не общались, и не дружили. Может быть, пару раз сходили на кофе, на чай — и между ними повисала особая неловкость. Со слов Дины, это была специальная, филигранная неловкость несостоявшейся судьбы, застрявшей неловким костяным крылом в горле. Кто-то из них явно был влюблен в кого-то из них, но Эва так и не поняла, кто в кого. Дина так и не упускала Белецкого из виду, писала ему что-то раз в полгода-год, поздравляла с премьерами, присылала Эве скриншоты, вопрошая, что же он имел в виду; но и сам Белецкий, судя по этим скриншотам, ценил в Дине что-то такое, чего между ними явно так и не произошло, и зачем это непроизошедшее ценить — непонятно. Потом Белецкий женился, потом эмигрировал с семьей — и как-то затерялся, закатился в щель эмигрантской лиминальности, как литая новенькая монетка. Кто помнит, что в Беларуси существуют монетки, не настоящие эмигранты, монетки появились совсем недавно и моментально обесценились — что с ними теперь делать, разве что на глаза класть. Может, и кладут теперь.

Конечно, Эва постоянно спрашивала Дину — а вдруг она и правда той ночью оставалась у Белецкого. Это бы вообще все объяснило — и ее амнезию (такое иногда бывает от шока — видимо, реакция Никиты оказалась для нее невыносимой), и ту плавающую между ними хрустальным лебедем тонкошеюю безглазую неловкость, но нет, нет, повторяла Дина, она точно спросила у него почти сразу же (но не совсем сразу, вначале она от горя не могла есть и дышать), и он ответил, что ничего не было.

— Все равно это вас сблизило, — предположила Эва. — Ты призналась малознакомому человеку, который на тебя и так давно глаз положил, что у тебя был приступ амнезии и что ты подозреваешь, что забыла какую-то интимную историю между вами! Это очень личное. Дорогой друг, ты не вспомнишь, случаем, не потрахались ли мы с тобой тогда в августе?

— Нет, — покачала головой Дина. — Он мне сам написал, мол, Никита твой приходил и какой-то подушечный бой в подъезде устроил, вроде как смоляное чучелко без смолы. Типа, что у нас что-то с ним было. А я ему такая: ха-ха, у нас что, было? А он такой: да нет вроде, не припомню ничего такого. А я такая: знаешь, а я вот реально не помню ту ночь, когда Никита утром с подушкой ушел; а у тебя той ночью что было? А он долго молчал, а потом ответил: а у меня той ночью кто-то был. И мне стало дико неловко, и я больше эту тему не поднимала.

Может, соврал? Может, этот «кто-то» — это и была она, Дина? Просто малодушный Белецкий — не зря она забыла его имя! — так испугался тестостеронового агрессивного Никиту, что решил вычеркнуть случившееся из памяти, отречься от Дины навсегда? Все обо всем забыли, ничего нигде не было. В итоге Никита вернулся к Дине, но попросил ее как-нибудь сходить к психиатру и разобраться с этим эпизодом амнезии. Дина так и не разобралась, потому что была уверена, что эпизод случился именно с Никитой — эпизод безумного, патологического бреда ревности — и, вероятно, он сделал той ночью с ней, с Диной, что-то настолько чудовищное, что она в режиме психзащиты забыла все предшествующее, чтобы как-то справиться.

Потом они жили, разумеется, долго и счастливо (Эва специально подумала об этом ненавистным, неправдивым штампом, чтобы разозлить и раззадорить недоступный и вольный Динин дух), но во время любой ссоры — а ссоры у них были часто — Никита вспоминал тот день, когда Дине было все можно.

Эва не соврала: связь действительно была плохая. Цифровые похороны были такими же битыми, пикселизированными, буднично трагичными, как Динина жизнь. Мама Дины устроила стрим, подключившись к которому можно было увидеть мельтешение кровавых крикливых квадратов в серой пустоте навсегда оставленного. Именно в этой пиксельной точке Эва наконец-то смогла закричать от боли и злости — и кричала минут десять, пока друзья, смущенные и озадаченные тем, что коллективная атлантическая неделя на острове превратилась в подглядывание за чужой драмой, подносили ей за стаканом стакан хмельной ягодной браги, приготовленной чилийским программистом Рудольфо вместо завтрака.

Оказалось, что пикселизированная, неуловимая, разбитая на кусочки картинка каким-то образом синхронизируется с сутью подобной потери и идеально работает как метафора. Четкая, красивая картинка не вызвала бы никаких эмоций. Так и было, когда позже Динина мама вывесила несколько похоронных фото, — все-таки этот жанр каким-то образом пробрался из белорусских деревень в цифровую реальность, равномерно перенаселенную призраками убывших и уехавших. Дина в гробу была похожа на старушку. Оказывается, возраст человека сразу виден, когда человек умирает. Раньше Дина выглядела будто лет на двадцать младше себя — но, оказывается, это была только видимость. Эва испугалась, что невообразимая лавина злости и боли снова нахлынет, — но сердце билось ровно, как метроном. Да, Дина прожила мелкую, незначительную, несчастливую жизнь, мы все должны были это признать, но не могли. Дина хотела написать это в общий чат друзей, но не смогла. Чат опустошенно молчал. Видимо, каждый хотел туда это написать, и никто не мог.

Поэтому Дина взяла в холодильнике очередную бутылку вина, включила в наушниках песню Eels «Novocaine For The Soul», которая все эти, скажем честно, проебанные навсегда дни отпуска ушным червячком (как приятно забывать прошлые языки) сверлила, свербила в мозгу и о чем-то напоминала, и пошла на ночной пляж — там, под звездами, которых она не видела уже, пожалуй, несколько лет, была отличная связь. В жаркой тропической небесной сетке, продырявленной мучными, мученическими россыпями самолетных вспышек, пунктирной гусеницей назидательно, как неоновая надпись на невидимом здании, полз бездушный старлинк. Где-то в дюнах стонал то ли олень, то ли чайка. Под водой гудел вертолет. Реальность была взболтана и рассыпана в случайном порядке, как рассыпавшиеся после землетрясения офисные бумаги.

Зато связь в этой точке была отличная. Эва выключила новокаин для души, выдохнула прямо в горлышко уже отчего-то полупустой бутылки и позвонила Никите.

— Я тебя ждал, — тут же сказал он. — Ты готова?

Эва включила видео. У Никиты было несчастное и чужое лицо. Неужели Дина его держала в руках и целовала? Должна же была она хоть что-то держать в руках и целовать, чтобы не исчезнуть совсем, пока она не исчезла совсем.

— Готова, — сказал Никита, и его прежде призрачный голос, намертво прикрепившись к этому чужому лицу, вдруг стал совсем другим, мясным и вязким, как ведро с мелко нарубленными забытыми языками.

— Только не перебивай меня, — сказал он. — Я никогда не говорил об этом всей правды никому вообще, и Динке тоже. Тебе скажу, потому что ты для нее была самый близкий человек. Она тебя очень любила. Она всюду об этом говорила, и тебе самой говорила, это счастье, когда человек может сказать другому человеку вот так прямо, что он его любит.

— А зачем было читать переписку? — спросила Эва, но тут же сама себе зажала рот, потому что поняла: надо дать ему договорить, пока неоновая гусеничка связи не переползла на другую сторону спящего шара с распластавшимися по нему вертолетно гудящими океанами.

— Я хотел убедиться, что она не придумала все назло мне. И она не придумала, Эва. Это все было на самом деле. Но было не так. Все было не так. Но все и правда было.

Все, что было дальше, текло вокруг Эвы ночным океаническим эфиром, как уже давно невозможные слезы и как отсутствие связи — Никита говорил и говорил, пытался пересказать и заново вспомнить все, что на самом деле рассказала ему Дина тем утром и о чем он выбрал ей не говорить, устроив ту сцену.

Дина вернулась очень злой. Не виноватой, не пристыженной, а злой. Оказывается, она в первый и в последний раз в жизни повысила на Никиту голос. Что я тут делаю, кричала она, почему я тут, ведь мне обещали, что утром меня уже не будет, почему я здесь, почему рядом со мной снова этот человек, кричала она, прекратите, у вас что-то там поломалось!

Когда Никита попытался ее успокоить, Дина со всей дури влепила ему пощечину и заорала:

— Я тебя ненавижу! Это из-за тебя я умерла! Без тебя жила бы долго и счастливо!

Никита напрягся, потому что поймал себя на мысли: можно ли ударить женщину в ответ? Ведь если женщина вот так, с размаху, бьет мужчину, по факту она уже не женщина, она как бы приравнивает себя к мужчине и, следовательно, рассчитывает на то, чтобы получить сдачи. Но как дашь сдачи этому боевому воробью, чтобы случайно не прибить?

Пока Никита осмыслял это жуткое и невозможное, ощущая, как мозг сотрясает беспорядочными возмущенными электрошоками его налитые, готовые к сражению, как боевые слоны, мышцы, Дина влепила ему вторую пощечину, для симметрии, и закричала:

— Чего стоишь? Давай! Делай что-нибудь! Останови меня! А то я тебе все расскажу!

— Что расскажу? — спросил Никита вдруг бесхитростно и испуганно.

— Расскажу, как я умирала и что случилось потом, — сказала Дина. — Мне уже нечего терять, я все потеряла. Теперь давай и ты теряй что-нибудь. Меня, например.

И она рассказала. Всю свою историю будущего умирания — до последнего вздоха.

— А потом, после смерти, — улыбнулась новая, злобная, смелая Дина, боевой воробей небытия, — мне говорят: слушай, так все ужасно получилось, извини, пожалуйста, нам так жаль. Обычно мы таким, как ты, предлагаем компенсацию. Можешь выбрать любой день в прошлом и прожить его иначе, как бы ты на самом деле хотела. И сказали, что в этот день мне все можно, вообще все. Даже можно прожить его вместе с человеком, с которым ты должна была на самом деле прожить жизнь. Один день, конечно, это не вся жизнь. Но если не вышла жизнь, иногда хватает потом и одного дня. Мне дали ровно сутки. Я проснулась счастливая — вижу, снова ты. Ну, улыбнулась, поцеловала тебя и ушла. Позвонила Белецкому. Он говорит: слушай, я тоже умер, и мне тоже дали один день. Хотя Белецкий умер не тогда, когда я, а совсем старичком, лет в 80. Но, видишь, ему тоже выдали такой же день, потому что, когда всю жизнь проживаешь не так, как минимум один день истинной жизни после смерти в качестве компенсации всегда выдают — иначе дальше нельзя. В общем, он сказал: пойдем в кино. Мы пошли в «Победу». Смотрели «Жизнь Адель», плакали. Держались за руки. Потом пошли в «Аптеку», пили коктейли. Целовались. Гуляли по Кальварийскому кладбищу, тоже целовались. Пили шампанское, такое горькое, невкусное, как вся эта прошлая жизнь. Много смеялись. Такие юные, такие красивые. Он такой родной, как будто я всю жизнь его знаю. Все знакомое, все как будто для меня сделано — а я это не взяла, почему-то не в тот вагон села. И потом мы пошли пешком, пьяные и счастливые, к нему домой. И цвели каштаны, хотя мы знали, что это такая каштановая моль и болезнь, что они в сентябре не цветут. И это было такое счастье. И это был лучший день в жизни. И он сказал: да почему же, блядь, нельзя было это все вот так? А я ответила: ну почему нельзя, вот же мы, живые, юные и счастливые. И он сказал: а я ведь говорил тебе, что все, что не случилось, все равно случается. Чего же мы ждали? И я зашла к нему и вдруг поняла: и правда, зачем было ждать? И это была самая счастливая ночь в моей жизни, даже если это уже было после жизни, неважно. Пока ты не начал звонить под утро.

— Я тебя сейчас ударю, — сказал Никита с болью в голосе. — Мне так больно, что, если я тебя не ударю, я тебя ударю, понимаешь?

— Это ничего не изменит, — улыбнулась Дина.

— Я не понимаю, зачем ты мне это рассказываешь, — сказал Никита.

— Потому что я уже умерла, — сказала Дина. — Мне тебя не жалко, мне ничего не жалко, это ни на что не повлияет.

— Это невыносимо, — сказал Никита.

— Мне плевать, — сказала Дина. — Ты не представляешь, что такое невыносимо. Умирать — вот это было невыносимо. До сих пор не могу поверить, что все позади. Кошмар. Если у тебя есть возможность — постарайся не умирать. Все остальное можно как-то перенести.

— Почему ты меня не боишься? — спросил Никита. — Я же тебя убить могу.

— Куда убить! — закричала Дина. — Я мертвая! Я умерла 24 июля 2024 года! Все! Ничего ты мне не сделаешь! Я тебя настолько не боюсь, что могу даже тебе все это искренне рассказывать, вот прямо честно говорить, что я чувствую. Потому что я наконец-то все чувствую.

Тут Дина вдруг всхлипнула и чуть не расплакалась.

— Почему все продолжается? — спросила она. — Может, мне надо снова лечь спать? Тогда я нормально умру уже.

— Нет, давай договорим, — сказал Никита.

— Можно я позвоню ему? — спросила Дина. — Может, у него такое же — ну, что он не умер, а проснулся.

— Ты ебанулась, — сказал Никита. — Собирай вещи и уходи к нему.

— Я умерла, — повторила Дина. — Так бы собрала. А так не могу. У меня только один такой день, когда мне все можно.

— Ты меня больше не увидишь с этой минуты, — беспомощно суровым голосом сказал Никита, кажется исчерпавший все свои привычные способы запугивания.

— Не увижу, — безразличным голосом ответила Дина. — И это самое лучшее, пожалуй, во всей этой ситуации. Ради этого стоило умирать. Чтобы больше тебя никогда не видеть. Разве что вот не понимаю, почему день не заканчивается и мне таки пришлось тебя снова увидеть. Это наказание за что-то?

Никита распахнул шкаф и стал медленно, как в пустом душном кино, выбрасывать из нее Динины ненавистные хипповские платья-коконы.

— Быстро все складывай в пакеты, — приказал он.

— Сам складывай, дурак, — ответила Дина. — Забирай мои платья на память и уходи. А я пойду посплю и, может быть, теперь умру по-настоящему. Может быть, мне надо было тебе все сказать, чтобы наконец-то умереть.

После этого Дина триумфально прошагала прямо по барханной горе собственного тряпья в сторону кровати, рухнула на нее, улыбнулась и уснула — бесстрашная, спокойная, самая лучшая, самая красивая, бесконечно не его, навсегда не его. Перед тем как закрыть глаза, она радостно резюмировала:

— Если бы у меня был выбор, я бы не была с тобой.

Никита пошел в ванную комнату, там долго-долго смотрел в зеркало, а потом самым медленным в мире жестом вдавил в него кулак и жал пять, десять, двадцать минут, пока зеркало не пошло наконец-то послушными, звенящими, трепещущими волнами. Потом замотал использованную руку в бежевое полотенце с котиками и вышел в спальню.

Дина уже сидела на кровати — мягкая, растерянная, тревожная, обычная. И уже ничего не помнила. В том числе себя ту — злую, смелую, кипящую от незнакомой, взрослой, праведной ярости.

И вот тут, конечно, Никита стал орать и крушить дом: потому что когда человек жалкий, испуганный и беспамятный — это совсем другое дело.

Он так и не понял, действительно ли Дина ничего не помнила — или все это инсценировала. Но по какой-то причине ни слова не сказал ей ни про смерть, ни про ярость. Просто сообщил, что Дина сошла с ума и поехала к этому мудаку, потому что вообразила, что в этот день ей, оказывается, все можно. А ей, конечно же, ничего нельзя.

Стой, стой, наконец-то остановила Никиту Эва, допившая к этому моменту несчастную бутылку, в которой под конец уже плескалась хрусткая лунная смесь песка и горечи, то есть ты скрывал от нее все, что она сама тебе рассказала?

— Я не скрывал, — сказал Никита. — Я теперь думаю, что я просто не хотел это повторять. Есть вещи, которые слышишь один раз, запоминаешь на всю жизнь и никогда не можешь повторить вслух. И вот она мне именно их и сказала.

— И что теперь? — спросила Эва.

— Ты же понимаешь, — сказал Никита. — Все произошло именно так, как она рассказывала. Вся ее болезнь, умирание — именно так, как она рассказала двенадцать лет назад. Я даже дату знал. Я все знал.

— И ты ей не сказал? — спросила Эва, хотя знала ответ.

— Вначале я боялся ей говорить. А потом она бы уже не слышала.

— И поэтому ты говоришь это мне?

— Я хочу, чтобы ты знала, что все не заканчивается. Что после смерти что-то еще есть.

— Ты все придумал как бы для утешения, — вязким языком сказала Эва и поняла, что у нее весь рот набит лунным винным песком. — У тебя был этот спасительный день Дининого психоза, и ты решил разместить в нем эту безумную историю, чтобы меня утешить.

— Зачем мне тебя утешать? — удивился Никита. — Мне бы себя утешить.

— А себя ты не утешишь никогда, — прошелестела всеми своими зыбучими дюнами Эва, параллельно понимая, что телефон вот-вот разрядится. — И вот еще.

Что «еще», она сама не успела понять, потому что телефон и правда разрядился — вместе с ним разрядилась и Эвина цепкая, едкая мысль, превратившись в струйку невидимого ночного песка. Эва легла на песок, ощущая его волосами и затылком. Ей так хотелось бы верить, что все было именно так. Что после смерти тебе выдают один день, когда тебе все можно, — и предлагают прожить его иначе. Так, как можно было, наверное, прожить всю эту растраченную, измученную, высыпавшуюся отовсюду жизнь. И что любой день в твоем прошлом, который ты не помнишь, и был тот самый день, когда тебе было все можно. И он обязательно случится. Потому что в твоем прошлом бесчисленное количество дней, которые ты не помнишь. И если собрать их вместе — наверное, можно прожить целую параллельную жизнь, отчего нет.

Отчего нет, отчего нет. Отпуск заканчивался, снова начиналась жизнь — та, первая и единственная, каждый из мерзких, унылых, тяжелых дней которой хотелось забыть; они и забывались, легко и ненатужно уходя в будущую копилку жизни бонусной и добавочной.

Эта жизнь длилась два месяца, а потом Эва наконец-то поехала, как и собиралась, в Берлин, чтобы встретиться с Белецким и поговорить с ним про Дину. Он сразу же согласился встретиться с ней в том крошечном абсентном баре в Митте, даже не спрашивая, в чем дело: одно лишь слово «Дина» было для него будто пароль, хотя, казалось бы, сколько у него было таких Дин до эмиграции, как оказалось раскрывшейся дивным цветком возможностей: жена-продюсер, дочки-модели, жизнь как чудо и даже специальный приз на Берлинале за возможность обещания чего-то потенциального или за невозможность, тут уже не так важно — главное, проскочил все запреты, видимо, сработала немецкая фамилия жены, Белецкий больше не был Белецким и поэтому все забыл. Все, кроме Дины.

— Ты же помнишь тот самый день 12 лет назад? — строго спросила Эва. — Когда этот ее психопат устроил бой подушками?

Белецкий, который больше не был Белецким, все отлично помнил. Точнее, не помнил. Тот день был начисто вытерт из его памяти, а он проснулся, сидя на кровати, весь в слезах, понимая, что плачет, потому что у него забрали самое важное и самое дорогое, и он даже не знает, что именно.

— Но она же позвонила тебе и спросила, было ли у тебя с ней что-то?

— Я очень испугался, — ответил бывший Белецкий. — Я понял, что у меня правда кто-то был ночью, но вообще память отбило на хрен. Запах еще был такой знакомый. Я подумал, может, с кем-то грибов наелся или, знаешь, марок переел — и все наутро забыл, бывает. Или МДМА — учитывая, какой я эмоциональный проснулся, рыдания эти. Поэтому и сказал ей правду: у меня кто-то был. А потом такой: блин, зачем я, я ведь ей нравлюсь, я же это знаю.

Эва выдохнула, влила в себя бесконечную, как неутихающая боль утраты, рюмку ярко-синего абсента и наконец-то сказала то, зачем приехала, мысленно улыбаясь этой фразе — «сказать то, зачем приехала», — вот тут бы Дина была довольна, долой автоматизмы, будем искренни и странны до последнего.

— Пожалуйста, если ты ее увидишь, — тут Эва будто задохнулась, потому что абсент был крепостью в восемьдесят, девяносто, сто. — Ты ее увидишь. Не сейчас, ты будешь жить еще очень долго и очень счастливо. Но потом. Когда ты ее увидишь. Пожалуйста, скажи ей, что все еще будет. Что мы не забудем, что я обязательно напишу об этом, что мы будем все помнить, что это по-настоящему.

— Слишком много информации, — сказал бывший Белецкий, передвигая по столу свою рюмочку, будто единственную фигуру в метафизических шахматах, в которые он вот-вот проиграет сам себе. — Если я буду так долго жить, я все забуду.

Эва взяла рюмочку и влила в себя, даже не зажмурившись.

— Короче, — сказала она, — когда ты умрешь, будет один такой день, когда вы с Диной встретитесь в прошлом. Когда это случится, скажи ей, пожалуйста, что это по-настоящему. Что все, что она сделает в этот день, повлияет на ее жизнь. Что она меняет прошлое. Скажи ей, что это происходит по-настоящему. И что я ее люблю. Что я ее очень люблю.

Тогда бывший Белецкий сел прямо на пол и заплакал. Эва села рядом с ним, обхватила его руками и тоже наконец-то заплакала. Когда же она плакала в последний раз, спросила она себя, когда?

И ответила сама себе, без надежды и без обмана: наверное, никогда. Но теперь уже никогда не забудет, как это делается.

Загрузка...