Не выдержав перегрузок, свалился Серебровский. Еще позапрошлым летом Серго насильно возил его подлечиться в Кисловодск. А минувшей осенью отрядил на Урал, где Серебровский поднимал стахановское движение в золотой промышленности, одного из лучших докторов Кремлевки. Алексей Дмитриевич Очкин, врач Сталина; неотлучно находился при Серебровском — на случай срочной операции. Спасибо, что пришлось ее делать все-таки уже в Москве. Оставив дела самые неотложные, Серго кинулся в больницу к другу. После операции Александр Павлович туго приходил в себя, с трудом открывал глаза, осматривался: палата, светло, Серго сидит на стуле возле кровати, по обыкновению улыбается:
— Ну, молодец Очкин! Ловко тебя вызволил! Гамарджоба!
— А мне все тайга да рудники видятся, все строим, строим… Под Иркутском «фордишко» наш перевернулся, Александров и шофер успели выскочить, а я — нет: был в тулупе. Слышу, ходит мой шофер около машины, не могут они с Александровым приподнять ее. Вот шофер и говорит: «Царствие небесное. Должно, помер. Даже не ругается». — «А вы возьмите хорошую слегу и попробуйте приподнять машину, тогда я и восстану из мертвых…» Смешно, правда?
— Все отдаешь золоту- все, что можешь!
— Где там? Далеко еще не все. Если бы нам драг побольше!.. Главные препятствия — наше неумение, наша неорганизованность… Если бы всюду так работали, как, скажем, на Алдане или на Лене. На Алдане, в условиях совершенно невероятных, дерутся так, как никто не дрался. Потому что стали работать как следует, стали выполнять то, что давно следовало выполнять. И скажу тебе по совести, по душе, еще потому стали, что ты, Серго, крепко занялся золотом. Твои распоряжения, твой знаменитый приказ о старательской и золотничной добыче…
— Ну зачем это?! К чему ты?!
— Может, больше вообще никогда ничего не скажу…
— А вот этого я уж пуще всего не терплю!
— Нет, выслушай, пожалуйста! Прошу. После твоих приказов и закона тридцать четвертого года о старателях изменилось отношение к ним и первооткрывателям. Они делаются народными героями, а не предметом издевательства всяких берг-коллегий, как было при царе.
— О будущем надо думать, а не о том, что было. К золоту нам нужно подходить во всеоружии науки и в окружении лучших, наиболее образованных инженеров, техников, экономистов.
— Естественно… Ой!.. А все-таки вроде меньше болит, как подумаю, что лет через десять будет у нас.
— Неплохо и то, что уже сработали под твоим руководством. Если бы описать, как из кустарного промысла создали индустрию золота! А что?.. Возьмись, напиши, как все было. И о том напиши, как Ильич тебя ценил, как ты работал в чрезвычайной комиссии по снабжению Красной Армии, как по мандату Ильича восстанавливал нефтепромыслы Баку — шесть лет председателем «Азнефти»! И как потом ездил в Америку, переквалифицировался во всесоюзного золотодобытчика.
— Боюсь, не успеть мне уже…
— Не слыхал от тебя таких слов! Не слышал! Все у нас с тобой впереди… — Так жаль распластанного, поверженного товарища, так хочется помочь и заплакать хочется. И свое больничное мытарство не забывается. И Киров погибший вспоминается.
Словно увидав его тоже, Серебровский, с трудом приподнимается:
— Знаешь, не могу забыть Мироныча. Помнишь, как мы все вместе тогда, в Баку?.. Молодые!.. Надо бы хоть за него еще пожить…
После катастрофы «Максима Горького» еще внимательнее, бережнее относился Серго к людям, нетерпимее, яростнее ко всему, что мешало.
Да, много новых заводов и хороших машин построили, многое не смогла, не сумели, но главному все же научились — жить на пользу делу, на благо Отечеству. Стахановцы золотой промышленности братья Пальцевы нашли под Свердловском самородок в пуд весом. Не словчили, не припрятали полумиллионное богатство — обнародовали, ко всеобщему ликованию.
Как только Серго получил самородок-рекордист, поспешил тут же с ним в Кремль — обрадовать товарищей по Политбюро. Конечно, до миллиграмма общеизвестен вес такой счастливой находки, но все же лучше один раз увидеть…
Достает из портфеля плоский слиток, похожий на небольшого ската. В две ладони, а тяже-ел! Одной рукой трудно держать. Ох, как хорошо, что трудно!
Сталин спрашивает:
— Как здоровье Серебровского?
— Поправляется помаленьку.
— Все в том же, перелицованном, костюме будет щеголять наш «золотой король»?..
Серго ласково, любовно гладит золото, смотрит не насмотрится. Аи, хорошо! Отдать бы этот самородок целиком на благо Академии наук!..
Сталин будто чувствует мысль Серго, чуть притопорщив усы в улыбке, вроде игру предлагает:
— Будь этот самородок ваш, товарищ Орджоникидзе, что бы вы с ним сделали?
— Будь моя воля — конечно, отдал бы ученым.
— А вы, товарищ Молотов?
— Я?.. В Швейцарии делаются станки, которых так не хватает часовщикам и приборостроителям… И еще купил бы станки для обработки корабельных винтов.
— Нет, я бы… — Сталин откладывает самородок, не снимая с него руки, смотрит на Серго: — Я бы — на авиацию. Кто в наше время силен в воздухе, тот вообще силен.
Двадцать второе июля тысяча девятьсот тридцать шестого года. Серго идет на работу. Ох, чертова лестница! Раз от разу делается выше. Сердце выстукивает, что пора бы в отпуск. Хорошо, что кабинет на втором этаже. Управделами предлагал перенести повыше: «Меньше народу будет толкаться». — «А я, дорогой, как раз для народу здесь посажен. Придут ко мне пожилые люди, а лифт откажет…» Слишком хорошо понимал он теперь пожилых, все больше сочувствовал им.
Красная дорожка недлинного коридора. Налево — зал заседаний коллегии, дальше — помещения помощников Шахназарова и Маховера. Перед самой приемной — дверь в кабинетик Семушкина. Обычно Серго начинал работать уже в приемной, где ждали директора заводов, стахановцы, академики. К каждому подходил, жал руку. Незнакомым представлялся. Знакомых участливо спрашивал: «Как живется в новой квартире?.. Жену из родильного дома забрал?.. А ты из Комсомольска? Особенно рад тебя видеть! Всегда рад помочь! Заходи, дорогой!..» Но сегодня — прямиком к Семушкину. Тот поднимается из-за стола с несколько виноватым видом. И Серго понимает почему:
— Зачем глобус утащил? — не скрывает радости от того, что для их общей работы карта уже тесна, глобус подавай. — Где?
В ответ Семушкин указывает на Камчатку:
— Пятьдесят три часа без посадки!
По-хозяйски забрав глобус, нарком уходит к себе. Обычный рабочий день? Рядовой прием? Нет и нет. Далеко — на другом конце света — сквозь непроглядную жуть над Тихим океаном летят три человека в молекуле алюминия и стали, оторванной силой воли и разума от земли, одолевающей земное тяготение. Каждый миг девятиметровые волны грозят их поглотить. Но… Не поглотили же волны Ледовитого океана, льды Арктики, циклоны-антициклоны, обледенения? Пролетели над пашнями и лесами Подмосковья, над лугами и болотами Белозерья, над горами и водопадами Кольского полуострова. Миновали Баренцево море, Северную Землю, снега, тундры, безлюдье Якутии, Петропавловск-на-Камчатке… Летят!
Нет. Не молекула алюминия и стали. Сгусток, сплав гениальности и труда. Ключ от будущего. Ответ на вопрос: удалось или нет? Проживем сто лет за десять или не сумеем, не успеем, не сможем?
Со множеством замечательных людей сдружила подготовка полета, и прежде всего с Александром Александровичем Микулиным, Андреем Николаевичем Туполевым. Оба — не просто любимые ученики Жуковского, но воплотители его крылатого пророчества о том, что человек полетит, опираясь не на силу мускулов, а на силу разума. Оба выполняют важнейшее задание: летать выше всех, быстрее всех, дальше всех.
Туполев — основательный, капитально одаренный. В облике простака и увальня — натура, сочетающая пушкинскую увлеченность и рассудительность Ломоносова, демократичность и властность, бунтарство и покладистость, неукротимую работоспособность и умение отдыхать, сангвиническое жизнелюбие барина и аскетическую скромность батрака, глобальный размах замыслов и въедливую дотошность в отработке деталей. Туполев привлекает Серго и тем, что государственно мыслит, считает, мечтает.
Не счесть увлечений Туполева, точнее, все, за что берется, делает увлеченно. Фотолюбитель и книжник, рыболов и путешественник, не чурается дружеских застолий, не прочь поесть от души, послушать забавный анекдот, посмеяться громче и заразительнее других. От папаши, тверского нотариуса, унаследовал то, за что называют сугубо штатским, а не хуже любого военного разбирается в стратегии и тактике. Им бы, военным, так остро заметить то, что он успел во время поездки по Германии Гитлера и проломил в свои замыслы, перспективы конструкторской работы.
Подбирая главного инженера авиационной промышленности, Серго отдал предпочтение Туполеву потому, что он сконструировал наши тяжелые самолеты, и — еще больше — за организаторские способности, талант находить оптимальные решения, подвижническую преданность делу. Но Туполев привлекает и чисто человеческими качествами.
Родился через четыре года после того, как флотский офицер Александр Федорович Можайский впервые поднял аппарат тяжелее воздуха в полет. Когда Андрюше сравнялось пять, мир потрясли известия о полетах немецкого инженера Лилиенталя на планере. А когда братья Райт пролетели над Америкой на аэроплане с бензиновым мотором, Андрею исполнилось пятнадцать. Но «хочу летать» проявилось не сразу. И главную роль сыграли не семимильные шаги прогресса, а настоящие учителя. О них Туполев часто вспоминал:
— Любовь к физике привил мне Николай Федорович Платонов, необыкновенно ярко и красочно рассказывал о ней на уроках. Не ограничивался курсом, организовал астрономический кружок, водил нас на экскурсии, ставил замысловатые и интересные опыты.
Не иссякали рассказы и о втором учителе. Конечно же в них ученый-конструктор выражал и собственное творческое кредо:
— Николай Егорович Жуковский был первым, кому удалось найти научное объяснение возникновения подъемной силы крыла. Соединив математическую разработку точной теории с опытными наблюдениями, продемонстрировал плодотворность новой методологии поиска.
Третий учитель… Портрет его рядом с портретом второго в тесноватом кабинете Туполева, оборудованием скромной, но удобной мебелью еще с основания ЦАГИ. Большие кабинеты Андрей Николаевич не любит, считает, что хуже в них думается. Так объясняет близкой соседство Жуковского и Ленина:
— Нет возможности проводить параллели между человеком, взвалившим на свои плечи задачу социальной перестройки мира, и специалистом, решавшим частные задачи развития авиации. Однако мы вправе сопоставлять системы их мышления. И вот тут становится совершенно ясным, насколько гениальными были они каждый в своей сфере.
Основоположник отечественного металлического самолетостроения, Туполев очень «виноват» в том, что поставлено массовое производство, усовершенствованы приемы конструирования и технология постройки летающих машин. ЦАГИ стал научным центром нового типа — фундаментальные исследования оборачиваются прямой помощью производству. За шесть лет Создано тринадцать опытных самолетов. За девять — всего лишь за девять месяцев спроектирован и выпущен двухмоторный АНТ-4, он же ТБ-1, о котором разные конструкторы в один голос говорят;
— Эта машина по своей компоновке явилась откровением для мировой авиации. Разместив в толстом крыле большое количество топлива, Туполев получил выдающуюся грузоподъемность и дальность полета… Нигде в мире признаки бомбардировщика не были столь полно и удачно объединены. По существу, самолет стал первым настоящим бомбардировщиком, прототипом- всех последующих.
Серийный ТБ-1 назвали «Страна Советов» и отправили в перелет на двадцать с лишним тысяч километров. Экипаж во главе с Шестаковым пролетел надо всей Сибирью, Аляской и приземлился в Нью-Йорке. Сенсационный триумф туполевской машины вызвал разнос, который западные газетчики учинили своим конструкторам, не сумевшим вовремя оценить перспективность цельнометаллической авиации и уступившим приоритет нам. Последнее детище Туполева — летящий сейчас над океаном АНТ-25. Его чаще называют РД — рекордная дальность, или рекорд дальности.
Микулин тоже выпестован Жуковским: единственный его племянник, сдружившийся с дядей в его подмосковной усадьбе, выросший в атмосфере научных исканий, изобретательства, дерзких открытий. Наблюдательный, думающий, Шура Микулин в одиннадцать лет сконструировал и построил котел с турбиной для подъема ведра из колодца. Турбина действовала, но котел однажды взорвался. Память о том — шрам на левом ухе и уверенность: человек все сможет, если захочет, сумеет, узнает. В девятьсот десятом пятнадцатилетний Микулин поразил знаменитого пилота Уточкина, потерпевшего аварию из-за отказа магнето, тем, что предложил установить вместо одного два. (Идея дублирования, широко используемая теперь для повышения надежности.)
Серго заприметил Микулина, еще когда не ладилось с первым авиамотором. Пригласил, расспросил, выслушал — да как хватит по столу:
— Варварство! Главный конструктор не бывал за границей!
Три месяца по командировке Серго Микулин присматривался, как работают ведущие моторостроительные фирмы: в Англии — «Роллс-Ройс», во Франции — «Испано-Сюиза», в Италии — ФИАТ, в Германии — БМВ.
Авторитетные специалисты советовали Серго ориентировать и дальше нашу авиацию на импортные моторы БМВ в шестьсот лошадиных сил. Ведь что такое авиамотор? Чудо века, вбирающее вершинные достижения науки и техники. Ничтожный кусочек металла — капелька — вмещает сатанинскую мощь, поднимает под облака, за облака и себя и многие, многие тонны! Вряд ли мы сможем так скоро, при наших условиях… А Микулин дал свой, тогда еще не прославленный М-34 да не в шестьсот — в семьсот пятьдесят «лошадей». В жестокой — до ЦК — сшибке Серго поддержал. М-34 пошел в серию.
Вообще у Микулииа не было недостатка в недругах. Поговаривали, будто не сам изобретает, а сотрудники. Отвечал не без ехидства: «Коль скоро у моих сотрудников есть, что взять, значит, я воспитал гениев и сам чего-то стою». Заметными были его влияние на инженерную молодежь, привлекательность жизненного примера. Он увлекался теннисом — и они увлекались. Он любил мотоспорт — и они любили. Он дружил с художниками, артистами, писателями — и они, молодые инженеры, старались… Он полагал, что секрет технического успеха в гуманитарной просвещенности, в умении думать по-государственному, — и учил их подражать ему в этом. Внушал, что удачно сконструировать двигатель — еще далеко не все, надо провидеть, представить его значение для блага Отечества, роль в истории: «Стармехом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
Подобно Туполеву, Микулин ревниво следил за всем, что делали конструкторы Гитлера. Они дали самолетный мотор в шестьсот лошадиных сил, Никулин — в семьсот пятьдесят. Они — в семьсот пятьдесят, он — в восемьсот. У них — девятьсот, у нас — тысяча двести…
Самые большие в мире машины Туполева летят выше всех, быстрее всех, дальше всех — на микулинских моторах. Когда неспокойно становится на Дальнем Востоке, туда на микулинских моторах перебазируют сто пятьдесят туполевских ТБ-3 — и агрессивный сосед поведет себя поскромнее.
Опять обыватели от науки, пошлые завистники метают Микулину работать. И опять помогает Серго. Выберет время — и приедет в КБ. Выберет время — и позвонит по телефону:
— Приезжайте, пожалуйста. И не на мотоциклетке.
— Хорошо. Только долго будет — на трамвае.
— Ничего. Мне не к спеху. Потерплю…
Встречая, Серго выходит из-за рабочего стола, с удовольствием хлопает по литым бицепсам Микулина, торжественно вручает ключи от машины:
— Премия. Нет, нет! Не благодарите. Вам спасибо. И скорей давайте новый мотор. Чтобы сделать как следует, поезжайте с Туполевым на международную авиавыставку в Лондон.
Из окна Серго с удовольствием наблюдает, как рослый могучий Микулин, словно мальчишка к игрушке, подбегает к новенькому «газику», склоняет бритую голову, профессионально прислушиваясь к работе мотора, плавно трогает с места…
Снова нападки и неурядицы, да такие, что приходится собирать специальное заседание Политбюро. Небольшой овальный зал. Посредине длинный стол. Во главе — Молотов. По одну сторону — Серго, Ворошилов, военные и штатские специалисты. Вдоль другой расхаживает Сталин. У дальнего торца стоит Марьямов, директор моторостроительного завода, в синей форме летчика — грани трех «шпал» на петлице отражают свет люстры. У дверей — Микулиц.
— Итак, — заключает Молотов, — за три года мощность не возросла ни на одну силу. В ближайшее время Гитлер нас обгонит… Почему не модернизируете двигатель, товарищ Марьямов?
— Пытались… — Вытирает затылок. — Бесперспективно…
Микулин делает некое движение, будто хочет уличить Марьямова, но сдерживается. Серго понукает взглядом. Сам вмешивается:
— Не худо бы выслушать конструктора!
— Кстати, где он? — Сталин будто не видит Микулина.
Микулин отлепляется от двери, кланяется на манер кавалера-танцора. Сталин усмехается в усы, но тут же рябоватое лицо его вновь мрачнеет. Спрашивает, согласен ли Микулин с Марьямовым.
— Ммм… Ни в коем случае, товарищ Сталин! Резерв у мотора есть. Мотор нужно и можно модернизировать. И я знаю, как.
— Где же вы были до сих пор? Чем занимались?..
— Товарищ Марьямов запретил пускать меня на завод.
— Что-о? — Сталин словно взметнул взгляд.
Ох, не дай бог попасть под этот взгляд, как Марьямов попал. Все-таки выкручивается:
— Микулин работать не даст. Во все лезет!
— Из-за вас Красная Армия лишается мотора, который три года назад был самым мощным в мире. — Сталин отвернулся от Марьямова, подошел к Молотову, неспешно раскурил трубку, уперся взглядом в Серго, должно быть, припоминая недавние разговоры их о Микулине. Заговорил: — Микулин назначается главным конструктором завода имени Фрунзе. За модернизацию спросим в первую голову с него. И еще с Марьямова. С этим вопросом все…
И вот летит без посадки на Дальний Восток туполевский РД — с наимощнейшим, наисовершеннейшим микулинским мотором. Да, эти двое, Микулин и Туполев!.. К чему ни прикоснутся, все поднимают в новое качество, окрашивают в яркие тона, делают незначительное значительным, неинтересное — интересным. Отсутствие их всегда заметно, а присутствие необходимо. Им Серго завидовал и завидует.
— Полетное время — пятьдесят три часа тридцать минут, — объявил вошедший Семушкин, будто Серго сам не следил за секундомером авиачасов, водруженных посреди стола! Будто в последние трое суток не звонил каждые полчаса Ворошилову в штаб перелета!..
«Наверное, им сейчас, над океаном, спать хочется не меньше, чем мне? Только не засните, ребята! Только не засните…»
За Семушкиным явился Иван Алексеевич Лихачев. Потомок тульских крестьян-умельцев. Большевик с июня семнадцатого. Чекист. Участник гражданской. Красный директор. Воспитанник Серго. Один из любимцев — за то, что талантлив, опытен, инженерски дерзок. За то, что, поздно начав учиться с азов, предан культуре, как только могут быть преданы люди, идущие из самых низов, собственным горбом вкусившие «прелесть» невежества, от всей души нетерпимые к нему. Может, как раз оттого на заводе Лихачева куда чище, чем на других, и автомобили лучше…
Типичный самородок, Лихачев к самообразованию добавил самосовершенствование в Америке, не хуже Форда разбирается в деле. А быть нашим Фордом в наших условиях куда сложнее, чем Форду в его, фордовских. К примеру, председатель Автотреста Сорокин заключил с американцами договор, по которому технология, инструмент, оснастка должны были поступать к нам из-за океана. Лихачев восстал: привязать себя намертво, закабалиться?!. Пока жив, не допущу, все, что можем, будем делать сами, а можем многое… На Политбюро Лихачев говорил вдвое дольше, чем было положено, но Сталин ни разу нэ перебил, назвал неплохим хозяйственником, а Сорокина — большой суетой: от Америки надо взять то, что нужно, а не то, что дают, реконструкцию завершить во что бы то ни стало.
На месте убогих мастерских Рябушинского поднялся автогигант. Трущобы Симоновки, Нагатинские пустыри, испокон слывшие бросовой землей, стали Выборгской стороной Москвы, как шутя величал Серго. Часто бывал там — любил бывать, любил сесть за руль новой, только что сошедшей с конвейера машины. Для грузина что может быть лучше автомобиля? Только автомобиль. Всегда принимал Лихачева без очереди, сам решал его проблемы, но сегодня… Перепоручает начальнику управления автотракторной промышленности Дыбецу, мысленно уносится к Дальнему Востоку. Но полетать там ему не дают. Возвращает Павел Павлович Ротерт — старый инженер. До революции строил железные дороги, потом консультировал в Госплане и создавал комплекс одной из самых больших в мире — Харьковской площади имени Дзержинского со знаменитым Домом промышленности, изучал опыт строительства плотин, небоскребов, метрополитенов Нью-Йорка, Парижа, Берлина. Во главе Метростроя Серго поставил его сразу по завершении Днепрогэса, где Ротерт был заместителем Веденеева.
Кто скажет, сколько сил отдано тому, чтобы Метрострой и метрополитен были? То и дело мелькает по участкам фуражка Серго со звездой, спецовка с «М» — подаренной нашивкой на рукаве. Все знают, что «из-за сердца» врачи запретили наркому спускаться в шахты, ан, поди ж ты! Все ему надо увидеть, потрогать, со всеми потолковать, обо всем позаботиться. Уже в тридцать пятом по оснащенности современным тоннельным оборудованием наш Метрострой обогнал все остальные. «Аи да ребята! — смеется Серго. — Аи да девчата! Наша правящая элита! Наша золотая молодежь!..» Часами может слушать, как удалось построить то, что лишь два десятилетия назад «отцы города» считали пустыми мечтаниями. Всегда он подходит к людям с радостной уверенностью, что каждый в какой-то области превосходит тебя, и в ней ты готов, ты должен у него поучиться, но сегодня… Комкает разговор об ускорении совершенствования проходческих щитов до строго деловых пределов. Как там, над океаном? Что, если как с «Максимом Горьким»?..
В кабинете Осипов. Этого не спровадить так просто: зам и дела государственной важности — синтетический каучук, бензин, минеральные удобрения — словом, химия-матушка… Бесспорно, цель образования, смысл образования — не знания, а действие. Привычное действие так захватывает, что Серго не замечает Семушкина:
— Расстояние до Америки перекрыто. Полет продолжается!..
— Никого пока не принимать! — В изнеможении Серго сваливается на кушетку в комнате отдыха. Стянуть бы сапоги, да сил нету. Не съездить ли пообедать? Зина уже напоминала… Это идея!..
От волнения он едва ли не впервые обедает вовремя. В голове мельтешит читанное когда-то: «Поступайте так, как если бы вы были счастливы, и это приведет вас к счастью… Всякий раз, когда выходите из дома, приосаньтесь, высоко поднимите голову, как если бы она была увенчана короной, дышите полной грудью. Пейте солнечный свет, приветствуйте улыбкой ваших друзей и вкладывайте душу в рукопожатие. Не бойтесь быть неправильно понятыми и не задумывайтесь даже на минуту о ваших недоброжелателях. Старайтесь сосредоточить мысль на том, что вам хотелось бы свершить…»
Так он и действует, продолжая прием. Прогоняет небритых, неопрятно одетых. С бережностью коллекционера отлепляет марки. (Сотрудники знают его слабость — передают почту с конвертами.) Помогает харьковчанам, сталинградцам поскорее осваивать гусеничные машины: мало того, что гусеничные мощнее, нужнее нашим полям, — гусеничный трактор почти танк. Торопит ленинградские гиганты энергетики, судостроения, приборостроения. Отдает под суд «насекомое», не делающее различия между собственным карманом и государственным, и премирует мастеров отрезами, патефонами, легковыми автомобилями. Но мысли — далеко отсюда. Лишь однажды по-настоящему оживляется: директор энского завода приносит образцы ширпотреба. Серго хватает детский велосипед, выбегает в сквер на площади: «Прекрасно! Прекрасно сработано! Какая радость детишкам! И, черт подери, если мы не будем делать хорошие игрушки, откуда возьмется любовь к машине, техническая культура?!» Не успокаивается до тех пор, пока резвящиеся «потребители» не оценивают новую «спецмодель» по достоинству…
В который раз входит Семушкин, но теперь… Нарком понимает все по его лицу. Кричит что-то обидное, срываясь, не помня себя от горя, будто из-за Семушкина прервалась связь с самолетом. Кидается к прямому проводу. Найти! Спасти во что бы то ни стало!
Сколько смекалки, дерзости, мастерства потребовал этот полет! На ЗИСе отшлифовали крылья до ювелирного сияния, чтобы уменьшить трение о воздух. Ведущие институты разработали особую технологию производства горючего и смазки. А средства против обледенения, самого страшного врага авиации?! А приборы, новейшее, сложнейшее радиооборудование?! Вершинное достижение науки и техники, самолет поднимал многие отрасли в новое качество. Недаром шутили, что он полетит от имени и по поручению всего народа… Кажется, все вложили, что могли, и сверх того, в этот полет, Пятилетки. Пленумы и съезды партий. Стахановское движение. Чаяния и надежды народа на мир. Мечту Ильича. Бездну остроумнейшей, хитроумнейшей изобретательности гениев. Сами жизни многих и многих людей. Да, к прискорбию, становление авиации — на крови, но человек не перестает рваться ввысь. Вновь видится катастрофа «Максима Горького», трагическая гибель Петра Ионовича Баранова…
Теперь, кажется, вес предусмотрели — до надувной лодки с неприкосновенным запасом продовольствия на случай вынужденной посадки. Но все предусмотреть невозможно…Еще в ходе подготовки не раз натыкались на глухую степу. Каков должен быть один-единственный мотор, чтобы не подвести в многодневном полете на тринадцать тысяч километров, чтобы оторвать от земли две трехтонные автоцистерны бензина, да самого себя, да самолет с экипажем — итого одиннадцать с половиной тонн? «Фирма» Микулина дала такой мотор, Туполев несколько облегчил задачу: впервые для взлета построили бетонную полосу со стартовой горкой.
Тем временем французские летчики установили новый мировой рекорд. И всю зиму пришлось доводить самолет. В сентябре тридцать четвертого экипаж Громова семьдесят пять часов летал без посадки по треугольнику Москва — Рязань — Харьков, намного обставив французов. Через сорок лет, в эпоху реактивной авиация, рекорды Громова, установленные на туполевском самолете с микулинским мотором, будут перекрыты лишь на тысячу с небольшим километров…
Но одно дело летать без посадки над своей территорией, где чуть не каждое поле — запасной аэродром, совсем иное — через полюс в Америку. А именно это собирался сделать один из героев челюскинской эпопеи — Леваневский. Год назад он, Байдуков и Левченко стартовали, но над Баренцевым морем погнало масло из мотора, в кабине появился угарный газ, едва вернулись. Леваневский отказался повторить полет. И тогда вызвался Чкалов, написав письмо Сталину. Однако решили пока через полюс не летать — опробовать самолет в Арктике, вдоль берегов Ледовитого океана. С Чкаловым полетели второй пилот Байдуков и Беляков, штурман, талантливый ученый.
Уфф… Какое жаркое, какое душное лето выдалось! Вспоминается Ильич. Лонжюмо, берег Иветты. Старинный самолет над головой — в те поры новейший… «Амирани двадцатого века»… Монтажник с Магнитки рассказывал: несли втроем стальную балку, передний и задний споткнулись, третий один удержал ее, чтоб не убила товарищей. Потом, в обычной обстановке, пробовал приподнять ту же самую балку — не смог оторвать от земли…
Люди тридцатых годов исполнены оптимизма, вдохновения, убежденности в правильности избранного пути, в правоте своего дела. Слова «надо» и «вперед» вторгаются в жизнь, заставляют жить по совести, а значит, прежде всего уметь предвидеть последствия поступков и отвечать за них, быть целеустремленными, жить половиной души в будущем, соизмеряя себя с ним теми же «надо» и «вперед», подчиняя, даже принося в жертву высокой мечте сиюминутные радости. Благо Отечества превыше всего, мы — его фундамент. Оттого, верно, скудная пайка черняшки вкуснее любых яств, а демисезонное пальтишко непродуваемо никакими ветрами.
Семь часов вечера… Восемь… Девять… Сбились с ног, но по-прежнему ни слуху пи духу о Чкалове. Эх, зря обидел Толю. Серго пошел к Семушкину. Тому еще тяжелее: он ученик Чкалова по аэроклубу. Не такой уж юный, не избежал повального увлечения молодежи небом. Хорошо, что подобные увлечения у нас прививаются. Семушкин встал из-за стола, ссадив с колен Вильну. Верно, и сынишка самолетом бредит, пришел отцу посочувствовать.
— Сиди, Анатолий, пожалуйста. Зря накричал на тебя. Извини.
— Разве не понимаю?.. Отыщутся…
Десять часов… Одиннадцать… Половина двенадцатого. Вместе с Гамарником, заместителем наркома обороны, Серго у прямого провода. на Дальнем Востоке уже рассвело. Серго просит командующего Особой Краснознаменной Блюхера как можно скорее бросить все на поиски самолета. Блюхер отвечает, что погода мешает подняться самолетам и выйти катерам. Серго злится: что, маршал только при солнышке воевать собирается? Но тут Хабаровск перебивает Москву: последние сведения от коменданта укрепленного района Николаевск-на-Амуре. Серго жадно смотрит на телеграфную ленту. До чего же лениво ползет! Как жаль, что не знаю азбуки Морзе!. — Скажи только: живы?
— Ажур! — улыбается телеграфист. — Сели на острове Удд. Спят.
— Спасибо, дорогой! Уф… Теперь через полюс — в Америку! Ах, какое славное лето выдалось! Теплое, свежее!..
Танки! Тайки шли по Красной площади в вихре знамен, в полыхании ликующей меди. А он видел перед собой точно такие танки на улице испанского городка — обгорелые, со сбитыми навзничь башнями, с покореженной броней, с распростертыми гусеницами — и рядом обуглившиеся трупы танкистов, наших ребят, таких же, как мелькали мимо, пышущие здоровьем и довольством, торжественно застывшие навытяжку в раскрытых люках боевых машин, — таких же, как Петр Кривонос, Валерий Чкалов, Алексей Стаханов.
«Отдают мне честь… Стоит ли отдавать мне честь?..» Спрятал те, испанские, фотографии в сейф, но из сердца не выкинешь.
Девятнадцатая годовщина Октября. Слева, на трибуне прессы, вовсю старались поэты и дикторы. В лязге гусениц, в грохоте оркестра и реве моторов, туговатый как раз на левое ухо, он, конечно, не слышал, что говорили в эфир, да и не старался прислушиваться — и так знал: броня крепка и танки наши быстры. Н-да-а… А танки шли и шли-«двадцатьшестерки», уже побежденные Гитлером.
Подошел к Сталину.
— Не годятся «двадцатьшестерки», снаряды пробивают броню.
— Но у нас на подходе котинский КВ.
— Хорош, не спорю, но слишком тяжел.
— Что ты кричишь?! — Сталин закрыл микрофон ладонью, другую руку поднял, привычно приветствуя демонстрантов. — Безусловно, будет война моторов, а наши машины пока хуже.
— Но есть же «сто одиннадцатый». А Кулик его даже в программу правительственного смотра не включает. Конечно, Кошкин высказал ему все, что о нем думал. Вообще, Кошкин — это фрукт, характер туполевский: тореадора и быка разом. Но гениям надо прощать. А Кулик…
Кулик, стоявший в ряду военных на другом крыле Мавзолея, видимо, услыхал что-то, насторожился. Но Серго продолжал громче:
— И фамилия подходящая: знай свое болото хвалит. Против автоматов выступал! Оружие полицейских, видишь ли! Шавыринское бюро, единственное у нас по минометам, упразднили под предлогом «ненадобности этого вида вооружения»! Глупому лучше помолчать, но кабы он знал это, был бы уже не глупым.
— Не смей так о моих маршалах!
— Я готов тысячу раз извиниться, даже облобызать, но от этого наши танки вряд ли перестанут гореть как свечки!
— Хорошо. «Сто одиннадцатый» — полностью на твое усмотрение. Ручаешься за доводку?
— Головой! Послезавтра поеду к Кошкину.
Но послезавтра у него случился сердечный приступ: свалился прямо в Наркомтяяшроме. И все же еще вечером седьмого ноября не за праздничное застолье поспешил, а в рабочий кабинет, за рабочий стол. Что сделать, чтобы скорее наладить массовый выпуск новейших танков? Собрал на совет богов брони, как величал их и в шутку и всерьез — одобрительно, признательно. Тевосян, Завенягин, Бардин, Малышев, Бутенко… Жаль, что нет среди них и одного из тех, на кого Серго больше всего уповает. Макар Мазан, сталевар с Мариупольского завода вмени Ильича, — последнее, самое сильное, самое большое увлечение Серго. И поделом — по делам. Еще в июне из Мариуполя пришла телеграмма. Такая же, как тысячи приходящих на имя наркома. Но Семушкин — вот чутье! — сразу выделил ее из общего потока. Сказать, что она взволновала Серго, — ничего не сказать. Он был потрясен, повторял про себя ни родном языке:
Пусть никто не забывает:
Радость лишней не бывает.
В телеграмме начальника мартеновского цеха говорилось: назначая меня, вы, товарищ Серго, наказывали, чтобы в случае серьезных затруднений я обращался прямо к вам, что я теперь и делаю… Не желая рисковать, руководство завода маринует дерзкое предложение нашего сталевара — углубить ванну печи и снимать с каждого квадратного метра ее пода до двенадцати тонн.
Прежде всего Серго посоветовался с Антоном Севериновичем Точинским: «Возможно ли? Есть ли в мировой практике что-то подобное?» — «Пока нет, но думаю, предложение осуществимо, начальник цеха серьезный инженер, не прожектер, телеграммы зря слать не станет».
И Серго задействовал. Подумать только! Можем побеждать не за счет нового строительства, а за счет эффективности, резкого повышения качества труда. Желанные шестьдесят тысяч тонн в сутки хотим получать, снимая с квадратного метра хотя бы по пять с половиной тонн, а тут!.. Предлагается по двенадцать — и… маринуют!
В двадцать три часа тридцать минут начальник цеха был вызван к аппарату «красной вертушки»:
— С вами говорит Орджоникидзе. Здравствуйте! Получил вашу телеграмму. Когда сможете приступить к реконструкции печи? Насколько уверены в успехе?
— Идем на технический риск, товарищ Серго. Вступаем в конфликт с некоторыми положениями науки. Они кажутся нам устарелыми.
— Действуйте смело! Наша поддержка вам обеепечена. А насчет науки помните: наука — не икона, при всем моем уважении.
— Сделаем возможное и невозможное, товарищ Сорго.
— Как фамилия сталевара?
— Мазай.
— Это как у Некрасова — дед Мазай и… Он что, тоже старый? Дед?
— Нет, ему двадцать шесть, самый молодой сталевар в цехе, комсомолец.
— Отлично! Отлично, что вы, молодые, беретесь за настоящее дело. Желаю успеха.
Беспощаден Серго к тем, кто мешает: «Вы — директор, коммунист или неизвестно что? Почему не сообщили мне о предложении Мазая? Почему маринуете проект инженера Шнеерова и Мазая? Руководителей, не умеющих или не желающих помогать новаторам, будем устранять из нашей индустрии как вышедших в тираж. Это относится и к вам, товарищ бывший — да, да, с этого момента уже бывший директор, и к вам, также бывший главный инженер».
Новый звонок в Мариуполь:
— Говорит Орджоникидзе. Вы Мазай? Комсомолец? Как соревнование? Как ваша бригада? Помогает ли вам дирекция? Вы, наверное, стесняетесь говорить, потому что рядом директор. Но обращайте внимания, сталевар должен быть смелым. Говорите все как есть! Звоните мне каждый день после смены…
Следующую плавку Мазай закончил под утро. И снова телефонный разговор с Сорго:
— Почему же ты не позвонил, Макар? Я здесь уже начал беспокоиться.
— Да ведь позднее время. Я думал, вы давно спите.
— С тобой уснешь! Чудак человек! Я ждал звонка… И вот — для кого-то «вскоре», для кого-то «наконец» — есть двенадцать тонн с метра!
— Поздравляю, дорогой Макар Никитович! Только ты свои секреты не храни, учи других.
А вслед за тем — телеграмма Сорго на завод:
— Комсомолец Макар Мазай дал повиданный до сих пор рекорд — двадцать дней подряд средний съем стали у него двенадцать с лишним тонн с квадратного метра площади пода мартеновской печи. Этим доказана осуществимость смелых предложений, которые были сделаны в металлургии. Все это сделано на одном из старых металлургических заводов. Тем более это по силам новым, прекрасно механизированным цехам. Отныне разговоры могут быть не о технических возможностях получения такого съема, а о подготовленности и организованности людей. Крепко жму руку и желаю дальнейших успехов комсомольцу Мазаю…
Как хочется повидать Мазая, пожать руку! Каков он? Рослый или коренастый? Житно-светлый или смуглый южанин? Не знаю. Знаю одно: благороднейший рыцарь; совершающий главный подвиг современности. Академики твердили, что больше четырех тонн нельзя, а он взял и ахнул по двенадцать. Да теперь уже двадцать пять раз подряд. Нигде в мире не было, а у есть. И у нас очень часто говорят: ну, подумаешь, пойду я учиться у какого-то Мазая! Я сам с усами. Усы-то, может быть, у тебя большие, а вот у него — двенадцать, а у тебя — три тонны. Вот и ходи со своими усами сколько хочешь…
Всем этим жил Серго последние месяцы. Все это жило, в нем, волновало его и сейчас, в праздничный вечер на совещании богов брони. Да, жаль, что не было Мазая, хотя дух его царил здесь. Допоздна просидели, намечая как поскорее наладить производство снарядостойкой брони, танковых дизелей и орудий. И восьмое ноября посвятил Серго тому же. И девятое, пока не свалился.
Едва поправился — на Восьмой чрезвычайный съезд Советов. Разве можно не участвовать в нем — не принимать Конституцию? Разве можно не участвовать, если ты посвятил жизнь тому, чтобы эта Конституция родилась?! Разве можно не участвовать наперекор Гитлеру, который утверждает, что СССР — не государство, а лиши географическое понятие?
Наконец, в дорогу на танкодром. Замелькали путевые будки. Заспешили телеграфные столбы, щитовые заборы вдоль полотна. Лавочка на станции с размашистой надписью мелом на стене: «Карасину нет». Люди, одеждой иллюстрирующие злую шутку: каких только тонов ткани не выпускаем! — и черные, и серые, и цвета угля кокса, чугуна… Из окон вагона не так уж много видно. Впрочем, смотря кому. Снега, белая пустыня до горизонта, изредка вспученная то запорошенными, то червоталыми грудами. Редко, ох до чего редко лежат: мало скота — мало навоза — мало хлеба — мало скота… Сказка про белого бычка — еще один, едва ли не основной заколдованный круг, из которого хоть умри, а вырвись. Как? На чем? На тракторе, конечно, прежде всего. Но маловато гусеничных следов на снегу. И те сколько крови стоили! Всем составом Политбюро выезжали на испытания под Москвой. На опытном полигоне обсуждали, спорили, забравшись в кузов прицепа, который тянул один из первых гусеничных СТЗ-11АТИ. Глотали пыль, радостно шутили, что так удобно пока не заседали… Но сколько еще надо вложить в эти гектары Магнитостроев, Днепрогэсов! Хаты под соломой. Женщины с коромыслами, в сорок лет старухи. Коромысла — символ самобытности, говорят. Рыдать хочется. Недаром Ильич не мог спокойно видеть подобную символику.
А вот и полуторка у элеватора. Кумач над кабиной: «Хлеб — Родине!» Дети, женщины в цветастых платках, гармонист на мешках в кузове. Праздник! Слава тебе, полуторка — избавительница, просветительница! Сколько хлеба, металла, энергии добавишь! Сколько добра сотворишь!
Воистину, когда посадим СССР на автомобиль, а мужика на трактор, пусть попробуют догонять нас почтенные капиталисты, кичащиеся своей цивилизованностью… Как много сделали! Как мало!.. Недавно праздновали выпуск стотысячного легкового «газика». И как же не праздновать? Но что такое сто тысяч для такой страны? Где следы этих ста тысяч в заснеженной пустыне, открывающейся за окном вагона? Нетронутые снега, степь да степь, да березовые перелески. Вдали, по горизонту, трусит лошадка с розвальнями. И, должно быть, беспомощным кажется одинокому вознице поезд, натужно старающийся одолеть невозмутимо белую пустыню. Дымит и дымит паровоз, трусит и трусит лошадка. Чудится, будто и лошадка, и скирды соломы, набросанные кое-где, да и сам поезд вмерзли в залитую солнцем бесконечность, и не будет, никогда не будет предела этому дорожному томлению. Как щемяще дорого все, что видишь! Земля родная — поля и леса, города и веси… Поднять, отстоять, уберечь во что бы то ни стало! Где взять силы, чтоб надеяться? На кого доложиться, чтобы верить и любить?
Наплывом, как в кино, сквозь снега проступает лицо Мазая. Представляется до мельчайших подробностей встреча с ним, ощущается в руке тепло его руки: «Устал, Макар?» — «Когда работается добре, не устаешь». — «Хм. Пожалуй, верно. Расскажи, как вы отдыхаете, какие книги нравятся, как семьи устроены. — И тут же к директору завода: — Почему бы не помочь Мазаю выстроить коттедж?» — «Не надо мне никаких коттеджей. Учиться хочу!» — «Поступишь в Промакадемию. Прекрасно!..»
На ком земля держится?.. Случись что, такие, как Мазай, не подведут… Доживи Серго до сорок первого, убедился бы, что не ошибается. Начнется война — и Мазай тут же оставит Промакадемию, вернется в Мариуполь — к своей печи. Потом пойдет сражаться в рабочем отряде. А когда родной город будет захвачен, станет подпольщиком, как когда-то Серго Орджоникидзе. Так же схватят его и будут мучить, томить в застенках. Будут уламывать и улещивать, грозить и златые горы сулить: «Либо смерть, либо давай нам сталь». Рановато и не хочется — ох, как не хочется! — умирать в тридцать один год… «Я — комсомолец Макар Мазай. Прощайте», — нацарапает на стене одиночки. И… не станет к мартену, у которого так любил работать. Кто скажет, о чем будет он думать в смертный час? Может, встреча с Серго вспомнится? Может, жизненный пример наркома или слова его: «Сталевар должен быть смелым»?..
Снег — белая пустыня, хлесткая поземка. Не производим ни нужной стали, ни нужных дизелей, а танк… Вот он, «сто одиннадцатый», который скоро назовут «тридцатьчетверкой», а потом признают лучшим танком самой большой войны. В нем сплавлены воедино чаяния ученых, конструкторов, рабочих — и Серго, их судьбы и судьбы миллионов людей. А вот и его отцы-творцы возле своего детища: Кучеренко, Морозов, главный конструктор Кошкин.
С первой встречи Серго разгадал в Кошкине натуру недюжинную, поверил в него, когда конструкторское содружество пережинало срывы и провалы. Не дал упасть Кошкину и кошкинцам, не дал спалить их никому. В свое время Кошкина рекомендовал Киров, а это для Серго, ох, как немало значило. Присматривал за молодым инженером, с улыбкой читал его личные дела: «Ваше отношение к Советской власти? — Бился за нее, не щадя крови. Пойду за нее на плаху… Родился 21 ноября 1898 года, а если настоящей мерой мерить, то 7 ноября Семнадцатого». Жизнью своей он доказывал, что не было тут щегольства громкими словами, — лишь еще одно подтверждение неоспоримости Ильичевой мысли о том, что революция рождает таланты, которые прежде казались невозможными.
Типичный интеллигент тридцатых годов, Михаил Ильич Кошкин вырос в полунищей семье ярославского крестьянина. В одиннадцать лет лишился отца и ушел на заработки в Москву, чтобы прокормить маманю с меньшими детьми. Стал мальчиком у кондитера. Когда Серго хотел представить детство Кошкина, вспоминал чеховского Ваньку: «А вчерась мне была выволочка… Нету никакой моей возможности…» На всю жизнь, с мозолями, въелась в Кошкина неуемная ненависть к самодовольству обожравшихся угнетателей, готовых затоптать слабого, почтительно склоняющихся только перед силой — будь она в облике дубины или червонца. Верно, оттого пошел добровольцем в Красную Армию, так яростно дрался на гражданской, так пламенно стремился защитить Родину. На фронте вступил в партию. Был ранен. Потом учился в комвузе имени Свердлова, «в порядке партийной мобилизации» пошел учиться в Ленинградский политехнический, он же индустриальный, институт. Спал по три-четыре часа в сутки в тесно заставленной комнатке холодного, прокуренного общежития — как Вано Тевосян, Василий Емельянов, Авраамий Завенягин, как большинство студентов той поры. Ел не досыта — скудный, как в те воры у всех, паек. Учился самозабвенно, преданно, днем и ночью, наверстывая упущенное в юности, на войне, будто гвозди вколачивал в гроб мировой буржуазии. Да и как же иначе лог учиться оп, призванный на учебу «в счет партийной тысячи»?
Блестяще окончил институт по специальности автомобили и тракторы. Несколько различных заводов сразу позарились на молодого инженера, но он выбрал то, к чему лежала душа, что считал наиважнейшим для страны. На Путиловском, ставшем Кировским, конструировал опытные образцы быстроходных и средних танков. Оттого — орден Красной Звезды на груди, но мало радости. Мечтал о большем, бился за свое в наркомате, на военных советах: пора отказаться от колесно-гусеничных, строить настоящие — чисто гусеничные танки. У них давление на грунт меньше, стало быть, выше проходимость. Она, ей, как пригодится, если воевать на наших пашнях и болотах!.. Но влиятельных противников у Кошкина больше, чем сторонников: не хотят ломать отлаженное производство, отрешиться от того, к чему привыкли. С большим трудом Серго перевел Кошкина в Харьков — на самостоятельную работу во главе группы перспективного проектирования танков. Любой промах в нынешней обстановке может слишком дорого обойтись Кошкину, но он не из пугливых: знай гнет свое, прет против течения, работает, как воевал, как в институте учился.
Одержимый и подвижник, одаренный редкой нравственной силой и чистотой, Кошкин живет в неизбывном поиске, в непрестанном горении, в нетерпеливом творчестве. Не только выдающийся конструктор — бесстрашный боец за идею, за высокую цель в жизни. Как все истинные благодетели человечества, вырывающиеся далеко вперед, берет на себя основные нагрузки, шагает своей дорогой, никому не давая поблажек, всех истязая работой, не щадя ни близких, ни единомышленников, ни тем более себя самого. Энергичный и настойчивый, сплотил союзников, увлек своей мечтой: «Ребята! Чтобы сделать машину неуязвимой, приземляйте ее до предела, придавайте такую форму, чтобы вражеские снаряды отскальзывали, рикошетили. Побольше углы наклона брони! Поменьше сложности! Делайте проще, чтобы машина стала доступна любому механику…»
Когда Серго подъехал к опытному танку, стоявшему посреди полигона, Кошкин, в драном замасленном полушубке, в валенках, лежал на снегу и кувалдой подгоняя гусеничные пальцы спереди, возле направляющего колеса — ленивца.
— Неужели больше некому?! — раздраженно заметил Серго.
Появление наркома, кажется, не произвело на Кошкина особого впечатления: только правым, свободным, плечом повел. Спокойно закончил работу, встал, отряхнулся, приподнял со вспотевшего лба танкошлем, по имени-отчеству представил товарищей и помощников, лишь после этого сам подал руку.
Серго смотрел на него виновато и с состраданием, точно знал, что этот танк будет стоить Кошкину жизни, что он, Кошкин, умрет вскоре сорока двух лет от роду, оставив тридцатилетнюю Веру — Верочку вдоветь с тремя детьми, умрет, не дожив ни до признания, ни до войны, став одной из первых ее жертв… Нет, не жертвой станет Михаил Ильич Кошкин. В первые дни войны, которую он выиграет до ее начала, харьковский крематорий будет стерт с лица земли фашистскими бомбами, ни останется ни могилы, ни урны с прахом, ни бюста, но сотни памятников Кошкину поднимутся над землей…
«Для его славы ничего не нужно, но для нашей нужен он, — словно себя самого укорял Серго. — Почему люди так беспощадно равнодушны к судьбам гениев? Тираним при жизни — увенчиваем в гробу. Неужели это органически присуще роду людскому? Почему, как допустили, чтоб Дантес ухлопал Пушкина, Мартынов — Лермонтова? Почему не восстали против пошлости жизни, не заслонили собой, не затоптали всех и всяческих дантесов? Почему, как я позволяю, чтобы сановные бюрократы мариновали мысль Кошкина, заставляли его обивать пороги, часами — бесценными, невозвратными! — просиживать в приемных?! Почему допускаю, чтобы Кошкин, трагически простуженный на испытательных маршах своего танка, жил с семьей в более чем скромной квартире, мало ел и спал, плохо лечился? Эпоха, говоришь, виновата. Я — виноват».
Стоя рядом с Кошкиным, Серго ловил себя на том, что ему вспомнился Георгий Димитров, с которым очень подружились во время отдыха в Кисловодске. Умом, стойкостью, пламенностью души Димитров со скамьи подсудимых Лейпцигского процесса сокрушал Гитлера. Михаил Ильич Кошкин делал то же самое по-своему, на своем рабочем месте.
«Как богата Россия хорошими людьми!»
Между тем Кошкин пригласил в кабину походной мастерской — летучки на гусеничном ходу. Отъехали туда, где стояли полевые орудия — наши, итальянские и немецкие, вывезенные из Испании, такие же, как те, что сокрушали там наши «двадцатьшестерки». Молодцеватый командир батареи, в полушубке, перетянутом ремнями, по-волжски окая, отдал рапорт, скомандовал:
— Бр-ронебойным!.. Пр-рямой наводкой!.. Пер-рвое…
Высекая фонтаны и веера искр, снаряды ударили в танк. Один, другой, третий. Четвертый пролетел мимо, взметнул черноземный смерч. Комбат избрал воздуху, чтобы выругаться, но покосился в сторону высокого начальства, сдержался, скомандовал злее:
— Заряжай!.. Наводи с усердием!.. Залпом!..
Когда возвратились к тапку, Кошкин первым выскочил из летучки с мелом в руке. Деловито помечая, стал осматривать повреждения на башне, на лобовой броне обвел кругами несколько вороненых язвин, окаймленных обгорелой краской, на левом борту корпуса — окаленные вскользь шрамы-ссадины. Довольный, пояснял:
— Это — господину Муссолини наше почтение, это — Гитлеру хрен с кисточкой, а это — и наша спецболванка не взяла.
Серго обнял Кошкина, ощутив, какой он легкий, худенький — в чем душа?
— Вы на ходу, на ходу её посмотрите! — с гордостью мастерового говорил тем временем Кошкин. — Ласточка! Легкость управления…
— Слушай, — произнес нарком просительно. — Хочу попробовать.
— Нельзя, товарищ Серго. Решением Политбюро вам запрещено…
— Запрещено автомобиль водить, а у тебя… Ты, надеюсь, понимаешь разницу?
— Здоровье ваше…
— Чудак человек! Твой танк для меня — лучшее лекарство. Дай-ка мне шлем.
Никто не удерживал Серго, даже Семушкин, — все понимали: удерживать его сейчас бесполезно. С великим трудом, но и не без ловкости он протолкал сквозь проем переднего люка полы бекеши, опустился в кресло водителя, осмотрелся в стылой тесноте, ограниченной сверху пятном плафона, спереди, под урезом люка, светящимися циферблатами часов и приборов. Потер ушибленную о рычаг ногу, нащупал сквозь подметки бурок холодные упруго неподатливые педали. Та-ак… Наводчик, заряжающий уселись. Кошкин стоит на месте командира, позади всех, голова в раскрытом проеме башенного люка, валенки позади валенок наводчика, по запахам чувствуется.
— Командуй, дорогой.
— Эх, семь бед — один ответ. Люк на стопор! Заводи! К бою! — Последняя команда слышна только в наушниках шлемофона.
Гудит и дрожит все вокруг — и сталь, ж воздух, а тисам. Гусеницы — продолжение твоих рук и ног. Чувствуешь, как они стелются под тебя, как по ним несут тебя катки, оправленные каучуком. Тридцатитонная машина — твои чувства, твоя воля, твои мышцы: возьмешь на себя левый рычаг — подается влево, правый — принимает вправо… Удивление. Восторг. Раздумье. Как хорошо ощущать себя властелином покорной стали, могучей, разумной! Как хорошо вместе с Чеховым! Стоп! С каким Чеховым? Да, Кошкин — это Чохов сегодня. Правильно Кирыч говорил тогда… Кошкин и кошкинцы… Сколько их, Кошкиных — Чоховых уже встали на защиту Отечества! Так-то, господа гитлеры! На всякий холод есть тепло, на всякое зло есть добро. Эх, тройка, птица-тройка!..
Нет, не зря Иван Бардин называет Серго человеком наступления, танком прорыва. Вряд ли можно выдумать другую машину, которая была бы так под стать ему, с такой полнотой выражала суть его характера и характер судьбы. Нет, не по голому полю — прямиком в будущее едем: спасать, защищать, освобождать. Чтобы этот таяк был, он, Серго Орджоникидзе, родился, жил, страдал и радовался, любил и ненавидел, изнемогал и надрывался, одолевал беды и саму смерть. Какой шаг решающий на пути к этому танку? Не тот ли, что сделан, когда Ильич учил тебя в Лонжюмо? Или когда вместе готовили Пражскую конференцию? А может, когда, загнанный в Разлив, ом показывал тебе, как верить и победу, работать на нее? Или в, Октябре! Или когда вместе одолевали нищету, голод, страх и ненависть мечтой о свете над Россией?
Танк шел и шел — пер напролом. Иных слов не подберешь. С ходу, с лета размолотили проволочные заграждения, одолели овраг с топким незамерзающим ручьем, бетонные надолбы, рельсо-балочные «ежи», развалили кирпичную стену, затоптали, перемахнули окопы. На высотке — в молодом сосняке — Кошкин скомандовал остановить машину, изготовиться к стрельбе. Сочувственно посоветовал:
— Вы, товарищ Серго, рот открывайте на всякий случай.
— Ничего, не впервой…
Будто прокатный стан над головой грохнул и откатился — ушам больно, спасибо, шлем на голове — с наушниками. От четырех орудийных выстрелов танк наполнился едким, колющим глаза дымом. Кошкин, щадя наркомовы легкие, приоткрыл люк.
— Закрой немедленно! — сквозь кашель потребовал Серго. — Пусть все будет как в боевой обстановке.
И только расстреляв «вражескую» батарею, двинулись дальше.
— Орудие на корму! — командует Кошкин.
В вихревом гуде Серго различает зубчато-скребущее завывание над затылком: башня отворачивается. Впереди бурелом, из него высится выстоявшая ураган сосна. Рука сама подбирает рычаг левого фрикциона, ноге хочется притормозить.
— Куд-да?! — яростно клокочет в наушниках голос Кошкина. — Вперед! А форсаж дядя будет включать?
Серго толкает рычажок до упора. Машина кланяется так, что в смотровой панораме исчезает горизонт. Снег, только снег в поле зрения. Поддав под спину, танк выравнивается, словно на волне взмывает, приседая кормой. У-ух!.. Снег бежит навстречу быстрее, еще быстрее, летит. И сосна с ним. Жестко. Тряско. Но кажется, и ты летишь. Невесомость. Рев двигателя переходит в басовитый свист, в сплошной секуще-пронзительный выхлоп, в безмолвие. Нет, не безмолвие. Слышно дыхание в наушниках шлемофона. Чье? Кошкина? Или эфир набухает тревогой, эсэсовцы маршируют по Берлину. Гитлер произносит воинственные речи? Слышится? Видится? Это же технически невозможно. Технически — да, но… Не видать, как машина сшибает сосну, — только брызги щепы застят белый свет. Миг — и развеяны. Нет, не щепа брызнула — сталь крупповская, гитлеровская не выдержала под Москвой, под Сталинградом, под Прохоровкой…
«Железом и кровью взять нас хотите? Вот вам железо и кровь! От Магнитки и Днепрогэса. От Леонардо да Винчи, давшего идею танка, от Андрея Чохова и Михаила Кошкина. Сталь на сталь, труд на труд, ум на ум. Как хорошо, уютно, когда ноги обуты такой сталью! Эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета…»
Говорите, плохо видно в смотровую панораму? Дудка! И судьбу свою видать, и всю землю разом, прошлое и будущее…
Через два года после смерти Серго, за год до смерти Кошкина их танк будет принят на вооружение — пойдет массовое производство в Харькове, Сталинграде. А когда там прекратится по причине войны — начнется в Челябинске на тракторном, в Свердловске на Уралмаше, в Горьком на «Красном Сормове»… Наши хлеб, металл, энергия в прах перемелют голод, нищету, страх и ненависть. От Урала до Праги памятниками доброте, мудрости, любви, как чеховские царь-пушки, встанут на пьедесталы «тридцатьчетверки», опаленные — не сгоревшие в огне, поднятые из воды великих рек, — непобежденные. И не слишком расположенные к нам стратеги Запада скажут:
— Из всех видов боевой техники, с которыми столкнулись германские войска во второй мировой койне, ни один не вызвал у них такого шока, как русский танк «Т-34» летом 1941 года. Блестящий успех танковой кампании вермахта во Франции в предшествующем году укрепил старательно насаждавшуюся нацизмом веру в немецкое превосходство. Открытие, что «недочеловеки», как нацистская философия пренебрежительно называла русских, сумели создать танки, которые значительно опередили по боевым качествам их собственные, вызвало страх как в верхних, так и низших эшелонах гитлеровской армии…
— Танк «Т-34» своим рождением был обязан людям, которые сумели увидеть поле боя середины двадцатого столетия лучше, чем смог это сделать кто-нибудь другой на Западе…
А Гудериан, танковый бог Адольфа Гитлера, едва не плененный «тридцатьчетверками» в первый же день великой войны, с горечью признает:
— Видные конструкторы, промышленники и офицеры управления вооружения приезжали в мою танковую армию для ознакомления с русским танком «Т-34». Предложения офицеров-фронтовиков выпускать точно такие же танки, как «Т-34», для выправления в наикратчайший срок чрезвычайно неблагоприятного положения германских бронетанковых сил, не встретили у конструкторов никакой поддержки. Конструкторов смущало, между прочим, не отвращение к подражанию, а невозможность выпуска с требуемой быстротой важнейших деталей «Т-34», особенно алюминиевого дизельного мотора. Кроме того, наша легированная сталь; качество которой снижалось отсутствием необходимого сырья, также уступала легированной стали русских…
Так будет.
Да будет так. Вперед! Вместе с Кошкиным! С Кошкиными! «Узнаю тебя, жизнь, принимаю и приветствую звоном щита!» Как жаль, что эта бешеная гонка вот-вот закончится.
Снег, снег, синяя бесконечность неба.
— Не замерзли, товарищ Серго?
— Что ты, дорогой?! Никогда еще не была мне так тепло.
Было это или не было? Просто приснилось предсмертной ночью?
Проснулся, когда сквозь открытую форточку донесся бой курантов… Два… Три… Эх, как трубы нужны! Как не хватает стране труб! А Сталинградский завод… Надо бы навести порядок… Немедленно… Так не хочется вставать! Тяжело. И настроение паршивое. Почему так долго не возвращаются Гинзбург и Павлуновский с Урала? Может, и впрямь, там вражеская рука действует, на вагонзаводе?
Ох, как трубы нужны!.. А может, на все наплевать? Может, не это главное в жизни? Старость накатывает. Не убежишь, не спрячешься. Старость оскорбительна — и больше всего, горше всего тем, что не вернешь уходящие силы. А Ленин? Разве ему легче было в его последние дни? При всем трагизме положения не променял бы свою судьбу ни на чью иную. Видится умирающий Ильич перед экраном, по которому проходят тракторы…
Так устал! Пригрелся к Зининому боку. Так тяжело!.. Вставай, не ленись. Если, еще не вступив в бой, ты уже кричишь: «Больно!» — грош тебе цена, преклони колена, сдайся. Моя левая рука — теплая, правая — сильная: Рраз… Вперед! Нет, не могу подняться, сил нету…
Превозмог себя, поднялся. Осторожно ступая, заглянул в комнатку дочери, подошел к ее кровати. В отсветах кремлевских фонарей и вьюжного сияния Троицкой башни было видно, что Этери улыбалась во сне чему-то своему, потаенному и прекрасному, отдельному от него, отца. Выходной день настает — в школу не идти, поиграет всласть, набегается. Ревниво позавидовал безмятежности дочери, независимой жизни.
Жить! До щемоты в груди, до ломоты в душе хочется жить, работать… Как дорого вы обходитесь людям, звездные часы человечества!
Плотно притворил дверь в комнату с телефоном, продиктовал дежурному по Наркомтяжпрому телеграмму:
— Сталинград. Красоктябрь. Трейдубу. Восемнадцатого, второго, тридцать седьмого. Три часа двенадцать минут. Отгрузка трубной заготовки январе феврале неудовлетворительная, обеспечьте прокатку отгрузку трубной заготовки полностью, не допуская просрочек точка. Впредь трубную заготовку прокатывайте, отгружайте первой половине каждого месяца, исполнение донести. Орджоникидзе.
Возвратился в спальню, лег и тут же заснул.
Жить оставалось четырнадцать часов восемнадцать минут,