СО ВРЕМЕНЕМ В ЛАДУ

Восьмой месяц в пути от Шлиссельбурга. Зимовал в Александровском централе. Безделье томило Серго хуже каторги. «Выручила» эпидемия горячки. Фельдшер, вся тюремная прислуга с ног сбились — и тогда Серго вызвался помогать: ведь он — тоже медик…

Потом надивиться, нарадоваться не могли:

И параши тягает от больных, и самих на носилки ложит. Ни хрена не боится. Перец с огнем, ты ему еще не моргнул, а он уж сделал — только «ха-ха» да поет на свой лад «хурлы-мурлы»…

В июне двинулись дальше — на север. Если были бы карандаш, бумага и возможность, Серго так записал бы сложившееся в уме письмо:

Папулия! Дорогой! Я совсем отдохнул, когда паша пестрая и довольно многолюдная команда погрузилась на паузок. Трюм превратился в огромную, плывущую вниз по течению Лены камеру. Удобств — никаких. Сплошные нары в два яруса. Вповалку здоровые и больные, теснота, закрытые наглухо ночью двери, вонь грязного белья и немытого человеческого тела. Все искупается с наступлением утра. Едва открывают трюм, мы бросаемся на палубу. Кто садится за удочки по бортам паузка, кто принимается за самодельные шашки, шахматы. Большинство просто отводит душу — долгие часы мы жадно всматриваемся в цвет неба, в игру воды, по все, что после долгой разлуки дарит природа. Ближе к Якутску паузок проплывает под нависшими над рекой островерхими скалами. Вспоминаю Кавказ…

Пойма разрастается обширной долиной, сверкает озерами, лоснится тучными травами. Лена несет свои воды с достоинством — плавно, величаво. И погожие дни — солнце почти не скрывается, и белые ночи, в простор безмятежных вод навевают томление, смутные надежды, мечтания о любви.

Вот и Якутск виден. Обширные пустыри сменяются тесно поставленным, будто сбежавшимся в кучки жильем. Большей частью видны амбары — дома, срубленные из бревен, но кое-где и юрты с покатыми стенами, со слюдяными оконцами. Лабазы с коваными, как в России, дверями, да еще некоторые — не зря, наверное? — обнесенные частоколами. И надо всем — церкви, колокола церквей. Мрачный двухэтажный дворец губернатора. Дом полицмейстера. Дом воинского начальника. Громадное деревянное здание тюрьмы…

Приход новой партии ссыльных — событие, особенно для здешних поселенцев, а их тут, по слухам, больше четырехсот. Высыпали на берег. Суют хлеб, кисеты, черемшу — от цинги. Кричат:

— С благополучным прибытием, бог вас храни, господа!

— Братья! Страждущий во Христе приветствует единоверцев!

— Товарищи! Разрешите представиться. Большевик Ярославский, он же Гименей, он же Лапин, Крупихин, Истомин, Ватный, Емельянов…

— Как вас не знать?!

— И о вас наслышаны, товарищ Серго. Вот, знакомьтесь, пожалуйста, жена моя Клавдия Ивановна Кирсанова. Отроковица у нее на руках — дщерь наша Марианна.

— Очень приятно. — Серго принимает букетик каких-то неведомых ему цветов, благодарит не только из врожденной деликатности.

Вдруг среди общего гомона:

— Гамарджоба, кацо! О! Шенгенацвале! О! А! Вай!..

Невероятно. Впрочем, что же тут невероятного? Объятия до ломоты в груди. Поцелуи земляков. Слезы радости. Надо же! — за десяток тысяч верст от Тифлиса встретить не кого-нибудь — знакомого! Ведь обнимал его и тузил и тискал, больно наступая на ноги, Сандро Кецховели, младший брат Ладо — Владимира, того самого, что вступил в революционное движение еще учеником Тифлисской православной духовной семинарии. Того самого, вместе с Джугашвили и Цулукидзе руководил марксистским меньшинством «Месаме-даси», давшим начало социал-демократии в Грузии. Того самого, что создал в Баку первый комитет РСДРП ленинского толка, в Тифлисе подпольную типографию, где печатали «Брдзолу» — грузинскую «Искру», если хотите. Заключенный в Метехский замок, Ладо отказался давать показания, но бесстрашно назвался профессиональным революционером, тюремщики убили Ладо выстрелом через окно камеры.

Хорошо помнились похороны Ладо, гора Давида, толпы обескураженных и разъяренных тифлисцев, родные погибшего и среди них рыдавший Сандро. Семнадцатилетний Орджоникидзе, только что принятый в партию, выступил тогда с пламенной речью. Теперь, возле пристани, на якутском берегу, ему так хотелось сказать что-то доброе-доброе:

— Не плачь, Сандро! Будь здоров, дорогой!.. Гамарджоба…

Прожив в Якутске около двух месяцев, Серго непрерывно выступал на тайных сходках — говорил об отношении Ленина к войне, рассказывал о встречах с ним, о Пражской конференции. По справедливости власти сочли, что «придерживающийся опасно крайних взглядом ссыльнопоселенец Орджоникидзе пагубно влияет на окружающую среду» и перевели его в село Покровское. По здешним меркам, недалеко, под боком, — ста верст от Якутска не будет, но места, по тем же здешним меркам, глуховатые. Недолгий путь на пароходе в сопровождение жандарма, в обществе милого доктора Варвары Петровны Широковой, тоже из ссыльных, пострадавшей за участие в первомайской демонстрации. Варвара Петровна врачует в больнице, где и Серго предстоит работать. От пристани идут втроем.

— Места здесь, правда, глухие, — Варвара Петровна продолжает начатый на пароходе разговор. — Зато красивые.

Верно. Покровское раскинулось по просторному нагорью вдоль берега широкой Лены. Обступая село, искрится под солнцем тайга, уже тронутая багрянцем осин, желтизной берез, червонным золотом лиственниц. Все както стремительно пышно в здешнем скоротечном лете, точно природа боится не успеть и старается поскорее к плеснуть все, что накопила, претерпевая долгую-предолгую зиму. Оглядывая мелколесье, по которому они шли Серго понимал, что земля оттаяла на аршин-полтора. Корни деревьев не уходили вглубь, а стлались по тощей почве.

Варвара Петровна взяла на себя роль гида:

— Весной наша Лена разливается верст на двадцать — настоящее море. Случается, и Якутск затопляет… Крепкие мужики держат по паре, а то и по две лошадей. Зимой тракт, идущий вдоль берега, кормит и поит, но особенно поит, подчас доставляя нам новых пациентов. Гоняют почту. Девять месяцев в году почтовая эстафета — единственное средство сообщения. Как во времена Радищева. Неудивительно, что и письма и газеты теряются, опаздывают на месяцы… Поздравляю! Перед вами как на ладони богом спасаемое село Покровское. Все пятнадцать дворов, из них лишь десять крестьянские. Тем не менее Покровское считается весьма значительным поселением, чуть ли не центром. В самом деле, основные атрибуты государственности, как видите, налицо: три церкви и волостное правление…

— Прошу, — пригласил жандарм, не проронивший до этого ни слова.

Исполнив необходимые формальности и сдав поселенца с рук на руки земскому заседателю Протасову — он же местная полиция, гласный и негласный надзор, — жандарм остался пить чай в правлении, а Серго с Варварой Петровной двинулись дальше.

— Вот, пожалуйста, еще немеркнущий очаг цивилизации — лавка знаменитого по всей Лене охмурялы Кушнарева. Вот телеграфное отделение, почтовая станция. А вот церковноприходская школа…

Тут… Серго замер, точно вдруг обессилев. По ступенькам школьного крыльца легко и гордо взбегала девушка — тяжелая золотисто-русая коса до пояса. Судьба! Ну, оглянись же!..

И уже словно из-под воды слышал низковатый грудной голос Варвары Петровны. Кажется, она говорила о том, что в Покровском часто устраивают ярмарки и сюда на своих крепеньких мохнатых лошадках съезжаются коренные жители окрестных мест, что якутские селения наслеги — начинаются в двух-трех верстах от Покровского, что якуты живут оседло, но летом перебираются со скотом на другой берег Лены, в пойму, в заливные луга Трава там такая сочная! Ну вот и пришли…

Из больницы села Покровского медицинская помощь должна простираться на север до пятидесяти верст, на юг — до двухсот, на восток за Лену — до двухсот пятидесяти и охватывать территорию двух Бельгии, правда, не со столь же плотным населением, но… Нелегкий труд выпадал на долю одного лишь врача и двух фельдшеров, которые были в непрерывных разъездах. Теперь, спасибо, третьего бог послал. И третьему предстоит работать в стационаре, в амбулатории, в аптеке, единственных на «две Бельгии». Пока Варвара Петровна показывала комнату, где Серго будет жить, он видел только девушку с тугой косой.

И все следующие дни, едва только выпадала свободная минута, фельдшер отправлялся на прогулку, и неизменно маршрут пролегал мимо школы. Полюбопытствовал бы, к примеру, что вытянули мужики неводом, как идет сибирская белорыбица — нельма. Так нет же — далась ему школа…

Одинокий — только тень человека, а нелюбимый одинок вдвойне.

Видеть ее! Говорить с ней! Смотреть в глаза! И он видит ее каждый день, знает, когда она появится, когда исчезнет, но подойти так и не решается. Что с ним? Казалось бы, не робкого десятка, а поди ж ты. Словно мальчишка, томится, краснеет. Видно, любовь, подобно ненависти, сплавляет воедино, казалось бы, несоединимые, даже взаимоисключающие чувства: страдание с наслаждением, радость с тоской, трусость с бесстрашием. И ты ощущаешь, как возбуждаются в тебе силы, такое богатство открываешь в себе, столько нежности, добра, ума, что сам дивишься: откуда? Неужто это я умею так любить?

Серый сентябрьский полдень. Вместе с подругой она идет навстречу по селу. Серго нарочно не сворачивает. Лицо готово расплыться в улыбку. В последний момент он не выдерживает напряжения — нервы сдают, — галантно уступает дорогу. Представляет себя таким, каким, верно, видят его сейчас. Варвара Петровна говорила ему как врач, что он слишком истощен и нуждается в усиленном питании, что худ и бледен: «Так вы до весны у нас не дотяните, якутская зима свой смотр производит, невзирая ни на что». Отощавший, с горящими глазами навыкате, он наверняка производит впечатление чахоточника, и девушка с тугой косой просто боится его. К тому же одет он… Серго любил принарядиться, хотя и не был рабом тряпья, не стыдился даже арестантского рубища. Но сейчас… Все золото мира за самый завалящий костюм! Так хотелось быть элегантным, привлекательным. Поношенное пальто угнетало, усиливало ощущение ущербности. Он нарочно шел без шапки, показывая длинные, почти до плеч, вьющиеся волосы.

Снова он спасовал при встрече, которую так ждал. А ведь по ночам придумывал красивые, добрые слова. Все же на этот раз она, кажется, обратила на него внимание. О чем-то спрашивает подругу. Та пожимает плечами. Проходят мимо. Ну, обернись же! Я загадал. Не оглянулась. О! Проклятье!

Новая встреча — у пристани. Подваливает пароход. Прибытие парохода здесь — единственное публичное развлечение. Пароход дарит свежие вести из иной жизни, вместе с волнующим шумом века электричества и машин приносит новых людей. И так хочется, так хочется аборигенам на них посмотреть, показать им себя…

Кажется, все жители высыпали на берег, все слои общества представлены. Дома побросали — хоть грабь. Хорошо, что грабить некому. Мужики. Бабы с детишками на руках, а одна даже на сносях. Торговцы-якуты с соленой нельмой, с вяленой осетровой тешкой, с икрой в долбленых кадочках. Дьякон. Звонарь. Церковный староста. Телеграфист. Приказчик. Батюшка. Сами господин Протасов. И… учительница Зинаида Гавриловна Павлуцкая в окружении питомцев. Стоит на мостках между берегом и пристанью, смотрит с детской непосредственностью и девичьим любопытством, будто пароход из другого мира к ней приближается. В который уж, поди, раз встречает, а никак надивиться и насладиться не может, все ждет чего-то из ряда вон, суженого. Погляди на меня, Зина!..

Оглянулась! Будто почувствовала… Всю жизнь берег бы тебя! Никогда, никогда не обидел бы ни словом, ни вздохом. Почему нельзя подойти к тебе и сказать все это?

Белый пароход, тяжко отдуваясь клубами дыма и гулко шлепая плицами громадных колес, причалил. По трапу сошел почтарь с казенными мешками, запечатанными сургучом. Обгоняя его, сбежали краснокожие от вольготной выпивки в салоне покупщики ценной рыбы. Проковылял безногий, на костылях, солдат, которого туг же кучей облепили родичи. Между тем Зина смотрела на пароход все так же зачарованно и даже кому-то помахала рукой. «Не капитану ли?» — ревниво насторожился Серго, завидуя всем капитанам на свете и всех капитанов уже ненавидя.

Дородная, статная, румяная. Ни красоты, ни стати, ни силы не занимать. Истинная сибирячка, наглядное подтверждение того, что красота прежде всего в здоровье, что в здоровом теле — здоровый дух. В жакете из вишневого сукна, подбитом лисьим мехом, в пуховой начесной шали она, казалось, вышла из игрища на картине Сурикова «Взятие снежного городка». Тут же, однако, пылкое воображение все переиначило. Нет, не в картине она виделась, а выплеснулась из всемогущей реки, замерла и вот-вот обрушится на тебя волною — захлестнет, подхватит, унесет. Серго зажмурился, мотнул головой, стараясь избавиться от наваждения, и сквозь щемящею тревожную грусть, какой никогда еще не было, Подумал: до чего ж это здорово — жить!

Когда он открыл глаза, учительша по-прежнему стояла лицом к студеному ветру с реки и поправляла шаль. Мягкие белые руки плыли над головой, над пенистой кромкой берега, над волнами с барашками, над морем по имени Лена. И он почему-то вдруг увидел, какое светлое и высокое над ним небо, какая ясная красота вокруг, Стоял без шапки, глядел на учительшу. О чем она думала? Может, о далеких краях, из которых пришел и в которые уйдет последний в этом году пароход? Или о том, что скоро зима и солнце почти не покажется? А может, о нем, о Серго Орджоникидзе? Вот бы она упала в воду и оказалась одна в бушующей Лене! И он кинулся бы спасать… Он подплывает к ней, уже выбившейся из сил|, отчаянно пытающейся удержаться на волне, и легко подхватывает ее. Лена неистовствует. А он с драгоценной ношей, наперекор стихиям, захлебываясь, но не сдаваясь, пробивается сквозь штормовую ярость волн — вперед и только вперед!..

— Убрать трап. Отдать кормовую. — Пароход шумно отваливает.

Что за игра воображения? Сбросил девицу в набежавшую волну — да еще в ледяную! Сам вымок до нитки! Не-хо-ро-шо, товарищ Серго. Сколько еще в тебе мальчишества! А может, это и хорошо? Но позвольте… Она уходит. А ты думал, зазимует на берегу?..

Верно, ощущать и любить жизнь в другом — не только предназначение, но и талант человека. И любимый для него никогда не бывает отсутствующим. А здесь, в селе, где так трудно не встретиться и еще труднее не познакомиться, тем белее фельдшеру с учительницей. Она просит Варвару Петровну сделать детям прививки против оспы. Кто придет в школу? Неужели не ясно?

Подавляя волнение, Серго вошел в единственный класс, тесный, надышаный десятками разновозрастных ребят, — такой же, в каком сам не так уж давно учился. Только окна поменьше да рамы двойные.

Учительша напряженно следила за тем, как фельдшер приступал к процедуре. А ребятишки были напуганы вторжением усача, да еще чернявого, да еще с сумкой, на которой в белом кругу краснел крест, не суля ничего хорошего. Во все глаза глядели, как разложил на столе холодно сверкавшие коробочки, возжег, словно! шаман, спиртовку. Окаменев, слушали, как велел всем закатывать рукава. Но не подчинялись. Беспокойно принюхивались, чем так приятно и устрашающе запахло. Двое забились под парты, а один метнулся вон, так что учительше пришлось его, самого великовозрастного, задержать и пристыдить. Но усатый не спешил злодействовать — и тем несколько успокоил аудиторию. Занял место учительницы, у всех на виду, возле грифельной доски, закатал собственный рукав:

— Па-апрашу внимания. Все смотрят на меня. Все! Тэ-эк-с… — Крошечным ножичком царапнул по плечу себе: — Разве это больно? Зато оспа мне теперь нипочем.

Одобрив его кивком, учительша закатала рукав шерстяного платья и подошла к фельдшеру. Его рука, признаться, дрогнула, когда прикоснулся к обнаженному плечу, но прививку сделал вполне профессионально. Объясняя, зачем прививка, и уговаривая наиболее пугливых, учительница очень помогала фельдшеру. За день все сделали. Когда сторож прогремел колокольчиком и ученики, истомленные переживаниями, разбежались по домам, Зина заметила:

— Вижу, любите детей… У нас не только из Покровского учатся — из ближних наслегов тоже. Очень велика тяга к образованию.

— И вы посвящаете себя этому?

— Разве не стоит? Кому же еще?..

— Чернышевский, помнится, писал отсюда об ужасающих условиях жизни, о нищете местного населения.

— «Я присмотрелся к нищете; очень присмотрелся. Но к виду этих людей я не могу быть холоден: их нищета мутит мою заскорузлую душу. Якуты живут хуже негров Центральной Африки».

— Вы читали Чернышевского?!

— А вы полагаете, нас только псалтырь интересует?

— Извините… И «Что делать?» читали?

— Почему же я в этом классе?.. Вы знаете, как живут якуты? Хозяин с женой, старики, дети, весь их скот, И собака, и кошка почти никогда не едят досыта. Еще шутят: в юрте мышь не заводится, нечем поживиться. Край непрерывного голода. Плюс повальная трахома, волчанка, сифилис. А люди, обязанные заботиться, презирают народ. Тот же губернатор считает себя незаслуженно сосланным сюда просветителем, твердит: «Черт бы вас набрал с вашими фельдшерами и учителями, с вашим чванливым тупым чиновничеством, с пошлой, провинциальной купеческой роскошью, с туземцами, которые лопают сырое мясо и сырую рыбу, но никак не удосужатся создать хоть завалященькую письменность!» Если бы этот прекрасный, добрейший народ, народ — труженик и подвижник, жил хоть чуть-чуть по-человечески! Если бы вывести его на свет божий из кошмара, что зовется юртой, где только грязь, вонь, всяческая зараза!..

— Н-да… Мечтать о сытости и сносном жилье для народа на несметно богатой земле все равно, что голодать на ларе с хлебом. Самое просвещенное воображение не в силах представить реальные возможности этого края, а он вымирает!

— Однако что-то все же делается. В нынешнем году для народного образования в области отпущено тридцать четыре тысячи двести…

— Как раз половина того, во что обошелся браслет! Да, да! Тот самый, что великий князь подарил великой княгине! Тот, что добыт здесь же, в Якутии, теми же якутами… При полумиллионном населении, при территории шести Франций — семнадцать больниц, двенадцать врачей, десять акушерок, двадцать восемь фельдшеров. Я — двадцать девятый. Не мудрено, что в итоге — те самые трахома, волчанка, сифилис, о коих вы упомянули, два процента грамотных, а в якутских поселениях — и того меньше.

— Вы хотите сказать, что все наши усилия напрасны? Капля дробит камень не силою, но частым падением.

— Боюсь, вам тот камень но раздробить. Как бы, напротив, он не раздробил вас с вашими благими порывами.

— Что же вы предлагаете?

— Прибегнуть к помощи кайла и кирки, к помощи каменотесов и молотобойцев. Если все арестанты в тюрьме станут просвещенными, вряд ли от этого тюрьма перестанет быть тюрьмой.

— При чем тут тюрьма?

— При том, что мы живем в стране, которую по справедливости величают тюрьмой пародов.

— Тюрьмой народов? Кто сказал?

— Мой учитель в школе под Парижем. Чтобы добыть свободу и свет, надо разрушить стены тюрьмы.

— И этому вы себя посвящаете?

— И именно поэтому я здесь — перед вами. Спасибо судьбе…

— Погодите. Где вы этого всего набрались?

— Я же вам сказал: в школе под Парижем.

— Вы правда были в Париже? Расскажите…


Младшая сестра Вера снимала комнату в Якутске, училась в пятом классе гимназии. Тосковала по маме, по Зине, часто писала домой, просила подробнее рассказывать о новостях в Покровском. И Зина так же часто отвечала. Но одно ее письмо — в сентябре шестнадцатого — особенно запомнилось Вере. В нем Зина вроде между прочим упомянула, что в село приехал новый ссыльный. Молодой. Очень красивый — волосы до плеч. Вера сразу насторожилась, всем тринадцатилетним существом учуяв что-то, заревновав старшую сестру к неведомому молодцу, очень красивому — волосы до плеч.

Предчувствия ее не обманули. Понемногу все новости села в освещении Зины стали собираться вокруг нового ссыльного, преломляться сквозь него или отражаться от него и, наконец, свелись к нему одному. Зина пускалась в рассуждения о том, что вот прежде ей казалось, будто раз этих людей выслали из родных мест в немилую им Сибирь, то они непременно должны быть иными, озлобленными. Ничуть не бывало! Ох, Веруня! Как я была глупа! Когда узнаешь их, оказывается, не тающие, не теряющие лица ни при каких обстоятельствах. Ничто их не сломит. А как с ними интересно! Начинаешь больше себя уважать, видя в них такой неиссякаемый напор, порыв, жаркую страсть жизнелюбия, Широкие, добрые, глубоко, красиво думающие, тонко чествующие, переживающие беды других, прежде всего отечества нашего, как свои собственные…

В другом письме Зина подробно рассказывала, как встретила фельдшера, когда его пригласили брат с невесткой Катей лечить их старшенького. Представь, Веруня, он вошел, наш новый фельдшер, и дети Иннокентия, трое Катиных девочек, так напутались. «Цыган!» — завопил кто-то. И все девчонки попрятались под стол. Фельдшеру, конечно, не очень-то приятно: таким людям не по душе, если их боятся, да еще дети. Но он не подал виду. Вот что значит воспитанный человек. Прошел как ни в чем не бывало мимо девчушек, будто их и не было в комнате. «Ну-с, показывайте, где тут больной мужчина», — и все с улыбкой. И выдержка притом. И галантность. Мне вспомнились мысли Толстого: человек, который так хорошо улыбается, не может быть плохим. К тому же он так любит детей… Видела бы ты, Веруня, как заботливо осмотрел десятилетнего «мужчину»! Как выслушал и его и Катю! Прописал лекарства, успокоил: ничего страшного — обычная инфлуэнца. Катя хотела его «поблагодарить» — сунула рублевик. А он так возмутился — зарозовел. Даже мне страшно стало. Так искренне, так неподдельно. Девчонки — самой взрослой ведь нет и шести, надеюсь, ты помнишь? — с еще большим страхом смотрели на него из-под стола. Тогда фельдшер подошел к ним и с шутками-прибаутками на своем языке стал вытаскивать их на свет божий. Мне запомнилось: «Ба-хахы цхалши хыхынэпс», в переводе, оказывается, это значит: «Лягушка громко квакает в болоте». Сначала девчонки отбивались и пищали, но улыбка его — такая подкупающая! — как видно, успокоила их, расположила к нему. Уже через пять минут стали друзьями — водой не разольешь. Воссели у него на коленях, он обучал еще одной грузинской скороговорке. «Дядя Грузя, а что это значит?» — «Спляши, тогда скажу. Ты лезгинку танцевать умеешь? Хочешь, научу?» Пришла мама. Сели за стол. Иннокентий стал рассказывать о своих прихожанах, о том, что в бога он не верит, а служить приходится: четверо детей, место пастыря наследственное, от тестя. «Я бы никогда так не мог, ни за что!» — говорит дядя Грузя. — «Не зарекайся», — мама ему сказала. — «Нет, Агапия Константиновна, верьте совести. Лучше сам себя зарежу». Допоздна просидели, проспорили…

Дядя Грузя стал частым гостем в доме Иннокентия и Кати и с его приходом начиналось общее веселье. Купить любовь нельзя, тем более любовь ребенка, — старая истина. Вроде ничего такого он им и не рассказывает, ничего из ряда вон выходящего не делает: любит их — и они платят любовью за любовь. Это относится не только к Катиным детям. Часто из дальних якутских селений: привозят в стационар больных ребятишек. С каким вниманием, с какой заботой лечит их! Умеет как-то быстро, подойти к маленькому человечку, подобрать к нему ключик. Сам отмывает, отскребает многолетнюю грязь, и делает перевязки, сам кормит. Верно, оттого он такой сердечный, что пережил немало тяжелого — три с лишним года в кандалах, и детство трудное, без матери, хотя и говорит, что рос в любви и ласке…

Всякий раз, когда он приходит, в доме Иннокентия начинается спектакль. К нему загодя готовятся, его предвкушают. На стены наклеивают бумажные носы. У фельдшера, я бы сказала, орлиный нос. На стенах не просто дружеские шаржи, но и своего рода приветствия. И фельдшер, как человек, умеющий видеть себя со стороны, никогда не обижается, ценит юмор и легко отличает ого от насмешек…

В октябре ему исполнилось тридцать лет. Как раз к этому дню подгадала посылка от любимого старшего брата Павла, который служит телеграфистом на железной дороге в Тифлисе. Прежде Грузя, или Серго, как мы его называем, очень гордо, с вызовом даже носил красный галстук. Со значением шутил: флаг несдавшейся крепости. Теперь подпоясывается красным кушаком с кистями — тоже, конечно, флаг с вызовом…

Так часто, письма от Зины еще не приходили. И Вера подозревала, что сестра спешила не столько поделиться новостями, сколько душу излить. Трудно, что ни говори, Веруня, южанину привыкать к нашему климату, тем более что приехал в легкой одежде. Мы ему не без помощи мамы справили тулуп необъятный и столь же необъятную доху. Тулуп черный, длиннющий, с соответствующим букетом ароматов, и если его снимают, то вешать не надо — стоит, будто на посту, только часовой на минуту вышел из этой будки. Оленья доха покороче, и мягче. Когда наш фельдшер снаряжается в дальние страны, как он называет каждую поездку в улусы, облачаем его в полном соответствии с принципом «семеро держали — трое надевали», целой артелью запаковываем в тулуп, сверху тулупа напяливаем доху и под общий хохот обматываем шерстяным шарфом. Но едва усядется в сани, все разматывается, развязывается. Однако с нашим морозом не забалуешь… Поднесла свечу к оконной наледи, продышала глазок — мамоньки! — сорок на градуснике по Реомюру. Заставляем нашего фельдшера поберегаться, кутаться, делаться, но его же словам, витязем в бараньей шкуре…

А какой наблюдательный! Возвращаясь из поездки увлеченно рассказывает, что где повидал. И, казалось бы хорошо тебе известное приобретает новый смысл. Страдает от того, что якуты живут в темноте и грязи. Радуется, как сложены камельки в юртах — мало топлива, много тепла, и вытяжка придумана, говорит, гениально. Завидует, как метко якуты стреляют — бьют белку только в глаз, как быстро арканят нужного оленя в громадном стаде, где все олени вроде одинаковые. Восхищается искусностью якутских женщин: как делают посуду из бересты, шьют из оленьих шкур одежду и обувь. Уже завел торбаса — не нахвалится: легко и удобно, как в кавказских сапогах-чулках, да еще тепло. Ну и, слава богу, можно не беспокоиться, что обморозит ноги.

Постоянно грозит кому-то: «Придет время — этот край даст силы не только себе…» Вообще, Веруня, видел ли кто его унывающим, подавленным? Во всяком случае, ни разу не слышала от него жалоб, всегда шутит, улыбается, заряжен порывистой, бьющей через край энергией, будто светится благородной силой. Вселяет, даже если не хочешь, ню убежденность. Быстро завоевал симпатии не только нашей семьи, но и тех, кто приходит к нему на прием. Далеко не все поселенцы ведут себя так. Уж мы-то знаем! Иные стараются подружиться с чиновниками, которые берут взятки, войти в доверие к полицейским, иные спиваются.

Когда Зина ей написала, что мама приняла столоваться двух фельдшеров — Слепцова и Серго, Вера догадалась: по настоянию Зины, Слепцов — для отвода глаз, Так точно! — Дальше Зина писала, что откармливают Серго как могут Он так любит сибирские шаньги с картошкой и с грибами и со всем, что дашь, щи кислые, пироги с мясом и, понятно, пельмени — пельмени! А еще очень — черную смородину и бруснику мороженую, называет их «ягоды самосахарные», потому что покрываются инеем когда вносишь в комнату. Ест с чувством, не жадно и красиво Мама смотрит на него с удовольствием, называет его удальцом, дарит афоризмы, вызывающие у него восторг, оказывающиеся созвучными большевистским лозунгам, вроде «несуженный кус изо рта валится», от души потчует. Но он не остается в долгу, ты ему рубь — он тебе три. Приходит с гостинцами — покупает в лавке. Мама его журит за то, что напрасно деньги тратит. Какое там жалованье у ссыльного фельдшера? Еще меньше моего. Но у нас-то хозяйство, а у него… Однажды косулю купил — целую тушу. Прямо на улице развел костер, поджарил на угольях кусочками, нанизанными на прутья. Вкуснота! Называется шашлык — по-кавказскии. И мастер на все руки, и труженик, и размах — поистине княжеский. Как-то прочитал наизусть мне Тургенева — стихотворение в прозе «Два богача». Это, говорит, мое кредо и вместе с тем нравственный эталон народа. Действительно, крошечное стихотворение, а стоит романа. Там Ротшильду противопоставляется мужик, который берет в свой разоренный домишко сироту-племянницу, хотя знает, что теперь не на что будет соли добыть похлебку посолить… Ничего, мы ее и не соленую… Далеко Ротшильду до этого мужика!..

Каждый вечер Серго бывает в нашем доме. Прежде вечер для меня был самым скучным временем и тянулся, тянулся, пока не уснешь за книгой, а теперь… Уж поскорее бы наступил! Поглядываешь на наши милые ходики: ну, когда же, кукушечка, прокукуешь?! Нет-нет да и глянешь в окно — ничего не видать, сплошная наледь и темно. Тогда на крыльцо выйдешь…

Что за волшебство наши зимние ночи и небо ночное. Прозрачное. Спокойное. Кажется, для тебя только величаво сверкают звезды. И Большая Медведица выше плывет. Наверное, из-за того, что воздух промыт и высушен морозом, но мне хочется думать: из-за чего-то другого. Дымы столбами над Покровским — белоснежные, чуть пошевеливаются, словно засыпая. Но вот в печь подкинув дров — то ли в доме заседателя, то ли у приказчика, тут же из трубы искры снопом, дым клубится к небу. Далеко за Леной часто, пронзительно лает лисица. И собаки в Покровском откликаются. Как хорошо, Веруня!

Наконец он приходит. Опять получил посылку от брата. Содержимое ящика тут же оказываете на общем столе: сушеные груши, яблоки, абрикосы, винные ягоды, связки красных стручков перца, бусы из орехов, засахаренных в виноградном соке — чурчхела, россыпи золотого изюма. Помнишь ссыльного, который столовался у нас прежде? Каждую посылку прятал под подушку и съедал все один, забиваясь под одеяло. Конечно, я не судья голодному, но тут… Все с приходом Серго становится ярким, значительным. Такими короткими кажутся эти вечера!

Сидеть бы и сидеть у затихшего самовара. Накрытый стол, скатерть мягко освещены семилинейкой. Наши тени стоит шевельнуться — стремительно разрастаются по стене. Серго рассказывает о Персии, о Париже и Праге, о Германии и России, о Тифлисе, Питере, Москве — таких далеких сторонах, что они кажутся сказочными. Больше всего говорит о Грузии — говорит особенно тепло, по временам дыхание у него перехватывает и, мне кажется, оттого, что слезы подступают.

Вдруг он вроде сам себя перебивает. Хмурится. Произносит: «Родина в ничтожестве! С такими богатствами — такое убожество! Лупят на всех фронтах, кому не лень…» И продолжает уже не о дальних странах, а о главном дело жизни, о товарищах. Они, несмотря ни на что, делают свое. Во что бы то ни стало, чего бы ни стоило — сделают. Долг всякого честного человека, всякого патриота — прокладывать дорогу в будущее. И как только заговаривает о будущем, тут же вспоминает Старика — так называет любимого учителя, рассказывает о нем, о его думах, мечтах…

Мама полюбила нашего Серго. Да его нельзя не полюбить…


Больница с печными трубами походила на корабль, брошенный командой среди замерших по чьей-то злой прихоти волн. Ни звука, ни шороха. Но вдруг — трескуче и раскатисто, словно выстрел из пушки, — где-то лопнул ствол дерева. И вновь тишина. Холодно до ломоты в коленях, до колик в ушах. Всегда выражение «кровь стынет В «жилах» он воспринимал как избито напыщенную метафору, но теперь оно, кажется, материализовалось.

Жутко от холода. Земля закоченела, время закоченело — день никогда не наступит.

Шарик — добросовестный страж больницы, жалобно повизгивал, жался к ногам. Видно, и ему жутковато, ко всему привычному старожилу. А может, устал гоняться за наглыми зайцами и обиделся на них за то, что ни его, ни кого в грош не ставили, неслись, неслись куда-то, растворяясь в серой мгле.

Вновь морозный воздух треснул — на этот раз от дальнего удара в колокол. Звонарь приступил к работе, отец Иннокентий — к делам. Пора и нам… Зина! Верно и ты уже но спишь. Интересно, о чем думаешь. О ком?

Семь часов утра — прием больных в разгаре. Придя в половине девятого, Варвара Петровна замечает, как много уже сделано. Поистине, кто рано встает, тому бог подает… Спрашивает:

— Почему так мало отдыхаете? Никто же не гонит.

— Варвара Петровна! Если б вы знали, какое это счастье — работать, после крепости, после кандалов! Все легким кажется. К тому же больные собираются. Не заставлять же их ждать.

— Как вы умудряетесь объясняться с ними?

— Главным образом по-французски. Ей-богу! Немножко по-русски, немножко по-грузински, а в основном по-французски. Сам не понимаю — они понимают. Правда помогают еще пантомима и мимика. Вот этот жест, например, означает «разденьтесь», это па — «дышите», этот пируэт лезгинки — «не дышите».

— Любопытно. Ну а как вы, скажем, станцуете диагноз? Волчанку, или трахому, или острый аппендицит?

— Это уж пусть сам больной танцует, если сможет

— Истинно медицинский юмор! Ну вас, право…

Но выражение лица фельдшера доброе. И Варваре Петровне думается, что больные, должно быть, в самом деле понимают его оттого, как стремится, как старается он им помочь. Особое его пристрастие — дети. Вот, пожалуйста, приглашает:

— Полюбуйтесь, каков джигит!

«Джигиту» месяцев шесть. Оп лежит в коросте, в невообразимой грязи и вони, на куче лоскутьев полуистлевшего пыжика. Варвара Петровна с трудом пытается представить, что перед ней прекрасное дитя, но не может, как ни напрягает воображение. И только спустя некоторое время, к удивлению своему, спохватывается: а ведь фельдшер-то прав — действительно чудный ребенок, Если мыть дочиста, кормить досыта. Почему самой сразу в глаза не бросилось? Ведь ты — врач, а он всего лишь фельдшер… Даже завидует: «Умеет схватить суть вещи, явления, отбросить второстепенное, наносное, шелуху… Плюс, талант, интуиция…»

Тем временем Серго берет на себя роль санитарного просветителя, с помощью всех доступных ему языков начинает вдалбливать больным, что грязь-мать любых болезней и нет лучшего лекарства, чем мыло с мочалкой, не придумано лучшее шаманство, чем банька с березовым веничком. Увлекается — от санитарии быстро, переходит к политике. Вот отмочил шутку-прибаутку по поводу того, что вши у нас в империи не столь от запущенности, сколь от усердного попечительства государя и его сановника. Докторица Варвара Петровна отводит фельдшера в сторону, шепчет:

— Вы бы все-таки поаккуратней. Донесут Протасову.

— Не умею, не могу, не хочу изменять себе самому.

Варвара Петровна косится на обмерзлое окно, вздыхает сочувственно и виновато, не решаясь что-то сказать, но решается:

— Не хотела вас огорчать сразу… В Синском тяжелый случай дифтерита. Сто с гаком верст по такому морозу

— Что ж, если надо…

Через полчаса фельдшер в кибитке. Погоняет пару мохнатых заиндевелых. Частит колокольчик под дугой коренника. Спешит фельдшер, шлет с каждой станции на тракте телеграммы: так и так, мол, едет без задержек. По устоявшемуся обычаю, спешные его послания достигают Варвары Петровны в конвертах, к которым приклеивают птичьи перышки: «Лети как птица». Я

Полюбили якуты искусного фельдшера. А может, положа руку на сердце, не был он уж таким искусным? За что же тогда? Может, за то, что не обижал равнодушием, сердечно вникал в их дела, страдал от их болестей-горестей-бед? Немало перебыло в Покровской больнице фельдшеров, и почти все брали за врачевание «признательности» — кто деньгой, кто песцом, кто и золотишком. А этот… Гол как сокол, а попробуй сунуться к нем с «признательностью»!.. Другие лекари из тех же ссыльных от трудов праведных понаживали не то чтобы каменные, однако же палаты… Позови только тойон или купец Барашков, моргни только — все бросят, прилетят, хотя и не на их участке жительство имеет. Потом расписывают, как обласкал, как пировали да как там, у Барашкова, все заведено-устроено, даже коровы при электрическом освещении, «нам бы такое для большщы!» А новый фельдшер о Барашкове и слушать не желает, зато к любому голодранцу, ночь-полночь — пожалуйста, с дорогой душой…

Коля Степанов, пятнадцати годов, поехал за сеном на остров. Одежонка не ахти — вроде той, в какой Серго прибыл из Якутска. Воротился мальчишка, слег в пастель, не встает. Отец, мать видят: помирает. Кинулись к шаману. А тот уехал в ближние наслеги — за полтора ста верст. До Покровского — всего сорок. «Айда-валяй Колин брат за фершалом». Тот приехал и говорит: воспаление легких, жизнь на волоске. И до того, случалось, наезжали фельдшеры. Все как есть сердитые, что тойоны. Кричали на пациентов: «Сыроеды, так вас разэдак! Безбожники!» Не то «фершал Григорь Константиныч». По-якутски, правда, не горазд, больше через переводчика, зато терпеливо толкует, пока не втолкует. Выведал не только то, что касается Колиной хворобы, но и всей жизни. Четверо суток не отходил от больного. Чаем поил, порошки из сумки с красным крестом давал да ягоды «самосахарные» — велел побольше, побольше кладите в чаек-то. Да за медком гонца — того же Колиного брата — посылал в ближнюю лавку, стало быть, в Покровское. Спиртом грудь растирал, спину — ух, духмяно! Сушеницу запаривал — настой пить заставлял, спину, грудь травой обкладывал запаренной. Выходил Колю, вторым отцом сделался. «Проси у нас, что хочешь, — отдадим. Скажи что знаешь, — поверим».

Возбужденный, довольный, возвращается Серго из поездок, рассказывает Зине, признается в промашках:

— Сплоховал я на той станции — поторопил писаря за шиворот. Не давал лошадей, и баста! Видели бы вы, какая прыть сразу!.. Сколько в нас, во всех, рабства и раболепства, барского хамства и хамского барства! Верно, я был поистине страшен? Просто фельдъегерь николаевских времен. Фу! Вспоминать стыдно.

— Но ведь вы действовали в интересах спасения жизни.

— Ничто не оправдывает ни барства, ни хамства, ни унижения. Спешил спасать одну душу — наплевал в другую да еще в третью — свою собственную…

Под рождество начальство поручило Зинаиде Гавриловне произвести перепись школьной библиотеки — содержимого двух шкафов, к которым учительница так любила подходить и на которые Серго поглядывал буквально с вожделением… Вечер после ужина. Двое хлопочут около заветных шкафов, освещенных керосиновой лампой с белым стеклянным абажуром. Серго бережно доставал книгу, обтирал влажной тряпочкой, просматривал улыбаясь, точно встречал давнего друга, искал и находил то, что искал: ее пометки, еле видные: не дай бог повредить бумагу! — точечки на заложенных страница! Особенно заинтересовали тома Чехова:

«Как богата Россия хорошими людьми!.. Дайте человеку сознание того, что он есть, и он скоро научится тому, чем он должен стать… Какое наслаждение — уважать людей!.. Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой… Человеческое жало опаснее змеиного», — читал и читал Серго, забывшись, увлекшись, поражаясь, как полно и глубоко для своих двадцати постигала Зина Чехова: — «Чем выше человек по умственному и нравственному развитию, тем большее удовольствие доставляет ему жизнь…» — Может, выписывала все это, а потом учила этим детей, внушая им нравственный кодекс человека, который, по собственному признанию, всю жизнь выдавливал из себя раба — каплю за каплей. И

Что, если?.. Вечерами, за столом с самоваром, не раз они игрывали во флирт цветов. Один выбирал на картах подходившее его настроению и мыслям изречение, передавал карту другому, называя цветок — псевдоним выбранного изречения. Партнер таким же образом отвечал На картах постоянно встречались «Я трепещу, я содрогаюсь», «Люби меня, как я тебя», «О, коварный тиран моего сердца!» и прочее в том же роде. Здесь же под рукой были светлейшие — многие из тех, кем за девятнадцатый век Россия одарила человечество: Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой. Что, если?.. Серго взял очередную книгу: Белинский. Раскрыл на месте закладки. Ага! Как нельзя кстати. Протянул Зинаиде Гавриловне:

— Страница сто двадцать девятая, второй абзац сверху.

Приняв игру, Зина прочитала вслух:

— «Человек должен быть мужчиной, а не самцом, женщиною, а не самкою… — Тут же покраснела, но продолжала: — Человек не зверь и не ангел; он должен любить не животно и не платонически, а человечески… Духовная близость ведет к тому, что мужчина видит в женщине и, наоборот, женщина в мужчине прежде всего не существо иного пола, а человека».

Серго протянул новую книгу, назвал страницу и абзац. Зина опять прочла вслух:

— «Любить — значит желать другому того, что считаешь за благо, и желать притом не ради себя, но ради того, кого любишь, и стараться по возможности доставить ему это благо». — Еще больше покраснела. — Ну, погодите! Я отомщу. Вот вам. Вот нам. Страница двадцать вторая, третья строка снизу. Получайте!

— «Мужчина лучше женщины философствует о сердце человеческом, но женщина лучше его читает в сердце мужчины…» Под дых!

— Я вам задам!

И пошло…

Серго: «Люди смертны, как смертны растения, но бессмертна любовь, как зерно».

Нина: «Любовь узнается по-настоящему только после того, как ее подвергнут испытанию».

Серго: «Минута любви говорит сердцу больше о любимом, чем целые месяцы наблюдений».

Зина: «Ни один человек не прожил настоящей жизни, если он не был очищен любовью женщины, подкреплен ее мужеством и руководим ее скромной рассудительностью».

Серго: «Тот человек, кого ты любишь во мне, конечно лучше меня: я не такой. Но ты люби, и я постараюсь быть лучше себя».

Зина: «Любите и уважайте женщину; ищите в ней не только утешения, но и силы, вдохновения, удвоения и наших нравственных способностей».

В ход шли новые и новые книги. Вот из глубин шкафа Зина, оглянувшись, достала изрядно потрепанный том.

— Чернышевский в школе? — Серго покачал головой. — Опасно… Что прикажете читать у Чернышевского?

— Все подряд! — Зина засмеялась.

Смех ее Серго так любил. Улыбка делала Зину особенно привлекательной. И тут же словно по инерции набранной во время игры, он подумал стихами: «Она его за муки полюбила…» Лишенный всех прав состояния, сосланный навечно, Серго не ощущал себя отверженным. Напротив, пережитое рождало в нем прилив энергии, жизнелюбия, упорства. Великие писатели не просто сближали Зину и Серго, но делали их прозорливее, умнее, сильнее.

«Ты мой свет в окне, — думал он, с благодарностью глядя на нее. — Ты мой воздух…» I

А Зипа думала: «Как люблю его голос, говор! Пошла бы за ним куда угодно! Все бросила бы. А он… Где ж тот кавказский темперамент? Вот возьму и поцелую — сама, первая…»

И поцеловала.

Потом они молча смотрели друг другу в глаза, будто пораженные чем-то, внезапно открывшимся только им двоим. И, словно бы навсегда решив что-то очень важное, отринув что-то, сковавшее их обоих, Серго будто вновь увидел, как прекрасно лицо Зины, какое красивое платье на ней, как ладно оно облегало ее стан. Будто вновь и по-новому заметил ее румянец, нежные ресницы, влажные, чуть насмешливые глаза. Ощутил в ее существе такую чистоту, такую силу любви и саму любовь — не только к нему, но и к тем, кто тогда, осенью, на берегу Лены, встречал-провожал пароход, кто промелькнул на нем, ко всем на земле. Он знал, что в Зине жила эта любовь, потому что она жила в нем. Знал, что в этой любви он как бы соединялся с нею, Зиной. Счастливый, он привлек Зину к себе, предложил:

— Едем встречать Новый год в Якутск!

— Идем! — согласилась она.


Он подкатывает к ее крыльцу. Да не как-нибудь, не на паре больничных — на тройке почтовых с бубенцами. Когда Зина является на крыльце, Серго готов опрокинуть сани с кибиткой, разнести школьный дом, задушить её самою, Зину. Но она и так уже задушена тулупом и дохой: постаралась мама, снаряжая дочку, хотя и не выражала восторга. Напротив:

— Постыдилась бы, учителька! Срамота! С черкесом!..

Его же предупредила:

— Снимаю с довольствия.

— За что, уважаемая Агапня Константиновна?

— Поматросишь и бросишь. Видали таковских.

— Здоровьем клянусь! Куском хлеба! Честью!

— Не про нас та честь. Не ходи к нам боле.

Могущества Агапии Константиновны хватило на то, чтобы подвергнуть «черкеса» блокаде и голоду, но оказалось недостаточно для тушения любви. Дочь не покорилась. Не смирился, тем более, и «черкес», не страшивщийся ни голода-холода, ни черта-дьявола. Смириться пришлось матери. По вечерам Серго вновь сиживал за столом с сибирскими шаньгами и пельменями… Не зря называет его Зина «Мой Неистовый».

Как жаль, что снег стекольно чистый, а не грязь да лужи на улице, и на плечах у Серго не бобровая шуба, а то бы он сбросил ее Зине под ноги, чтобы, как по ковру, перешла в его карету! Теплынь: всего двадцать пять градусов ниже нуля. Хорошо катить на тройке с ветерком под гору! Эх, если бы мама не подпортила настроение накануне!.. Глядя в крошечное оконце кибитки, Зина особенно остро ощущала на себе провожавшие, настороженно изумленные взгляды звонаря, приказчика, самого господина Протасова. Но вот, слава богу, село позади. Под косогором открывается заснеженная равнина.

— Э-эх! — ямщик встрепенулся, привстал: — Жалеть коня — истомить себя. Балуй у меня! Возишь воду — вози и воеводу!..

Бегут кони, как в песне, как в сказке: из ушей полымя, из ноздрей дым столбом. Наезженные колеи ведут напрямик по застывшей Лене. А там, где ледостав наворочал прозрачные гряды, чуть подаются в сторону и опять прямиком, прямиком. Солнце играет — мороз будто сжимает воздух, делает его крепче, а настой бодрящей свежести гуще. Ветер хлопьями срывает иней с лошадей. Гремят в честь путников орудийные залпы: где-то впереди лопается лед, садится от зимней убыли воды. А вот и совсем рядом салют. Сквозь трещину волна шибает ввысь на сажень, катится навстречу, вот-вот долизнет до конских копыт, до кованных полозьев. Берегись! Наддай! Не лошади, не кнут выручают — добрый овес вволю.

Протяжный стон воды подо льдом долго стоит в ушах, откатывается и вниз и вверх по реке, гулко повторяется эхом далеких берегов, пока не замрет под глухим льдом…

Среди полного счастья вдруг — неясные подспудные сомнения. Но не в том ли и величие человека, что он может тосковать, томиться, страдать и быть несчастным? Чурбан этого не может. Говоря, что человек соткан из силы и слабости, из озарений и ослеплений, из ничтожества и славы, мы не судим себя, но выражаем собственную суть. Однако усердие, с каким мы отражаем удары судьбы, терпение, выносливость, недоступные никакому чурбану, не делают нас менее уязвимыми, чувствительными.

Возница обращал все внимание к лошадям, корил, попрекал их.

— Упреждали меня люди: не бери девку пронскую — не купляй лошадь ямскую! Но-о! Но-о, дуроногая!

Зина дремала, засыпала и просыпалась, закрывала и открывала глаза — улыбалась виновато и вновь закрывала. Наконец она уснула, положив голову на плечо Сорю. Как хорошо!.. А где-то люди избивают друг друга: мы — немцев немцы — нас… Берлин… Какие мосты, заводы! Сколько электричества, машин!.. Светло так, что глазам больно. Станция берлинской подземки. Прямо на Серго бежит поезд — бежит и бежит. И грохота почему-то не слышно — только цокот копыт по льду… Прямо по льду бежит поезд, мимо цехов Ижоры, по плотине электрической станции… Огненная река. Чугун? Золото? Или алюминий о котором мечтал Чернышевский, коченея в вилюйских снегах? А вот и Ильич… Лонжюмо… А это Маркс — «На Риджент-стрит я видел выставленную модель электрической машины, которая везла поезд… На Риджент-стрит На Риджент-стрит…» Копыта, что ли, отстукивают?.. «Следствием экономической революции будет революция политическая…» Будет, будет…

Сорго проснулся, когда смеркалось. Стараясь не шелохнуть затекшей рукой, подложенной под голову Зины, поднялся так, чтобы лучше видеть ее лицо. Она то хмурилась, то улыбалась во сне чему-то своему, не связанному с ним, с Серго, улыбалась загадочно, мечтательно, по-детски надувала пухлые губы. Он смотрел на нее ревниво, ревновал ее к ее снам. И ему становилось страшно оттого, что с его жизнью объединяется ее жизнь. Он уже отвечает, волнуется, хлопочет не за одного себя, а за двоих

Путь перегораживал хаос торосов. За ним чернела полынья. Ключами кипела вода. И над нею грузными космами клубился пар. Дорога пошла берегом. Зина открыла глаза. И вдруг — что случилось? — впервые Сорго заметил, как хороши таежные дали, простиравшиеся в бесконечность мутно-серого неба в тусклом — нет! — мечтательном отсвете канувшей в ночь зари. Впервые он был счастлив от того, что небо — небо, а река — река. Впервые понял: вот это и есть прекрасное, главное в жизни! истинное, на поиски и достижение чего человечество истратило свои лучшие головы, — быть участником и продолжателем этого, несмотря ни на что, ликующего мира.

Эх, а лошади!.. Лошади здешние до чего хороши! Стелют но ветру длинные-предлинные гривы. Серая, в яблоках, коренная. Левая пристяжная — чисто белая. Правая — стальной масти, в яблоках, с белой гривой и белымхвостом. Ну чем тебе не Мерани?..

— Слушай, дорогой! — Серго попросил ямщика: — Дай вожжи, а?

— Лучше жену у меня проси.

— Полуштоф сверх уговору!

— Ишь, распалился! Ну, садись, коль не шутишь. Мотри, не больно-то. Понесут — не удержишь: тут те не Россия.

Серго сбросил доху, оставшись в тулупе, забрался в облучок:

— И-эх! Гей! Гей! — размахался, как заправски ямщик.

Никакого результата. Как тащились, так и тащатся. И вожжами бодрил, и кнутом поощрял — все едино. Ямщик смеялся:

— Не бей рукой — посыпай мукой…

Серго горячился пуще прежнего. Так хотелось покрасоваться перед Зиной! Но лошади под чужой рукой шли развязно, с издевкой, переча самозванцу, насмехаясь над ним.

Спрятал кнут, запел по-грузински — ласково, про Сулико. Лошади запрядали ушами, испугавшись незнакомой речи. Потом насторожились, прислушиваясь, невольно подчиняясь ритму мелодии. Пошли чуть резвее. Разошлись. Даже ямщик удивился:

— От хозяйского глазу и конь добреет…

Звезды морозной ночи. Сугробы. Крыша кибитки ссыпает иней с елок, сошедшихся у дороги поглазеть на быстролетную тройку. Верно, задор возницы передался коням. Признали его покоряющую доброту, подчинились порыву его воли, увлеклись. Не бегут, а творят бег — с наслаждением. «Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке?..»

— Гей! — И с маху пробит перемет.

— Гей! — И с треском расступаются ветви.

— Гей! — Лётом летит кибитка.

Праздник силы и удали. Молодечество. Мужской задор. Сухой шорох инея. Свист полозьев. Девичий смех. Когда кибитка клонится на ухабах, кони согласно умеряют бег, позволяя вознице в его тулупище спрыгнуть, пробежать сбоку и плечом подпереть кибитку: упаси бог опрокинется. И снова — во весь дух, во всю прыть:

— Гей, гей, гей! — Понимай: «Я люблю тебя, Зина! люблю!»

Звон бубенцов замирает во дворе. И вместе с клубами пара в тесную комнату врывается нечто буйное, шумное, с трудом в нее вмещаемое, еле сдерживаемое вблизи спящей Марианны…

Ворчит самовар. Тикают часы на стене. Пока ямщик отходит от мороза и негромко, по-ночному толкует с Клавдией Ивановной и Зиной, Емельян Михайлович вполголоса рассказывает Серго о новостях, о том, между прочим, что нашего полку прибыло: в Якутске — Григорий Иванович Петровский. Да, именно тот председатель большевистской фракции, которого за его речи в Государственной думе черносотенец Пуришкевич требовал повесить и повесил бы с удовольствием. Тот самый екатеринославский токарь из крестьян господ Марковых, что по прихоти судьбы в царской Думе выступал против потом своих господ Маркова-второго, председательствовавшем на заседаниях, ярого монархиста, сочувственно повторившего «крылатые» слова Пуришкевича: «С голодухи не забунтуешь. Драть их розгами! Мне не нужен Стенька Разин. Мне люб мужик, ползущий ко мне на брюхе». Марков-второй и сам не дурак, по достоинству оценивает Петровского и таких, как Петровский: «За ними, сожалению, идут рабочие. Это они, кочегары революции подбрасывающие без конца под котел уголь, чтобы нагнетать пары…»

Кочегары революции… Отлично сказано! Смутное, и сладостное предчувствие говорило Серго: да, сбудется, да, повезет. Возможно, то было лишь томление надежды, которая не оставляет человека вообще и в преддверии нового года особенно. Серго вновь переживал бодривший жутковатый задор бойца перед боем. Дело звало и манило, сулило и требовало: вперед! Самым счастливым становится тот, кто сделает счастливыми возможно больше других. Самое дорогое в тебе — талант, в жизни — подвиг. Они сокращают путь к цели. Серго прислушивался к себе, подчиняясь порыву надежды, мысленно обращался к Зине: «Прости, не могу сказать тебе, что вся жизнь моя только в тебе, только ради тебя. Да ты бы и разлюбила меня, отрекись я от себя самого».

Жизнь сводила Серго с еще одним замечательным человеком, истинным героем-рабочим. Неспроста ведь Ленин выделял Петровского как особо выдающегося депутата и партийца. Писал про него и таких, как он, что они блистали не краснобайством, не «вхожестью» в буржуазные, интеллигентские салоны, не деловой ловкостью «европейского» адвоката и парламентария, а связями с рабочими массами, самоотверженной работой в них, выполнением скромных, невидных, тяжелых, неблагодарных, особенно опасных функций нелегального пропагандиста и организатора. Верил и верит Ильич: ей-ей можно с такими людьми построить рабочую партию, черт знает, какие победы одержать при росте движения снизу.

В пятом году Петровский — в боевом стачечном комитете Чечелевки, при одном из первых Советов, на окраине Екатеринослава. Чечелевка стала неприступной крепостью революции. Всероссийская стачка была подавлена, а «Чечелевская республика» держалась семьдесят два дня — столько же, сколько Парижская коммуна. Григорий Иванович был любимым героем рабочего люда. Рассказывали, что в Донбассе шпики боялись за ним ходить: стоило пожаловаться шахтерам — тут же расправлялись с соглядатаями. Но главное — Петровский виделся с Лениным, получил от него советы и наставления в июне четырнадцатого, перед самой войной, когда Сорго был на каторге, а Ярославский — в ссылке.


Как летит время! Кажется, недавно встречали новый век, а уже девятьсот семнадцатый год настает. В тесной комнате елка — свечи, самодельные хлопушки. Праздничный стол: омуль вяленый, муксун копченый, олений холодец, казарка жареная, капуста квашеная — небольшими ядреными кочанами и рубленая. Все стараниями Клавдии Ивановны и Зины припасенное, общими усилиями приготовленное, при сочувственном участии Марьянки с трудом достававшей до края стола. Рядом свидетельство усердия Серго: сациви — орехи грецкие заменены кедровыми, а чеснок — черемшой.

Во главе стола — Емельян Михайлович. Он на восемь лет старше Серго и успел больше. Девяти лет от роду начал трудовую жизнь сын ссыльного поселенца из Читы, кормившегося хлебопашеством и скорняжничеством. Мальчик в аптеке, фармацевт, землекоп на постройке железной дороги — той самой, до Тихого океана, великой сибирской магистрали. Потом — действительная служба. Читинский комитет партии, Петербургский, Тульский, Московский… Организация стачки на Большой мануфактуре в Ярославле — оттуда и основная партийная кличи. Военно-боевая конференция в Таммерфорсе, речь, которую Ленин назвал замечательной. Пятый съезд партии в Лондоне — делегат военных организаций Питера и Кронштадта… Семь арестов. Одесская тюрьма, питерским «Кресты», московская «Бутырка», предварилки и пересылки, две голодовки и два побега, один в компании смертников. Гордится: «Могу быть педагогом, переводчиком, газетчиком-журналистом, могу столяром-мебельщиком, рисовальщиком, выжигателем по дереву». Кстати, мебель в доме, утварь, игрушки, конечно и елочные, сделаны руками хозяина. Но еще больше горд тем, что с тех пор, как существует у нас большевизм, он всегда был большевиком, никогда не уходил от партии, никогда не изменял ей.

Емельян Михайлович не позволяет себе расслабляться, ни при каких обстоятельствах не сидит сложа руки По примеру Ильича превращает тюрьму, каторгу, ссылку в университеты. Поскольку тюрьмы, каторги, ссылки без малого двенадцать лет, то и знания соответствуют… Емельян Михайлович основательно широкий, крупноголовый — ни дать ни взять Тарас Бульба, только сабли не хватает. Пользуется большим влиянием в городе. Заведует метеорологической станцией и краеведческим музеем, работает в отделе Русского географического общества. Энциклопедист и просветитель. Академиком зовут Ярославского в Якутске — и молодые люди, которых он потихоньку обращает в свою веру, и видные ссыльные интеллигенты, и губернатор, благосклонный к нему, смотрящий сквозь пальцы на «революционные художества» заведующего музеем. Этому обстоятельству, между прочим, Серго обязан направлением на юг, в Покровское, вместо определенного ему Вилюйского округа, а Григорий Иванович — оставлением в Якутске по пути к убийственному для него Средне-Колымску.

Свободно владея английским, немецким, польским и еврейским, Емельян Ярославский изучает французский, испанский, шведский, японский, украинский, армянский, тюркский языки. А познакомившись с Серго, заинтересовался и грузинским языком. Еще в одиннадцатом году предсказал, какую роль сыграет человек, умеющий летать, написал дельные статьи о дирижаблях, аэростатах, аэропланах. Весьма серьезными считаются работы Ярославского как первого краеведа-ботаника Якутии. Поговаривают, будто за большую научную и просветительскую работу его собираются избрать в Русское географическое общество — честь, которой удостаивались Пржевальский, Семенов-Тян-Шанский, Миклухо-Маклай, Владимир Даль, адмирал Крузенштерн, адмирал Макаров…

За новогодним столом он говорил значительно, остро. Причем, как всегда, особенно доставалось господу богу и его служителям:

— Дидро прав! Религия мешает человеку видеть, под страхом вечных мук запрещает смотреть. Философия и медицина сделали его самым разумным из животных, астрология — самым безумным, суеверие и деспотизм — самым несчастным.

Марианна, воссевшая на коленке Серго, завороженно смотрела на отца, покоряясь музыке его мягкого и глубокого, словно из души, голоса. Напротив Серго, слева от мужа, расположилась Клавдия Ивановна, возбужденная празднеством и хлопотами. Красивая! Только теперь спохватился, иронически усмехнулся: наконец-то разглядел. Чуть правее Клавдий Ивановны — острые, но усталые глаза. Клин густой черной бороды, такие же смоляные, с проседью усы, просторный, светлый и чистый лоб — лицо человека, немало страдавшего и мужественно одолевающего страдания. Долгое время Петровский был без работы: нигде не принимали опасного бунтовщика, даже в городе ссыльных. Нуждался, мыкался — безделье хуже каторги.

— Теперь, спасибо Емельяну, работаю при складе сельскохозяйственных машин. Слесарем. Токарем. Был на молотьбе за машиниста. Молотили при сорока пяти градусах мороза! А обычное время в кузне. Холод, дым, пыль буквально создают каторжные условия, ну, да нам не привыкать… Товарищи по думской фракции не забывают, сами в ссылке, а мне шлют. Понятно, я деньгами не воспользуюсь, заработок у меня есть, а пошлю товарищам, тому же, скажем, Шагову: бедствует, по слухам…

Серго с интересом поглядывал на него. А Григорий Иванович — на Серго. Хотя, может, больше его привлекала Зина? Вспоминал, наверное, жену, оставшуюся м Питере, тосковал на людях больше, чем в одиночестве. Зина сияла рядом, по правую руку от Серго, искрилась довольством молодости, здоровьем, счастьем. Впрочем, жило в ней и некое напряжение, настороженное ожидание и смятение, словно у невесты на свадьбе.

В конце раздвинутого до предела стола, друг против друга, сидели два якутских товарища. Робели, старались держать себя чинно, изысканно, с трудом орудуя вилками: «Нам легче пешней лед рубить или олешек арканить». Представляя их, Ярославский не сдержался, похвастал: «Мои новообращенные — первые якутские эсдеки».

Восьмой стул, у противоположного от хозяина торца стола, был свободен. Когда Марьянка спросила, для кого он, отец многозначительно и торжественно подмигнул собравшимся:

— Для Деда Мороза… Чтобы поскорее вернулся на родину, чтобы нам поскорее с ним встретиться…

Потом снова шутил, оседлав любимого конька:

— В музее у нас есть очень хорошая статуя шамана-колдуна, в полном облачении, со священным бубном. Однажды какой-то дьякон презрительно сказал, обращаясь к посетителям: «Вот шарлатан!» А молодой якут ему тут же ответил: «Ваш коллега!..»

Стрелки шварцвальдских, с кукушкой, ходиков приблизились к двенадцати. Емельян Михайлович поднялся.

— Товарищи!

Слово-то какое! Мороз по коже. И слезу вышибает.

— Желаю вам счастья. Счастье… — творчество новых форм жизни, вечное стремление к новым, более совершенным формам жизни и борьбы за них. По-моему, быть счастливым — значит чувствовать красоту природы, похить радость любви и через страдание, через ненависть к злу жизни прийти к еще большей способности страдать за то, что считаешь смыслом жизни.

«Ку-ку…»

— Здоровья всем, добра и благоденствия! «Ку-ку, ку-ку…»

— С Новым годом, с новым счастьем, товарищи! «Ку-ку, ку-ку, ку-ку…»

— Урра! — Все оживились. — С Новым годом!.. С Новым годом!..

А Петровский, хитро глянув на Зину и Серго, крикнул:

— Горько!..

Но тут в дверь постучали. В клубах пара на пороге предстала оленья доха, увенчанная медвежьей папахой, с плоским дубовым бочонком в виде баула впереди себя.

— Дед Мороз! Дед Мороз! — Марьянка захлопала в ладоши.

— Сандро Кецховели! Добро пожаловать!

Сандро сбросил доху на пол, папахой отер иней с лица, огляделся, моргая, стряхивая капельки с ресниц;

— С Новым годом! Гамарджоба, генацвале! Ух, ты! Целый интернационал за одним столом: душ — восемь, наций — шесть…

— Кто про что, а курица знай про пшено, — бросил Серго.

Сандро хотел сесть на незанятый стул, но Ярославский предупредительно подставил другой.

— Ага, нельзя сюда! — Прежде чем сесть, Сандро выложил на стол пакет чурчхелы, попросил, чтобы Марианна раздала всем:

— Такой у нас обычай — на Новый год дети угощают всех сладостями, чтобы жизнь сладкой была, — и глянул на Серго, как бы ожидая поддержки. Похлопал бочонок по боку, умело вынул затычку, разлил вино по рюмкам. Конечно, не натуральное. Натуральное сюда ни в какой посылке но доставишь, но все же кахетинское. Чувствуешь, генацвале, Алазанской долиной пахнет? — Заговорил по-грузински, обращаясь только к Серго.

И чем дольше он говорил, тем больше Серго мрачнел, косился на незанятое место, словно стыдясь чего-то. Наконец Сандро умолк и, стоя с поднятой рюмкой, ждал ответного слова.

— Извини, дорогой… — Серго опять покосился на незанятое место. Мельком вспомнилось говоренное Надеждой Константиновной о том, как, расходясь с друзьями политически, Ленин рвет с ними и лично. — Извини, но… Говорить в компании на языке, который большинству непонятен… Где хочешь тебе скажут: хоть в Париже, хоть в Тифлисе… — Обратился ко всем: — Этот господин предлагает тост за Грузию, отдельную от других, особенно от русских, которых он ненавидит за то, что убили его брата Ладо в Метехском замке. Извини, дорогой! Но не русские убили — убили те же, кто убил Ивана Бабушкина. Хоть это пора бы уже понимать!.. Крошечной патриархальной республики с тебя довольно, а мне, правильно ты сказал, интернационал подавай — и ни на грош меньше! Да лучше меня тебе ответит твой светлой памяти брат, который так любил повторять нашу народную пословицу: «Одной рукой в ладоши не хлопнешь»… Знаешь, что он делал в подобных случаях?.. Очень прошу уважаемую хозяйку меня извинить… Вот что он делал в подобных случаях. — И Серго выплеснул вино из рюмки себе под ноги.

— Кровная обида! — вскричал Сандро.

— Молодец! — поднялся Ярославский, указывая на незанятое место: — И он бы вас одобрил, Серго.

Клавдия Ивановна встала рядом с мужем, как бы защищая его и защищаясь:

Марксисты считают национальный вопрос пробным зубом социал-демократа. Гнилой, Сандро, зуб у вас.

Их поддержал Петровский:

— Не любите вы свою Грузию.

С бочонком в одной руке, другой успев нахлобучить шапку, подхватить доху, Сандро вылетел прочь. Стало тихо, тихо

«Тик-так, тик-так, тик-так…»

Теперь только Серго посмотрел на Зину и почувствовал, как устал, как душно в тесной комнате. Молчание нарушила Марьянка:

— Это Дед Мороз был, мама?

— Нет, девочка, успокойся…

— Когда же он придет?

— Скоро… Обязательно придет. Ложись, родная, тебе спать пора.

«Тик-так, тик-так, тик-так…»

Наступил тысяча девятьсот семнадцатый.

Загрузка...