Москва. Саратовский вокзал. Глухая ночь. Лишь два фонарика тускло теплятся в стылой мгле. Поземка по перрону. Пар, трескучий на морозе, вдоль короткого состава. Призывный — в путь, в путь — запах угольного дыма. Но век бы не пускаться в тот путь. В обледенелом, прошитом стужей вагоне томятся язычки свечей. Молчат товарищи. Стараются не глядеть друг на друга, больше в пол смотрят, будто никак не разглядят въевшиеся в него подсолнечную лузгу да махорочный пепел.
Прячут лица в поднятые воротники, в надвинутые, с опущенными наушниками, малахаи, в заиндевелые башлыки, а Серго — в туго застегнутую на клапаны, видавшую виды буденовку.
Понуро стучат колеса — понуро стучит сердце. Скоро, должно быть, рассвет, но небо кажется иссиня-черным — синее пустыни полей, чернее леса, чернее тебя самого.
Скрипят розвальни — по снегу, по снегам, в которых, кажется, тонет все живое, цепенеет вся земля. В горку, сквозь ноле, сквозь лес. Кто-то изнемог, бухнулся в сено. Кто-то присел рядом на край саней. А Серго шагает и шагает, словно пробивает склоненной головой тьму. Впереди мигнул огонек, исчез в еловом лапнике, снова мерцает. На лесистом взгорье открывается усадьба. Остановились перед въездом. Неспешно, по-прежнему ни слова, прошли через флигелек во внутренний двор. За ним высится легкий и светлый средь лесной черноты дом с колоннами.
Остекленная дверь ведет в тепло, тишину, покой.
Сквозь эти вот схваченные морозом окна Ильич еще позавчера смотрел. В эту просторную комнату приходили к нему деревенские дети — стоит украшенная елка: свечи с восковыми слезинками. А в атом кресле, у этого пюпитра, на этой качалке старался выздороветь. Трудно представить его в кресле-коляске. И так не хотелось представлять. Не уберегли! Э-эх! Но как было его уберечь? Рвался вперед. Впереди всех. Врачи предупреждали. Да и сам лучше врачей знал, но работал по шестнадцать часов в сутки, работал…
Так хотел отдохнуть у нас на Кавказе! Все для него приготовили. Не смог оторваться от дел… Нет! Обязаны мы были его щадить. Непростительно взвалили ношу. А он… Кто-то из писателей сказал о нем, что он — единственный в Европе правитель, который по праву занимает свой пост. В чем секрет его? В бескорыстии? В трудолюбии? В том, что жил половиной души в будущем?
Гениальность тяжкий крест: ответственность, страдание от окружающего непонимания, от того, что видишь дальше и глубже других, а тебе не верят. И Ломоносов, и Ньютон, и Эйнштейн возбуждали недоверие. Но Ломоносов, Ньютон, Эйнштейн посвятили себя точным наукам, легко ли, трудно ли — можно проверить, а тут… Нужны жизни нескольких поколений… Еще в шестнадцатом никто из виднейших социалистов Европы не верил ему, когда он убеждал, что в России будет революция, а до революции оставалось меньше года. Нетрудно представить, как кто мучило его. Не было горше муки и обиды, чем неверие друзей, да еще на чужбине. Помнится, Надежда Константиновна не раз говорила о том, что Ильич гонгом не выносит неволи.
Рабочий кабинет в Кремле — кабинет ученого. Недаром гак к месту пришлась подаренная Хаммером бронзовая обезьяна, задумавшаяся над человеческим черепом, сидя на книгах Дарвина. Сколько раз бывал ты, Серго, в том кабинете: и по делам войны, и по делам мира, и «так просто» — по делам души. Все встречи поражали, становились как бы ожидаемой неожиданностью. Вот! Видится. Не слишком уютно Председателю Совнаркома. На ногах валенки. Жалованье — три миллиона четыреста тысяч, всего на миллион больше, чем у рабочего. Трамвайный билет стоит двадцать пять тысяч рублей… Принимает просвещеннейших людей со всего света — без переводчика. Говорит по-английски, по-французски, по-итальянски, по-немецки, что, однако, не мешает ему писать в анкетах, будто этими языками владеет плохо. Как «плохо», диву даются на конгрессах Коминтерна: только что говорил с немцами на родном их языке, а уже толкует с французскими товарищами по-французски. Как всегда, под рукой словарь Даля — так ценит меткое, точное слово! А когда разволнуется, читает словарь военно-морских терминов. Пятьсот газет и журналов получал. Библиотека — восемь тысяч томов на девятнадцати языках — занимает не только специальную комнату, но и кабинет и квартиру. Почти в каждой книге белеют закладки. И все же книжником Ильича не назовешь: очень уж пристрастен интерес к людям, к действию.
Всегда вставал, если в комнату входила женщина. Матери целовал руку. Умел слушать и выслушивать. Любил шахматы. Любил, когда сестра на рояле Вагнера, Бетховена играла. Не терпел панибратства. При врожденной веселости и склонности к юмору, а вернее, благодаря им не принимал плоские анекдоты: «Пошло, глупо, грязно». Жил с высоким достоинством и превеликой скромностью. Перед возвращением из Швейцарии в Россию продали с Надеждой Константиновной все, что нажили, за двенадцать франков — шесть тогдашних рублей. Лампочка в кабинете — шестнадцать свечей, при ней думал, боролся, страдал и праздновал пять лет.
Всегда перед усопшим чувствуешь смутную вину, а тут вина была определенная. В двадцать первом, едва освободили Тифлис, Серго добился создания Кавказского бюро ЦК, возглавил его, посвятил себя тому, чтобы Азербайджан, Грузия, Армения, Дагестан, Горская Республика, Нахичевань стали советскими. Возродить нефтепромыслы и хлопководство! Финансы и торговлю! Создать систему ирригации и обводнения! Борьба с малярией! Электрификация!
— Никакая из Кавказских республик, — говорил Серго, — не могла бы справиться с теми огромными экономическими и политическими затруднениями, в которых они находятся, без помощи российского пролетариата, без помощи Российской социалистической республики.
Однако далеко не все в Кавбюро так думали и поступали. Националисты подрывали единство партийной организации. Серго был беспощаден к ним. Но и они не оставались в долгу — организовали травлю. Ленин вступился:
— Решительно осуждаю брань против Орджоникидзе.
И раньше, на Десятом съезде партии, когда при выборах в ЦК делегаты Кавказа дали отвод, Ильич не колеблясь встал на защиту — и Серго был избран громадным большинством голосов.
Все так, но… Когда ты, Серго, избил одного из противников… Фу! Гадость какая! Вспоминать тошно. А что поделаешь? Было. Не стерпел провокации.
Понятно, националисты не преминули воспользоваться этим для усиления нападок на самого Орджоникидзе и на партию. И хотя Серго искренне признал недопустимость срыва, Ленин осудил его. Тяжело больной, продиктовал секретарям:
— Если дело дошло до того, что Орджоникидзе мог зарваться до применения физического насилия… то можно себе представить, в какое болото мы слетели…
Орджоникидзе был властью по отношению ко всем остальным гражданам на Кавказе. Орджоникидзе не имел права на ту раздражаемость, на которую он и Дзержинский ссылались. Орджоникидзе, напротив, обязан был нести себя с той выдержкой, с какой не обязан вести себя ни один обыкновенный гражданин…
Нужно примерно наказать тов. Орджоникидзе (говорю это с тем большим сожалением, что лично принадлежу к числу его друзей…).
«Принадлежу к числу его друзей…» Чем сильнее любил Ильич, тем труднее и опаснее задания давал, тем строже спрашивал, тем с большей силой восставал на неправду — неправоту…
Крута, ох, крута лестница в Горках! Серго лишь теперь почувствовал, как закоченел на четырех верстах от станции, как болит поясница… Отчего товарищи поднимаются так шумно? Тише! Нельзя здесь шуметь сейчас.
Надежда Константиновна сидит на диване в полутемной проходной — у раскрытых дверей его комнаты. Почему-то именно теперь приходит в голову, что только за годы эмиграции написала она тысячи нелегальных писем — и тебе, Серго, не одно в том числе. Жена. Единомышленник. Товарищ… Непривычно жестко, резко лицо, что называется закаменело. Запали глаза. Скулы будто свело. Но… просто, деликатно отвечает сжимающему ей руки Серго:
— В последние дни жизни смотрел киноленту б производстве тракторов на заводах Форда. То и дело просил замедлить показ — так жадно вглядывался!
«О производстве тракторов… Так жадно вглядывался…»
Тут же представилось: вот усаживается Ильич в той комнате внизу, которую только что миновали… Небольшой экран на стене освещается. На нем электрические машины поднимают ковши с огнедышащей сталью, переносят громоздкие отливки к молотам, ковочным прессам, станкам, подают готовые части к конвейеру. Рослые, не изведавшие голода и войны рабочие собирают тракторы. На глазах сотворяется чудо рождения чудо-машины. Рамы обрастают моторами, колесами, оживают. Дыхнув клубами дыма, готовые тракторы выкатывают из цеха.
«Пожалуйста, Иван Николаевич, говорит киномеханику, — помедленнее… Нельзя ли замедлить показ?» — Вглядывается Ильич. Вглядывается. Завидует. Надеется. Верит: мы сделаем лучше…
Когда часть заканчивается, Ленин просит: «Иван Николаевич, не в службу, а в дружбу, еще разок — на бис, так сказать».
И вновь перед ним рождаются тракторы, тракторы… И видит — видит наши тракторы с нашими плугами на наших полях. Из России нэповской будет Россия социалистическая. Невозможное могут только люди…
До последнего вздоха держал в голове весь мир, о благе Отечества пекся. Страдал от его убожества и невежества. Терзался его бедами и бедностью. Обдумывал, как помочь:
— Разрыв (пропасть) между необъятностью задач и нищетой материальной и нищетой культурной. Засыпать эту пропасть… Чего не хватает? Культурности, уменья управлять… Три великие вещи сделаны и завоеваны неотъемлемо. Четвертая и главная: фундамент социалистической экономики? Нет еще. Переделывать многажды, доделаем… Не злоупотреблять декретами… переорганизациями… Скромная работа культурная, культурно-хозяйственная. Проверка исполнения!!!
Скорбно, но свободно дышит Серго в его комнате: ни кликушества вокруг, ни показного отчаяния. Лишь трагическая простота непоправимости. Оттого, верно, здесь гак величественна сразу ощутимая тишина. Оттого стиснуты губы всех приходящих сюда.
Как живой! Совсем не изменился. Только лицо непривычно спокойно. Разве это не бессмыслица говорить «умер» о бессмертном, о том, кто при жизни стал легендой, опровергнув истину «пока человек не умрет, его дела не видно»?
Вывал Серго на пышных похоронах еще мальчишкой. Часто за катафалками несли на подушечках ордена, а тут… Нет у Ленина орденов. У тебя-то вот ость орден Красного Знамени… А что, если?.. Дотронулся до своего ордена, невольно погладил. Но ведь Горбунов прикрепил собственный орден на груди Ильича. Стоп! Это повыше всех орденов будет… Конечно! — Ильич больше любого причастен к тому, что родился Союз республик…
Снял, прикрепил Ленину свой значок члена ЦИК СССР.
Уже рассвело. Красный гроб, чуть покачиваясь, проплывает над лестницей. Слышно, как стонет ветер за окнами. Вынесли — без оркестров, без пения. Опустили на утоптанный снег. Кажутся особенно неуместными, язычески нелепыми воинские почести, профессиональное усердие фотографов и кинооператоров. Закрыть бы стеклянную крышку, а то снежинки падают на его лоб, на глаза — падают и не тают.
Плачут красноармейцы, крестьяне. Надежда Константиновна и Мария Ильинична. Здесь Сталин и Троцкий, Калинин и Каменев, Дзержинский и Зиновьев, Бонч-Бруевич, Луначарский, Рыков, Томский, Фрунзе, Шляпников, Кржижановский, Бухарин, Молотов, Литвинов, Цурюпа, Ракоши, Орджоникидзе. Многих непримиримо, грозно разведет судьба. По-разному исполнят они завещанное Лениным, иные предадут его дело, иные, фарисействуя, прикроют его именем наготу собственного отступничества, иные восстанут друг на друга, брат на брата, но сейчас… Горькие слезы чисты…
Теснясь, нестройно двинулись по аллее, которая вдруг стала узка. Напирают, сдавливают толпы народу. Неудобно нести, тяжело — до чего ж тяжело! Но вот и простор дороги через поле. Снег — докуда хватит глаз. Опережая скорбную колонну, скользят розвальни: крестьянин сбрасывает еловый лапник — мягчит путь Ильичу.
За красным гробом черная лента вьется по белому полю от леса до станции. Кругом на холмах мужики, бабы, ребятишки, переставшие озоровать. Старики подпирают бороды длинными посохами:
— Окромя хорошего, ничего от его не видали.
Мороз. Пусть мороз! Пусть ветер! Пусть светопреставление — Серго с непокрытой головой. Несет Ленина — и мысль о том, что на этаком морозе не грех бы и покрыть голову, не приходит ему. Вся жизнь — с Лениным, по Ленину… И неси оставшейся не хватит, чтобы им полнить загаданное им, доделать недоделанное.
— Серго, милый! Изведешь ты себя. Дать лекарство?
— Спи, Зинуля. Ничего.
— Какое там ничего! Опять про каучук думаешь?
При слове «каучук» он вздрагивает, будто его ударили. Поворачивается на другой бок, делает вид, что стирается заснуть. Да где уж?..
Ильич предупреждал, что без тяжелой промышленности, без ее восстановления мы не сможем построить никакой промышленности, а без нее вообще погибнем как самостоятельная страна. Мечтал о ста тысячах тракторов. Но попробуйте строить тракторы, автомобили, аэропланы без каучука. Вез шарикоподшипников, которых тоже нет! Без качественных сталей, совершенных станков, алюминия!.. По плану ГОЭЛРО хотим удвоить довоенное производство, но пока это лишь далекая цель, мечта. Об Урало-Кузбассе, Волго-Доне, металлургических заводах Курской аномалии, тоже загаданных при Ильиче, пока только мечтаем… А ты-то на что? Языком мастер, а делом левша? Ох, поясница!.. Только не поддаваться болезни. Работа — лучшее лекарство, и злость в работе — доброе начало. Если ты прав — ты и силен, будь слугой совести и хозяином воли.
— Знаешь, — говорит он, — мы решили так увеличить добычу золота, чтобы купить побольше нового оборудования. Посылаем Серебровского в Америку. Пусть посмотрит, подучится. Золотая промышленность у нас и совершенно неорганизованном состоянии. Вот бы Александр Павлович поднял, как он уже поднял Азнефть.
Целая эпоха нашей с тобой жизни — в Баку. Как он? Здоров?
— Да прихварывает, видно. Но не жалуется. В том же, только перелицованном пиджаке, застегивает на дамскую сторону. Наш нефтяной король, можно сказать, а теперь еще и золотоносный…
— Все вы одинаковые: лишь бы работать, работать.
— Знала, за кого шла. Цурюпа вон в разгар голода миллионами пудов ворочал — и падал от недоедания в обмороки. Тяжко, Зинуля!
Да, как никогда, было тяжко. В двадцать пятом, сразу после смерти Ленина, Четырнадцатый съезд партии решил держать курс на индустриализацию. В двадцать шестом — Серго избран кандидатом в члены Политбюро, утвержден председателем Центральной Контрольной Комиссии партии, назначен народным комиссаром Рабоче-крестьянской инспекции, заместителем председателя Совнаркома, Совета Труда и Обороны.
— Несомненно, что Рабкрин представляет для нас громадную трудность…
Нам надо во что бы то ни стало поставить себе задачей для обновления нашего госаппарата: во-первых — учиться, во-вторых — учиться и в-третьих — учиться и затем проверять то, чтобы наука у нас не оставалась мертвой буквой или модной фразой (а это, нечего греха таить, у нас особенно часто бывает), чтобы наука действительно входила в плоть и кровь, превращалась в составной элемент быта вполне и настоящим образом…
Только тогда мы в состоянии будем пересесть, выражаясь фигурально, с одной лошади на другую, именно, с лошади крестьянской, мужицкой, обнищалой, с лошади экономий, рассчитанных на разоренную крестьянскую страну, — на лошадь, которую ищет и не может не искать для себя пролетариат, на лошадь крупной машинной индустрии, электрификации, Волховстроя… — так мечтал Ильич.
Так мечтал Серго. Не раз перечитывает последние ленинские строки, точно с живым Ильичем советуется.
— Ваше главное достоинство?
— Гордость.
— Ваша главная слабость?
— Гордость. — И все-таки он не может скрыть гордости от того, что доверена ему работа, какую Ильич поставил наиважнейшей, наинужнейшей. Гордится и радуется, а больше того страшится: вдруг не свезу?..
Не унимаются, наглеют оппозиционеры. Устраивают нелегальные собрания, демонстрацию против ЦК и Советской власти в Ленинграде. Их тайная типография выпускает листовки. Вызванный в Центральную Контрольную Комиссию Каменев заявляет, что у него нет к ней ни малейшего доверия. В письме на имя Серго Троцкий предупреждает, что в случае интервенции и приближения вражеских войск к Москве оппозиция будет добиваться свержения существующей власти…
Трудно. Бюрократизм, хаос, ляпанье — три наистрашнейших зла. Равнодушие, наплевательство, халатность. Казнокрадство, взяточничество, вредительство. Кому, как не председателю Центральной Контрольной Комиссии — наркому Рабоче-крестьянской инспекции, встать стеной? И он встает. И ненависть придает силы. И любовь окрыляет. Но нужно еще знание, умение. Учась, он работает — работая, учится. Недруги издеваются:
— Торжество материализма упразднило материю — штанов нет.
К сожалению, да. Древние полагали, будто мир держится на трех китах. Три кита истинной жизни — хлеб, металл, энергия. Только они могут одолеть нищету, голод, страх. По не хватает хлеба для энергии и металла. Не хватает металла для энергии и хлеба. Не хватает энергии дли металла и хлеба. Как разорвать заколдованный круг — вырваться из убожества крестьянских хозяйств, где соха и лукошко — не лубочные символы, нет, основные орудия производства? На том же уровне техника добычи угля и нефти, металлургия, машиностроение… А вот про это уж лучше не вспоминать! Но он вспоминает, едва просыпаясь среди ночи: в стране, раскинувшейся на полсвета, нет станкостроения, автомобильной, тракторной, химической промышленности, авиационной!.» Как сердце щемит! Ну и пусть щемит. Сдохнуть лучше, чем знать все это. Ох! Никогда не перестает болеть поясница — Шлиссельбург не дает себя забыть, сырые казематы, невские туманы, ладожские метели. Обидно. И жаль себя… Нечего прислушиваться к болячкам. Нечего роптать. Разве можно теперь что-то исправить? Слава богу, руки, ноги на месте.
Работа, работа: по утрам, с утра до вечера, по вечерам до ночи. А ведь Серго болен. И товарищи тревожатся за него. Анастас Иванович Микоян пишет ему:
— Тебе надо раз и навсегда отремонтировать свое здоровье — много сил от тебя потребуется и в дальнейшем. Нас пугают, что твое здоровье не позволит быть на съезде. Прямо я не представляю, как обойдемся без тебя.
Но Серго, превозмогая недуги, участвует в съезде партии: выступает с обширным докладом о работе Центральной Контрольной Комиссии и Народного комиссариата рабоче-крестьянской инспекции, опровергает доводы тех, кто не верит или не хочет верить в возможность построить в стране социализм, а то и мешает строительству. Претит ему всякая пошлость, и тем более политическая. Несовместимы Серго и склока, столь свойственная скандальным выпадам оппозиционеров. Они убеждены: ни уломать, ни запугать Серго не удастся. Имя его произносят с ненавистью. Что ж, Ильич повторял: мы слышим звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы… Кого бранят сто человек, тот стоит ста человек.
Пятнадцатый съезд партии в декабре двадцать седьмого решает приступить к разработке пятилетнего плана. Коли до этого дел у Сорго было «по горло», то теперь «выше головы». И не только надо, но и хочется — так хочется! — работать. Что, если в Германии к власти придут фашисты?.. Но ведь еще на старинных немецких монетах чеканили с одной стороны «мир кормит», с другой — «раздор разоряет», еще старая немецкая пословица гласит: кто торгует, тот не стреляет. И Бисмарк, которого немцы почтительно величают железным канцлером, завещал им никогда не воевать с Россией. Говорил как медленно русский мужик запрягает знаменитую тройку. Но не обольщайтесь! Когда он садится на козлы, то преображается, и никто его догнать не может. Бисмарк предупреждал: «Но гневите русских, добивайтесь Того, чтобы иметь Россию дружественной или по крайней мере нейтральной». Вес так, разум должен возобладать, А если нет? Нельзя оказаться неготовым к войне, Страшнее других та опасность, которую не предусмотрели, с которой не боролись. Никто за нас не построит индустрию, никто по подарит нам современный флот, авиацию, танки. Лучше пролить пот, чем слезы.
Надо, надо… Откуда силы берутся? Железное здоровье? На письмо Ярославскому, близкому другу еще по якутской ссылке, Серго пишет:
— Дорогой, милый Емельян! Все перепуталось: у меня все время болела правая почка, а врачи утверждают, что правая здоровая, а левая больная. Вот дай им вырезать левую, а правая будет продолжать болеть. Ну, к чертям всех их, лучше оставить все как есть. Будем надеяться на свой организм.
Однако организм подкачал: беда, как на Кавказе говорят, между бровью и глазом — левая почка поражена туберкулезом ее надо удалять, иначе захватит и правую, и тогда…
В сопровождении заведующего отделением Серго идет по больничному коридору. Все тот же защитного цвета китель, в котором ходил на работу, на празднества, те же мягкие сапоги до колен, так же набит портфель, будто и не на операцию снарядился. Желтовато, слишком желтовато лицо, не раскрасил и февральский морозец. Полноват, вернее, одутловат. Шевелюра обрита. Усы будто сникли, даже кончики не загибаются. Только орлиный нос по-прежнему величественно горделив, да крупные глаза не меркнут — ни боли в них, ни переутомления. Настороженно ступает. Не так страшно на войне было. Расписывают ужасы контрразведки. Пустяки по сравнению с буднями любой больницы. Так надеялся не попасть сюда! И вместе с тем-до чего ж хитро сплетен человек! — словно жжет интерес к Федорову Великолепному, словно не терпится свидеться с ним на операционном столе…
Минувшим летом Серго отдыхал в Гаграх. Среди главных достопримечательностей там слыл Сергей Петрович Федоров, бывший лейб-хирург, друг и советчик царя, ныне заслуженный деятель науки. В двадцать первом был обвинен в контрреволюционной деятельности и арестован — отстояли благодарные пациенты и ученики, прежде всех Максимович. По обыкновению Федоров отдыхал на своей черноморской вилле. Поскольку отдыхать в собственном смысле он не умел, то почти каждый день оперировал в местной больнице. О Федорове Серго был наслышан еще с тифлисской фельдшерской школы, где преподавали все, что касалось почек, по Федорову. Он почитался отцом отечественной хирургической урологии, разработал оригинальную методику и технику операций, создал инструменты, помогавшие исследовать каждую почку в отдельности, признанные теперь во всем мире. Главный труд Федорова — без малого в тысячу страниц — «Хирургия почек и мочеточников» — Серго прочитал, надеясь найти поддержку и избежать операции. Увы, не нашел — напротив, лишний раз убедился в опасности болезни.
Светила хирургии со всего света приезжают посмотреть, как Федоров делает операции. Патриарх европейских медиков Каспер признался: «Я был учителем профессора Федорова — я стал его учеником». В Гаграх Федоров внимательнейшим образом исследовал Серго. С откровенностью и прямотой, которые считал обязательными в отношениях с больными, объявил: «Ни курорты, ни лекарства не помогут». — «Это приговор?» — спросил Серго. — «Надежда на помилование. Да, очень опасно. Да, очень рискованно. Но чем скорей оперировать, тем лучше».
В Мости» вновь делали исследования, и результаты были разноречивы. Федоров настоял, чтобы Серго исследовали у Каспера. В берлинской клинике подтвердилось: левая почка поражена палочками Коха. И все же крупнейшие московские профессора советовали воздержаться от операции: сердце у наркома далеко не богатырское. «Отвечать боятся, мать их!..» — яростно посетовал Федоров и написал в Москву, что «повременить» — преступление, спасти Сорго может только срочная операция. Убежденность большого ученого, беспощадный самоконтроль, размашистая открытость и страстно заинтересованное отношение к больному подкупали Серго сильнее, нежели искусность и опытность. В докторе Федорове было что-то от того типа талантливо одаренных русских, что готовы и способны устоять на краю, стать у последней черты насмерть, одолеть, чего бы ни стоило. Не убоявшись ответа, по доброй воле ленинградский хирург пришил в Москву, взвалил на себя риск за судьбу Серго.
Можно бы отвести душу больному — покапризничать, попенять на что-то, придраться к чему-то. Ничуть не бывало. Ни в облике, ни в повадках-манерах ни намека на сановную исключительность. С мягкой улыбкой советует провожатому:
— Называйте просто «товарищ Серго»,
Врач косится на портфель в руке народного комиссара:
— Придется оставить.
— Не могу, дорогой. Надо кое-что доделать. — И опять ни надутости, ни начальственной недоступности: просто «надо».
Доктор уже знает, что это не напускной демократизм — это стиль поведения человека, твердо уверовавшего: кто задирает голову, тот спотыкается. Ведь когда в связи с предстоявшей операцией в больнице вознамерились ввести особый режим, заменить часть персонала привезенным из Ленинграда, сюда пришел помощник наркома, от его имени попросил не устраивать бум, никого по дергать, доверять своим. И «свои» с облегчением вздохнули.
Расположившись на кровати, Серго принимается править стенограммы своих выступлений. Заслышав шум приближения по коридору «самого», прячет листы с карандашом под подушку.
Когда профессор входит в палату, нарком, переодетый в больничное белье, полулежит на кровати, отвечает улыбкой на улыбку, оглядывает шестидесятилетнего атлета, с трудом вместившегося в белый халат. Прежде всего — усы, вороные, с проседью, острые кончики лихо торчат кверху: должно быть, холит, спит в науснике. Нет, прежде всего — руки мастера, тяжелые, сильные, широкие. Волосатые короткие и толстые пальцы не вяжутся с осанкой мага, породистостью барина.
— Ну-те-с, батенька, повернемся, ляжем на брюшко, выдохнем… Еще-с… — Начинает ощупывать, сверкая розовой лысиной, источая запахи дорогих духов и сигар.
Ох, неуютно в этих каменных руках! Больно! Обидно от того, что ты становишься как бы предметом неодушевленным, не сам собой распоряжаешься — лежащего, беззащитно обнаженного, тебя трогают, тобой помыкают. Ты — больной. Твоя судьба — в руках другого буквально.
«Как тесен мир!» — думал между тем Федоров, сноровисто проникая в глубину наркомова нутра пальцами, будто прислушиваясь к ним. В двадцать первом, когда Максимович, один из любимых учеников бывшего лейб-хирурга, ходатайствовал за учителя перед непреклонным Дзержинским, в кабинете Железного Феликса оказался Серго. И заступничество его, возможно, предрешило то, что сейчас Федоров мог сидеть у постели Орджоникидзе. Вдобавок Сергею Петровичу просто нравился этот вдохновенно-сокрушительный жизнелюб. Федорову, слывшему ценителем изысканных блюд, не порывавшему дружбу с царским поваром, нарком представлялся обаятельным хозяином дома. Широкий и открытый, он, казалось, непрестанно тебе радовался, потчевал тебя. Улыбался, тешился, коли угощение по душе. Рвался обласкать тебя, осчастливить. Чем ближе Федоров узнавал Серго, тем больше содрогался при мысли, что может и не спасти его. Проверяя себя, прикидывая завтрашний путь руки со скальпелем, трепетал в предчувствии возможной беды. Ликовал в предвкушении победы. Вновь давал себе клятву: не сфальшивлю, не промахнусь, вырву.
Обо всем, что Федоров чувствовал и переживал, Серго, конечно, догадывался. И тоже думал: «Как тесен мир! Неужели я спасал его, чтобы он спасал меня, чтобы ему при этом ассистировал тот самый Максимович? Есть что-то неприятнее в этом, какой-то привкус корысти, что-ли: ты — мне, я — тебе… Чепуха! Прекрасно, что было, как было. Безгранично, всемогуще добро. Завидую Федорову. Мог бы и я стать таким вот медиком?
Возможно. Ни богатству, ни власти, ни славе не завидую, а талантам… Грешен! В них — доброта, мудрость, любовь жизни…»
— Что за книга? — Федоров кивнул в сторону тумбочки.
— В Берлине купил. «Звездные часы человечества», Цвейг.
— Владеете немецким?
— Продираюсь кое-как со словарем. Замечательный писатель. Несколько миниатюр — каждая стоит эпопеи. Вот, пожалуйста, трагедия Наполеона — мог победить при Ватерлоо, но упустил возможность победы. «Мариенбадская элегии» — о Гёте, который семидесяти четырех лет влюбился и девятнадцатилетнюю девушку, сделал предложение, был отвергнут, чуть не умер с горя. Осмеянный, всю страсть отдал работе. Я кое-что выписал… Вот: «Снова вся любовь его… обращается на старейших спутников юности — «Вильгельма Мейстера» и «Фауста». Через несколько лет завершен и этот труд». Каково? А? «Немецкая поэзия не знала с тех пор более блистательного часа…» Далее — миниатюра «Открытие Эльдорадо». В процветавших владениях Иоганна Августа Зутера обнаружили золото: «Кузнецы бежали от наковален, пастухи от стад, виноградари от лоз, солдаты побросали ружья — словно одержимые, кинулись добывать золото. Золотая лихорадка! Орда, не признающая иного права, кроме права сильного! В одну ночь Зутер стал нищим; как царь Мидас, захлебнулся собственным золотом». Здорово написано, правда? Наконец, трагедия английского капитана Скотта. В девятьсот двенадцатом шел к Южному полюсу наперегонки с Амундсеном, вопреки чудовищным трудностям достиг и первое, что увидел, был норвежский флаг над полюсом. Подкошенные разочарованием, без керосина, без пищи, Скотт и четверо спутников погибли на обратном пути. Но… последний отрывочек:
«Подвиг, казавшийся напрасным, становится животворным, неудача — пламенным призывом напрячь силы для достижения доселе недостижимого; доблестная смерть порождает удесятеренную волю к жизни, трагическая гибель — неудержимое стремление к вершинам. Ибо только тщеславие тешится случайной удачей и легким успехом, и ничто так не возвышает душу, как смертельная схватка человека с грозными силами судьбы, — величайшая трагедия всех времен, которую поэты создают иногда, а жизнь — на каждом шагу». Прекрасно! «Смертельная схватка человека с грозными силами судьбы»… Этой замечательной книге, по-моему, не хватает лишь одной, быть может, главной трагедии — об Ильиче. Трибун, мыслитель, вождь, лишается способности говорить, писать… И все-таки говорит, пишет, сражается… — Вдруг Серго перебивает сам себя: — Прирежете завтра?
— Идите вы, знаете куда! — Федоров крестится. — Сказал бы, да положение врача не дозволяет. Типун вам на язык — Снова крестится. — На всякий случай. А вдруг он там есть? — Кивает на потолок. — Тьфу, тьфу! Не верю ни в какую хреновину, а все же. Постучим по дереву, благо всегда под рукой. — Шутовски усмехаясь, стучит пальцем по лбу, передразнивает кого-то: — «хирург божьей милостью», «чародей», раз даже вычитал о себе «джигит». Пошляки, мать их! Но завтра мой звездный час.
— И мой?
— Ваш — впереди, молодой человек. Будьте уверены. Почитаю арабскую мудрость: «Коли не знаешь, как поступать, не поступай вовсе». Я — знаю. И они знают. — С достоинством мастерового поднял над головой руки так, словно меч победителя нес. Немного смутился напыщенности, свел к шутке: — Руки хирурга — его лицо. Конечно, и задница необходима потерпеливее. Ну и голова, понятно не вредит. Знаете, какое у меня главное прозвище? «Счастливая рука». Это вам не «джигит».
— У самого Пирогова, помню, есть статья «Рассуждение о трудностях хирургического распознавания и о счастье в хирургии». И, по-моему, это относится не только к хирургии.
— Именно! И тем более. Пожалуйте-ка сюда ваши книжечки, переводики с портфельчиком… Да-с, насилие. Без препирательства!
— Сдаюсь. В интеллектуальном споре побеждает тот, у кого лучше развиты бицепсы…
— Спать! Выспаться! И мне тоже. Au revoir[1], До завтра.
«До завтра»… Надо еще дожить до него. В тоске, в отчаянии метался Сорго по кровати и не спал, не спал — не мог заснуть. Мама! Мама! Как тяжело тебе, верно, было умирать?! Не так часто за всю свою жизнь он обращался к матери, которую знал только по дагерротип-ному снимку. И не было у него с младенчества привычки говорить «мама!» в моменты потрясений восторгом и ужасом, но сейчас…
Мама!..
До чего хорош, однако, доктор Федоров! Вообще, что ни говори, а везло тебе в жизни на людей, жизнь твоя — сплошная череда встреч с добротой, мудростью, любовью. Достал припрятанные листы, карандаш. Принялся вновь за стенограммы. Работать! Заглушить любые скорби и болести! Сосредоточить усилия духа на главном! И целительное счастье думать станет превыше всего…
Но постепенно возникает какая-то путаница, мелькание, мельтешение. «Мама!» — опять повторяет Серго в яростном отчаянии обиды на жизнь и жалобит себя. И видит мать, отца, Папулию, и дядю с теткой, и Катию — всех вырастивших его, и самого себя видит мальчиком, здоровым, ловким, проворным…
Вот… Вот! Ему восемь лет. Он стоит в холодной воде по колено и нагибаясь, выворачивает со дна Квадауры камень за камнем. Одной рукой поднимает замшелый голыш, другой хватает рачка, прячет в мешочек, висящий ни шнурке с крестом.
— Рачок для цоцхали все равно, что шашлык для джигита, — наставляет дядя Дато. — О, цоцхали! Рыба рыб.
Размотана леска — волосы для нее бесстрашно надергал из хвоста Мсрани. Поплюем — на счастье… Посмотри, цоцхали, какой вкусный рачок… Да, это уже не те забавы, когда в межень дети перегораживали русло камнями, отводили воду и на отмели брали рыбу руками — не цоцхали, конечно, а бычков, которых здесь называют орджо. Сегодня дядя ваял Сорго на дело, достойное мужчины. Конечно, мальчик этим гордится, хотя и не очень верит в успех. Река ему кажется мертвой. Только небо в ней живет, густо-синее, близкое, близкое небо Кавказа, а так — ни рыбешки. Вода насквозь, до камушка, прозрачна — леска невозмутима.
«Ну, приходи же, цоцхали! — молит Серго. — Приходи, форелька! Приходи, ишхап!» — и по-русски и по-армянски величает, но… Уж лучше бы ловить, как прежде. Он чувствует, что мысленно обижает дядю, оглядывается. С фундуковым удилищем дядя стоит посреди реки в засученных выше колен шароварах, и у него тоже не клюет. Однако жестами он внушает, зайди, мол, в воду, иначе рыба тебя видит — кто рыбы хочет, тот и ноги мочит.
Неохота заходить в холодную воду, но для любимого дяди… О, чудо! Леска вздрагивает, натягивается, гнет удилище. За камень зацепил? Нет, нет, нет — стучит сердце. Леска подается, содрогаясь живой, натужной тяжестью. Тук-тук-тук — по руке. Тук-тук-тук — сердце.
Выпрыгнув из воды трепещущей радугой, цоцхали срывается с крючка… Только что была, считай, в руках… и!
Лишь вода, вода. Где же в ней прячутся рыбы? Как? Волнующий, неоткрытый мир зовет. Хочется завладеть им, постичь его. Возможно, то не самая большая форель на свете, но Серго не видывал крупнее. С трудом подавив слезы, цепляет на крючок двух рачков. Заброс, еще заброс… Нет и нет поклевки. А если вон в той круговерти попытать счастья?.. Ага, есть! И опять рыба срывается.
— Резче подсекай, — драматическим шепотом, слышным, верно, на Казбеке, советует дядя.
Вновь ожидание, напряжение, самозабвение. Холодная вода? Нет ее. И босых ног нет — есть только руки, ставшие удочкой.
Тук-тук! Наконец-то! Вот она, посланница иного мира — лучезарно-золотистая радуга в руке. Красные, черные, белые крапинки по желтым бокам. Голубая каемка. Прозрачный плавник усеян черными и красными пятнышками. Упругая, сильная, оранжевый глаз молит злобно и скорбно: отпусти. Но предложите велосипед — не разожму ладонь. Подняв добычу, Серго требует возликовать:
— О-го-го, а?!
В ответ дядя только головой качает: тсс!
Упрятав рыбу в ведерко с крышкой, Серго спешит продолжить лов. Говорят, новичкам бог помогает. А у дяди не клюет. И чем больше Серго таскает, тем завистливее топорщатся чудесные дядины усы. Не выдержав, он откидывает удилище на берег:
— Испробуем старый солдатский способ. — И как был, в закатанных штанах и рубашке, ныряет в пенистое кипение. Серго страшится подойти туда — к водопаду. Как бы дядя не разбил голову… Слава богу, вынырнул! Отфыркиваясь, мотает головой, старается вытряхнуть воду из богатырских — фамильная гордость — усов. Припадая набок, выбирается к берегу. Ушибся?! Но дядя приподнимает руки — в каждой по форелине. Ай да ну! И под коленкой у него зажата рыба. И под мышкой!
Дядя Дато воевал с турками, когда Серго на свете не было. Георгиевский кавалер! Вино любит не меньше других, а работает и побольше: «Зачем на руке пять пальцев? — Чтобы работать за пятерых. А зачем между пальцами щелочки? — Чтобы деньги уходили на радость дорогим друзьям!» Плясун. Тамада. Ни одна свадьба в Гореше без него не обойдется. А рассказчик!.. Как начнет про генерала Скобелева, про дела под Шипкой, Плевной — до утра бы слушал, если б тетя Эка не прерывала. Дядя научил Серго не бояться стрелять из охотничьего ружья, пребольно отдающего в плечо, скакать верхом в седле и без седла, не натирая паха: «Джигит не держится за поводья, не опирается на стремена!» Когда тетя Эка не отпускает с ним на очередное «дело», дядя с улыбкой увещевает её: мужчина должен быть сильным и храбрым, И тетя сдается…
Наполнив ведро форелью, они стоят друг против друга у края искрящейся поющей воды. Дядя отжимает одежду, хлопает Серго по плечу так, что Серго едва с ног не валится. Но в ответ сам хлопает дядю по плечу что есть духу. Дядя пошатывается, делая вид, будто ему очень больно. Вместо они смеются так, что, кажется, горы ходят ходуном.
Счастье… Квадаура, несущая воду горных родников сквозь ущелье, поросшее буком, дубом, каштаном. Холмы, украшенные! кукурузой и виноградом. В Гореше, как говорит волостной старшина, пятьсот дымов. Один дом от другого за версту. Среди них — вот он! — дом Константина Николаевича Орджоникидзе, известного односельчанам как Котэ-дворянин. Дядя Дато шутит: «У нас из трех жителей, пятеро — князья, и всем кушать нечего». Не в бровь а в глаз. Кукурузы с «владений» Котэ едва хватает до нового года. Чтобы кормить семью, дворянин возит на быках марганцевую руду из Чиатур в Квирилы. Родовое «поместье» он унаследовал в начале восьмидесятых и вскоре женился на столь же благородной, но, увы, тоже нищей Евпраксии Тавзарашвили. В восемьдесят втором Евпраксия Григорьевна осчастливила его первенцем — Павлом, или Папулией, а в октябре восемьдесят шестого года подарила Григория, крещенного так в честь деда. Однако бабушка запротестовала.
— Да какой же он Григорий?! Вылитый Серго!
Родня, составлявшая едва ли не треть Гореши, не перечила старшой. Так и пошло: пусть живет хоть за Григория, хоть за Сорго. Печальны семейные предания: когда умирала Евпраксия, она подозвала сестру Эку и сказала: «Поручаю тебе своего маленького». Хлопот потребовалось немало и от тети Эки, и от дяди Дато, и от их дочери Катии. Когда у кормилицы пропало молоко, Эка выпаивала осиротевшего младенца коровьим. Катия нянчила, накопила колыбельные. Потом играла с подросшим Сорго, тешила его сказками о прекрасных царевнах и богатырях, песнями об Амирани, водила в лес по ажипу, но каштаны, по грибы. Серго вырастал крепышом, весельчаком и, ей казалось, красавцем. Особенно любила расчесывать его пышные кудри.
Через год после смерти мамы отец женится на тетеньке Деспине. Серго то и дело бегает к отцу и мачехе поиграть с Папулией. Деспине относится к Серго, как к своему, встречает улыбкой, лаской. И он отвечает любовью — на любовь. Даже после смерти отца сердце круглого сироты не ожесточается. Средь гордых гор, мятежно буйных рек, неприступных лесов он растет жизнелюбивым и общительным. С утра до вечера из двора Дато Орджоникидзе доносится детский смех. Игры часто оборачиваются слезами. И Серго бросается к пострадавшему, утирает расшибленный нос, утешает, как может. Если же сам надает, старается поскорее подняться, и никто не видит его плачущим. Верно, потому, что рядом всегда Майя — зеленоглазая, огненнокудрая, милая. Даже имя её рождает очарование. Мзе — по-грузински солнце. И Серго воображает, будто с ним играет сама Мзетунахави, появившаяся из цветка розы.
О златовласой Мзетунахави рассказывает и поет Катия. В сказках Мзетунахави оказывается узницей непреступных крепостей или превращенной в лань. Чтобы вызволить её, герой благодаря ее же мудрости и доброте совершает подвиги: пролезает в игольное ушко, выбирается сухим из воды, мокрым из огня — и девушка выходит вн пего замуж… Озорник и непоседа, Серго утихает, когда появляется Майя. Томясь и смущаясь, подходит к ней, приглашает разделить радость по поводу найденной раковины или пойманной бабочки.
— Жених да невеста!
— Рыжая, богом меченая!
— Не богом, а чертом!
Любовь Мзии, и любовь к Мзие обогащают его неизменным ощущением добра, красоты, силы, пробуждают чувство собственного достоинства, подвигают на молодечество. Увлекшись верховой ездой, Серго падает с лошади и ушибает ногу так, что лежит без чувств. Его подбирает сосед, смывает кровь со лба, провожает домой. Нога болит, Серго кусает губы — лишь бы не заплакать, делает возможное и невозможное, чтобы не хромать. А ведь как хочется и хромать и плакать!
Униженье беззащитных недостойно храбреца, — любит повторять дядя.
И в характере мальчика это преломляется тем, что пальцем не трогает тех, кто слабее, бросается на выручку малышам…
Однажды во дворе другого дяди, Авксентия, Серго заглядывается на оседланного Мерани. Сует ладошку за подпругу проверяя надежность седлания. Мерани косится на дерзкого пришельца огненным глазом — презрительно и вместе с тем поощряя. Скалится в недоверчивой улыбке, прижимает ухо. Серго вскидывает себя на скрипнувшее седло. Мотнув длинной шеей, Мерани пробует сбросить самозванца, но не тут-то было. Отбирает поводья сколько может, песет, покачивая седока на упругой, гибкой спине. Волнуясь и волнуя, старается перехитрить непривычно легкого всадника — то с одной, то с другой стороны вырывает поводья. Напрасно Серго увещевает его и гладит но благородно лоснящейся холке. Свежий, сухой Мерани уносит мальчика от Гореши, уносит с удовольствием, сам себе восхищаясь и наслаждаясь несдержимостью бега — только слегка опираясь на длинные бабки. Вскидывает ногу, замахиваясь на галоп, но удила врезаются в губы. Обозлясь, Мерани удивляется, по-новому, уважительно и послушно, ощущает всадника с такой твердой рукой.
Что за счастье скакать на горячем коне по каменистым тропам навстречу горному ветру! Жадно вдыхает Серго воздух, настоенный на медовых травах, вперяет взгляд в синюю беспредельность, выхватывая из нее призрачные очертания деревьев, лугов, потоков, что рушатся с утеса на утес. Печаль по чему-то несбыточному, еще недавно томившая его, рассеивается. Смятение отступает. Радостная, ласковая истома движения. Изнеможение тела, слившегося с телом лошади. Освобождение от сомнений и тревог. Железо узнается в ковке, добрый конь — в беге. Стороннему может казаться, что одинокий всадник скачет без нужды и цели. Но он-то, всадник, и Мерани под ним — они летят за счастьем и обретают его.
Как трудно приобретал молодцевато-небрежную горскую посадку! Ничем не польстишь ему больше, чем похвалой искусности в верховой езде. А лошадь под ним!.. Имя одно чего стоит! В сказках Мерани — крылатый скакун, быстрый, как молния.
Но судьба всегда держит в одной руке сахар, в другой соль. Счастье но столько отравляется чем-то извне, сколько носит отраву в себе. Серго спохватывается: что-то сейчас дядя Авксентий думает? Гонит обратно не по дороге, а напрямки. Впереди река. И обоих, всадника с лошадью, охватывает мимолетное сомнение. Серго подмечает нерешимость, тревогу в ушах лошади, заносит руку, чтобы ударить но крупу, но тут же понимает: сомнения напрасны Мерами приближается к берегу, плавно сбрасывая ход. И все-таки придется спешиться, иначе распаленный конь может напиться, и тогда… Не выпуская поводья, соскальзывает с седла, берет Мерани под уздцы, сводит его в воду, которая не выше колен…
Вдруг Мерани вырывает поводья и припадает, жадно хлюпая, к подо. Сорго н ярости ухватывается на поводья, тянет к берегу, но Мерани не уступает — пьет, пьет…
Уже пет ощущения счастья — есть сознание непоправимости, предчувствие беды. Солнце скрывается в туче, разлегшейся, на западной гряде гор. В теснине темно и сыро, Квадаура, шурша камнями, ревет смятенно и угрожающе. Серго уже не скачет, а едет шагом, задыхаясь от горя. Молится, проклинает себя, горько насмехается над собой. Мерани похрипывает, покрывается пеной. Говорят, коня его же ноги воруют. Нет! Ты украл коня. Ты — вор.
Молния раскалывает черное небо, ослепив одинокого всадника. Конь тяжело дышит. Вот он спотыкается на ровной дороге… Уже виден дом дяди Авксентия. Огибая излучину на выезде из ущелья, Серго чувствует и понимает: все. Правая нога его касается земли — едва успел Выдернуть из уже прижатого стремени, как лошадь грянулась на правый бок. Мерани надсадно хрипит, старается подняться, мотая взмыленной шеей. Бьется у ног Серго — точно подстреленный. Выгнув к мальчику голову, смотрит дивным, но уже не огневым глазом. Все еще не понимая, и вернее, не желая понимать, что случилось, Сорго дергает за повод. Мерани бьется, трепещет, хлопая крыльями седла, выбрасывает передние ноги, пытаясь опереться, но не приподнимает круп в рушится на бок. Серго чувствует, что лицо его исказилось и побледнело. В отчаянии пинает Мерами, тут же сожалеет об этом, просит прощения. Морали уткнул храп в пыль и смотрит на Серго, попрекая, моля о спасении.
— Вайме! — кричит Серго.
Слабый стоп из наглухо стиснутых зубов — и конь затихает. Мальчик бросается прочь, падает в придорожный бурьян. Лежит, вздрагивая то ли от раскатов грома, то ли от рыданий. Твердость его исчезла, душа изнемогла, разум потух. Если бы он мог увидеть себя со стороны, с презрением отвернулся бы. «А ведь можно никому не говорить, — словно избавление осеняет мысль. И вновь ощутим стук сердца, который исчез, как пал Мерани. — Никто не видел, что коня увел я…» Когда хлесткий дождь освежает его, он приходит к дяде Авксентию и признается во всем…
С малолетства Серго выходит на сбор винограда вместе со взрослыми, таскает на плече корзину, правда, поменьше, чем у них, старается в давильнях, пасет коз, гоняет в ночное лошадей, недреманно сберегая от полков.
И снова счастье: когда ему исполняется восемь лет, тетя Эка отводит его в школу. Скромное зданьице на холме возле церкви. В нем всего две классные комнаты, где три преподавателя и священник обучают шестьдесят детей. С первого дня Серго обращает на себя внимание учителей. Слышит, как они говорят:
— Шалун, но какой изобретательный!
— Даровитый мальчик. Любит слушать и умеет рассказывать.
До чего интересно каждый день узнавать новое! Еще вчера не мог прочесть вывеску на духане, а завтра… и книгу прочту! Без конца он задает вопросы, озадачивая пытливостью, поражая памятью. Любит карандаш, а еще больше — ручку и тетрадку. Любит уважаемого батоно Виссариона, особенно когда тот рассказывает о грозных явлениях природы — извержениях вулканов, наводнениях, землетрясениях. Слушает и мечтательно зажмуривается от страха, от упоения — побороться бы, как те люди, что не сдались, выстояли, несмотря на превратности судеб. Слушает и уносится то в океаны, то в пустыни, то во льды полюсов.
Только вот закон божий… Чего ни придумывает, чтобы увильнуть от молитв с почтенным батюшкой Чумбуридзе! Впрочем, библейские легенды и притчи захватывают Сорго не меньше, чем рассказы о путешествиях, будоражат, возбуждают воображение, заставляют задуматься об окружающем, между прочим и о том, почему у дяди Дато так много и земли, и кукурузы, н денег, а у соседа, пришедшего косить траву во дворе, не хватает на рубашку для сына. Почему, когда Серго дарит мальчику свою рубашку, дядя косится настороженно: «Богатство-грех перед богом, бедность — перед людьми», а добрейшая тетя Эка говорит: «Всех голодных не накормишь, всех холодных не согреешь»? Почему? Разве земля, большая и прекрасная земля бедна? Разве бог наш не добр?
Уважаемый батоно Виссарион вдумчив и опытен, но главное — любит детей, умеет незаметно для них заставить работать. Мамао Чумбуридзе — весельчак, жизнелюб, острослов. Больше всех богов на свете почитает, кажется, Бахуса. Не столько понуждает вытверживать молитвы, сколько рассказывает библейские притчи, весьма вольно трактуя их, от чего они смахивают на имеретинские анекдоты. С первых дней он не скрывает симпатию к Серго, одобряет за то, что смекалист, улыбчив, не ленив.
Прощает озорство и непочтение к вере, называет не иначе как Сержан:
— Кто доживет — увидит, что этот маленький Сержан станет большой личностью.
Способности Сержана отмечает сам губернский надзиратель церковноприходских школ: предлагает, чтобы одаренный мальчик продолжил образование в Кутаисе. Но родные выбирают школу, где учительствует любимец и гордость обширного рода Симон Георгиевич Орджоникидзе. Верноподданные коллеги, сторонясь и побаиваясь Симона, так отзываются о нем: «Народоволец» — и пишут на него доносы: шутка ли? — учит детей грузинскому языку, несмотря на запрет их императорского величества. Друзья говорят: «Прогрессивный интеллигент, волчий билет ему обеспечен».
Суть всего этого пока не очень ясна Серго, но он уважает Симона, заинтересован им. Родной край тот называет не иначе как Сакартвело, Тифлис — Тбилиси, Кутаис — Кутаиси. Как ведется в Грузин, только трех человек величает без отчества: Шота — Руставели, Илья — Чавчавадзе, Акаки — Церетели. И мальчику кажется, будто все они близкие друзья учителя. Симон Георгиевич умело направляет его чтение: первое место классике — Гурамишвили, Пшавеле, Казбеги, Пушкину, Грибоедову, Шевченко. И, конечно, больше всех волнует Руставели. Стихи созвучны душевному ладу Серго, истинно это — кодекс добра, чести, справедливости, истинно в них поют доброта, мудрость, любовь:
Кто себе друзей не ищет, самому себе он враг.
Что припрячешь — то погубишь, что раздашь — вернется снова.
Лучше смерть, но смерть со славой, чем постыдный в жизни путь.
Однажды Серго спрашивает:
— Почему вас называют националистом, дорогой учитель?
— Националистом? Пошлость какая! И гадость. Послушай, бичо, за меня тебе ответит властитель наших дум, дорогой Акаки: «Из слов Шевченко я впервые понял, как нужно любить свою родину и свой народ…» Ты слышишь, бичо? Из слов Шевченко он понял: «Прежде всего я грузин, так как я рожден грузином, но это не означает того, чтобы я стремился построить свое счастье на несчастье другого народа. Моей мечтой является всеобщее счастье всех народов». Ты слышишь, бичо? Всех.
В эти годы Серго встречает Самуила Буачидзе. Отец его, крестьянин, сидел в тюрьме за то, что заготавливал дрова для своей большой семьи в казенном лесу. Самуил много читает, интересно думает. Как Сорго, увлекается историей. Любимым его герой — Георгии Саакадзе, поднявший восстание против шахского ига. От Самуила Серго узнает имена Чернышевского, Добролюбова, Салтыкова-Щедрина, слова «революционер», «демократ». Самуил сочувствует тем, кто устает на работе так, что мясо от костей отходит, а живет хуже собаки.
В класс жалует попечитель Кавказского учебного округа граф Ренненкампф. Он осчастливливает воспитанников такой тирадой:
— Дети дворян! Я приветствую вас. Мужицкие дети, сколько их ни учи, останутся тупицами…
И тогда мужицкий сын Самуил Буачидзе, дрожащий, бледный:
— Ложь! — кричит, вскочив, срываясь, как первое кукареку.
Граф изумляется и повелевает немедля исключить бунтаря,
Нет, лучше умереть, чем стерпеть! Серго взбирается на парту:
— Пусть исключают всех или никого!
Ничего подобного еще не видывали эти старые стены. Свист. Призывные выкрики. Стук — барабанная дробь. Взбунтовавшиеся мальчишки запирают входную дверь, заваливают партами лестницу на второй этаж, крушат столы, стулья. Это уже не то озорство, что тешило, когда Серго, оседлав козу, на виду у товарищей подъезжал к батюшке и спрашивал, кого больше на свете — дьяволов или ангелов, и тот добродушно ответствовал: «Если тебя, сын мой, причислить к дьяволам, их станет больше». Тогда не было злости на батюшку, на дядю, пожалевшего рубашку дли нищего, еще на кого-то, на что-то… Серго срывает со степы портрет молодого царя, топчет, вызывая замешательство среди товарищей. Поощренный этим, подбегает к окну, кричит растерянно толпящимся внизу учителям:
— Верните Буачидзе, не то все уйдем! Смотритель отряжает для переговоров батюшку, но парламентеру не отпирают дверь. И Серго снова требует:
— Пусть придет Симон Георгиевич.
Как тому удается уладить конфликт, сказать трудно, только Самуила не исключают. Впервые Серго понимает: единение людей ради торжества правды — великая сила. И как упоительно идти впереди других, презирая ложь и зло!
Вскоре Серго уезжает в Тифлис, а Самуил в Кутаис продолжать образование, но друга не забывает. Чуть по каждую неделю приходят письма, посылки: книга Дарвина о путешествии на «Бигле» вокруг света, «Утопия» Томаса Мора, «Что делать?» Чернышевского, «Записки одного молодого человека» и «Кто виноват?» Герцена.
Герцен… О! Это особо. Когда Самуил приедет на пасхальные каникулы, друзья уйдут в горы. На тропе, вьющейся по свежезеленому склону, Самуил вдруг остановится, обернется к Серго:
— Политические тайны хранить можешь? Не обижайся, что спросил. Тюрьма за это… Не могу, чтоб ты не знал обо мне все. Там, в Кутаисе, есть один… педагог. Познакомил меня… Я вошел в кружок социал-демократов.
Серго позавидует, хотя толком еще не знает, кто такие социал-демократы. А Самуил не назовет педагога, посвятившего его в социал-демократы. Лишь спустя годы Серго узнает, что им был Миха Цхакая — один из первых марксистов, впоследствии агент «Искры».
Легко шагая вверх по тропе, Самуил говорит о том, что после бунта в училище многое передумал и настоящих людей повстречал. Не так надо драться за правду, как мы дрались. Один русский студент… Был в Сибири на каторге, теперь — ссылка на Кавказ. Говорил о Герцене. Когда Герцену было столько, сколько нам, они с другом поднялись на высокую гору в Москве и поклялись посвятить себя самому дорогому и прекрасному, что есть в жизни, — борьбе за свободу и счастье. Никакие невзгоды, изгнание, гибель близких и друзей не заставили их отречься. До последнего дыхания остались верны они мечтам юности. Вот бы и нам так…
«Верны мечтам юности…» Нет, не игра в этих словах, а судьба. Вместе они пойдут дальше — в партии, на каторге, в революции. До самой той поры, когда председатель Терского Совнаркома Буачидзе будет убит националистом на митинге во Владикавказе, а Серго придет туда во главе красных войск, станет вместо погибшего товарища. Но сейчас…
Кто знает, в чем счастье и удача всей жизни? Не в раннем ли — раз и навсегда — определении призвания, выборе главного дела?
— Кавказ подо мною… — Серго так хочет сказать, что вот мы с тобой перед родным Кавказом, перед всей Землей, всей Вселенной, но он боится, что строгому Самуилу это покажется напыщенным. Глубоко вдыхает легкий весенний воздух.
Самуил сжимает руку друга. Подумав, достает из-за подкладки форменной тужурки тетрадь:
— Обязательно прочитай. Серго вслух читает название:
— «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» — Крепко держа листы, чтоб не унесло ветром, читает на последнем: — «…русский РАБОЧИЙ, поднявшись во главе всех демократических элементов, свалит абсолютизм и поведет РУССКИЙ ПРОЛЕТАРИАТ (рядом с пролетариатом ВСЕХ СТРАН) прямой дорогой открытой политической борьбы к ПОБЕДОНОСНОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ». — Первые слова Ленина, которые он узнает…
Убийственно белое безмолвие. Наваливается. Обволакивает. Душит. Стоп, это же потолок.
— Очнулся! — Зинин голос.
Почему заплакана? И Максимович рядом…
— Вайме! Больно! Бо-ольно, мамма дзагли!
— Потерпите, голубчик. Полегчает.
Вновь он проваливается в трещину, отрезающую путь к спасению. Кричит, но никто его не слышит, даже эхо но рождается глухими стенами. «В смертный час пишет письма всем живым, которых любит. Пишет жене… Заклинает беречь сына, предостеречь от вялости…» — проносятся н мозгу строки Цвейга.
— Доченька!
— Успокойся, родной! Жива-здорова Этери.
«Ты ведь знаешь, я должен был заставлять себя быть деятельным, — у меня всегда была склонность к лени…»
— У него! У Скотта!.. Ха!
— Успокойся, милый! Какой скот?
— Вайме! Сдохнуть легче, чем терпеть эту боль!
— Потерпите, голубчик! Знаете, как прошла операция? — Максимович показывает «на большой». — Когда Сергей Петрович извлек почку, в руке почка выглядела здоровой. Все в операционной перестали дышать. Сергей Петрович смотрит на меня, я на него…
Серго понимает, что Максимович отвлекает от боли, по прислушивается. Максимович так же возбужденно продолжает:
— Что, если удалим здоровую — оставим больную?.. Прекратить? Оставить как есть?.. Но Федоров на то и Федоров. Только уж когда мы вас принялись заштопывать, рассек удаленную почку, улыбнулся так, что маска над усами заелозила. Три каверны — и все внутри! Вышел из операционной, произнес какую-то странную фразу: «Тяжелы вы, звездные часы человечества!» — Рухнул на кушетку. Сердце-то и у него не ахти.
Все равно Серго не испытывал сочувствия к Федорову только враждебность: как лягушку резал! Понимает мое состояние: не показывается на глаза. Вайме! Не избыть! Не убежать! Будь проклята кровать на колесах! Катафалк! Умираю… От боли опять впадает в полузабытье. Замерзает в Антарктиде. Коченеющей рукой пишет: «Перешлите этот дневник моей жене! — Зачеркивает. — Моей вдове. Ради бога, позаботьтесь о наших близких». Все. Последняя точка. Дальше — белое безмолвие…
Истинно, болезнь приходит через проушину колуна, а уходит через ушко иголки. Приходит бегом, а уходит медленным шагом, на цыпочках. Тяжело поправлялся Серго. Тосковал. Глянет в окно — снег летит. Жизнь отлетает. Только теряя молодость и здоровье, начинаешь ценить их. Прежде чудилось, умирают другие, ты — не умрешь. Ан, и к тебе придвинулось. Раздавлен. Опять глянет в окно — солнечно, москвичи на работу спешат — в подшитых валенках по наверняка хрусткому снегу. На работу… А вон валенки в самоклееных калошах, на плече пешня, на пей ящичек раскачивается. Никогда особенно не увлекался подледной рыбалкой — разве в ссылке, а тут: до слез позавидовал — пошагать бы вот так, молодцом по морозцу! Неужто никогда больше? Ни-ког-да… Э-эх!
Зина дневала-ночевала возле него. Прогонял:
— Наташа Ростова у постели князя Андрея выискалась!
Не уходила. И он радовался, гордился ею перед врачами, сестрами. Навещали товарищи, Кирыч заглядывал, Сталин бывал, будто бы о неотложном советовался — вытаскивал к делам. Наезжал из Ленинграда Федоров, которого Серго встречал уже как спасителя. Преклонялся перед великим трудом и подвижничеством. Но не вдохновлялся. Читал меньше, чем когда был занят. Ел неохотно, несмотря на кулинарные старания больничных и Зины. Не было решительного выздоровления, хотя и начал вставать. Не было чего-то прежнего, коренного, словно не почку, а душу вырезали.
Как-то явился Максимович:
— К нам старик просится, горец. Говорит, вылечить вас пришел. Оборванец какой-то.
Сорго побагровел так, что Максимович испугался: швы разойдутся.
— Если вы, дорогой, по одежке встречаете, научитесь уважать тех, чьи смокинги истлели в работе!..
— Ассалом алейкюм, Эрджикинез, князь бедняков, кунак Ильича! — Старик действительно был живописен в выцветшей черкеске и красном башлыке под белым халатом. Достал из-под заплат и воинственно сверкавших газырей чистейшую холстину, развернул, торжественно поднес: — Кушай хлеб родины. Вся земля, каждый аул один зерно пшеница давал, один зерно кукуруз. Не мельница молол — народ молол, душа. Не огонь пек — сердце. Кушай, пожалуйста! Живи, Эрджикинез, князь бедняков, кунак Ильича!
— Чурек! Так давно не пробовал! — Жадно, с упоением, пренебрегая диетой, накинулся на «хлеб родины».
Когда Максимович вновь заглянул в палату, он застал картину «бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они»:
— А помнишь, дорогой, как ваш аул меня спасал, когда мы из Владикавказа отступали и за мою голову Деникин обещал миллион?
— Разве только наш аул?.. Деникин, Деникин!.. Среди мертвых его недостает, и живым от него пользы нет. А помнишь, как мы с тобой полную цистерну нефти подожгли и толкнули под горку паровозом — лоб в лоб деникинскому бронепоезду?
— Славно мы их колотили. Но и от них доставалось…
— Верх — наш. Мы, старики, живем воспоминанием, а вы, юноши, ожиданием. Ассалом алейкюм!
Больной на кровати, в голубой бумазейной пижаме, и гость на стуле, в живописном одеянии, сидели как бы по обе стороны воображаемого стола, произносили вполне реальные здравицы:
— Палец болит — сердце болит, сердце болит — некому болеть. Чтоб у наших врагов сердце болел. Ассалом алейкюм!
— Спасибо, дорогой! За то, чтоб дышать свежим воздухом, чтоб не лекарства пить, а нектар — и не мысленно. Гамарджоба!
— Здоровому буйволу и гнилой саман не вредит. Здоровое тело — богатство. Только здоровый достоин зависти. Чтоб ты, Эрджикинез, был достоин зависти! Ассалом алейкюм!
— Да, недугов много — здоровье одно. Камень тяжел, пока на месте лежит: сдвинешь — легче станет. Верно? Гамарджоба!
— Брод хвалят после того, как переправятся. За то, чтоб ты переправился, чтоб хвалил свой брод. — Обратясь к Максимовичу, приветствовал: — Врачу все друзья. — И вновь к Серго: — Но дом, в который солнце входит, доктору можно не посещать. За то, чтоб в твой дом солнце вошел, чтоб дорогой доктор был только твой дорогой гость. Ассалом алейкюм!
Старик трогательно, с наслаждением причмокивал, прикладывал руку к сердцу, кланялся с тем достоинством, какое присуще гордым сынам гордых гор. Потом он порывался станцевать лезгинку, но больничная палата явно не соответствовала его размаху. К тому же Максимович решительно прорвал торжество, пригрозив пожаловаться в Политбюро.
— Что поделаешь?..
Как бы прося снисхождения, Серго развел руками, вместе с гостем вышел из палаты, обнял, досказывая что-то на гортанно-отрывистом языке. Постоял у окна, провожая старика взглядом через двор: «Гамарджоба!»
Верит в такие чудеса медицина иль нет, но именно с этого часа круто пошло выздоровление. «Рановато сдаваться. Помирать собирайся, а хлеб сей…» Если раньше ему спилось прошлое, то теперь все чаще будущее: домны до облаков, огненные реки стали, проспекты цехов из бетона и стекла, тракторы, комбайны, танки, сходящие с конвейеров, аэропланы, взмывающие ввысь, корабли, шествующие в кильватерах. Если прежде намек Сталина, что не худо бы со временем тебе, Серго, возглавить Высший совет народного хозяйства, воспринимался лишь как стремление подбодрить больного товарища, то теперь… А что? Возглавить хозяйство такой страны?.. Едва ли кому-то выпадало такое счастье! А сможешь? Сумеешь? Снесешь? Дзержинский вон надорвался… Не знаю, по… Чувства пока не обманывали. Верно подмечено: влечение сердца есть голос судьбы…
Рассказывают не то легенду, не то быль. Заспорили однажды горцы, какой национальности Серго.
— Осетин, — сказал первый. — У нас в Осетии все его знают.
— Ингуш! — сказал второй. — В нашем ауле даже дом уцелел, где был его штаб. И мечом он владел, как подобает нам, ингушам.
— Азербайджанец! — сказал третий. — Он сам называет своим учителем бакинский пролетариат.
— Простите меня, уважаемые, — вмешался четвертый, — но Серго Орджоникидзе — грузин. Хотя… живет и работает в Москве. Может, он считается русским?..
Наконец, старейший и мудрейший прервал спор:
— Он — и грузин, и русский, и азербайджанец, и осетин, и ингуш. Он — советский, как мы все. И каждый уголок советской земли ему дорог.
Да, ничто так не возвышает душу, как смертельная схватка человека с грозными силами судьбы. Четырнадцатое февраля тысяча девятьсот двадцать девятого года — тяжелейшая, опаснейшая операция. Шестнадцатое апреля — через два, всего лишь через два месяца Серго уже работает, выступает с обширным, важнейшим докладом на партийном пленуме.
Постоянно бывает в институтах и конструкторских бюро, на стройках, заводах. Любит знакомиться с профессорами, инженерами, мастерами. Слушает. Смотрит. Мотает на ус. Еще года полтора-два назад в числе других внимание привлек и Семен Гинзбург, о котором хорошо отзывались молодые и маститые. Тридцать лет. Большевик с марта семнадцатого. Окончил инженерно-строительный факультет МВТУ. Аспирант и преподаватель. И одновременно практик, стремительно наращивающий опыт. Еще студентом потрудился и за каменщика, и за плотника, и за бетонщика. Строил Всероссийскую сельскохозяйственную и кустарно-промышленную выставку, о которой так пекся Ильич. Строил ангары на Ходынке. Участвовал в проектировании Тырныаузского горно-металлургического комбината. Дипломный проект — ангар для гидропланов, который сам же и реализовал. Под рукой знаменитого Ивана Ивановича Рерберга, спроектировавшего Брянский вокзал в Москве, строил Центральный телеграф. Вскоре Семен Захарович приглашен в ЦКК — РКИ проконсультировать конфликтный строительный вопрос.
— Садитесь, пожалуйста. Здравствуйте. Да, мы встречались.
— Неужели помните? Вы тогда возглавляли трудовую армию юга России…
— А ваш брат — промышленно-экономическое бюро юго-востока… — Серго умолк, думая о недавней загадочной гибели Владимира Гинзбурга. — Н-да-а… Я тогда с Володей виделся чуть не каждый день. А однажды с ним пришли вы — комиссар Военно-хозяйственной академии, как отрекомендовал Володя.
— Ну и память у вас!
— Обыкновенная, дорогой, обыкновенная. Тренаж старого подпольщика сказывается… Хоть в те поры трудно было удивиться молодости комиссара, вы показались мне вовсе мальчишкой. Но когда заговорили о Донбассе…
— Меня потрясало увиденное. Хорошо знал, что с шестнадцатого года месячная добыча в Донбассе упала почти вдесятеро, но когда увидел… Бездыханное производство, затопленные шахты, безлюдные искореженные цеха. К тому времени я уже повоевал на гражданской. Тифозных потаскал, случалось, умирали прямо на носилках, но то, что было в Донбассе!.. Помню и холодные цементные заводы Новороссийска, пустынный, заброшенный Ростов, безработицу, голод. Возможно, все это как-то поддержало стремление стать строителем.
— Что вы считаете главным для себя как инженера?
— Главным?.. Так сразу и не ответить… Пожалуй, вот что… Не сочтите претенциозностью. Главное, конечно, встречи с Лениным. Да, именно так. Пример его жизни, подвига его труда, воздействие его личности, силы его убеждений. Да вы это лучше меня знаете, товарищ Серго!
— А как вы сейчас живете? Женаты?
— Прекрасно живу! Мечтал учиться — окончил лучший институт страны. Кафедру теоретической механики поставил Николай Егорович Жуковский. Кафедра электротехники — Карл Адольфович Круг, один из творцов ГОЭЛРО. Кафедра физики — Петр Петрович Лазарев, тот самый, что по заданию Ильича начинал освоение Курской аномалии… Грех жаловаться! Здоров. Лучший отдых — работа. Прекрасная, увлекательная, по душе работа. Пытаюсь что-то сделать, не терять лица. Трудновато с литературой, но кое-что удается добыть, перевести. Немного знаю немецкий, с французским жена выручает…
— Верно, чем сложнее условия, тем строже должен относиться к себе человек, — задумчиво произнес Серго. — Жилье, конечно, скверное у вас?
— Ничего. У других хуже. Тесновато, правда, стало, когда родился первенец. Как раз дипломный проект подоспел, чертежей много… Жена смеялась: «Твоя доска, больше нашей комнаты!» Клали чертежную доску поверх детской кроватки. Алеша поглядывал на меня сквозь боковые сетки…
С тех пор Серго следил за каждым шагом молодого инженера, испытывал, давая поручения, так что Семей Захарович сделался кем-то вроде общественного консультанта ЦКК — РКИ по делам строительным. И теперь Серго предложил ему постоянную работу, Семен Захарович растерялся:
— Мое призвание — наука и строительная практика,
Но с Орджоникидзе не очень-то поспоришь, ежели он взял в толк слово «надо»:
— Мы вас уже знаем, и вы нам нужны.
— Моя стихия — не государственный аппарат, а железобетон.
— Тем более. Пятилетка — сверхстройка. И работа у нас — не помеха научной. Напротив — подспорье. Никаких «но», дорогой. И вот вам первое, как всегда, срочное поручение. Скажите, что вы знаете о Днепрострое?
— О Днепрострое? Ну, как же! Центральное событие в строительстве за последнее десятилетие. Нет, пожалуй, за всю нашу историю.
— Глеб Максимилианович рассказывал, как обрадовался Ильич, когда услыхал от него о проекте Александрова. Шутил: если такие Архимеды идут с нами, мы перевернем землю…
— Но проект, как известно, далеко не всех восхитил. Лишь двое из восемнадцати членов специальной комиссии одобрили.
Да, все было так. И все-таки Дзержинский, тогдашний председатель ВСНХ, не дал зачеркнуть Днепрогэс. Направил проект на экспертизу фирме Купера — и крупнейшие специалисты Америки одобрили. Хью Купер предложил свои услуги. Двадцать второго декабря двадцать шестого года, ровно через шесть лет после того, как Ильич сказал: «Советская власть плюс электрификация…», Совет Труда и Обороны постановил создать управление Днепростроя. Особенно радовало, что постановление требовало строить собственными силами, американцев привлекать только в качестве консультантов. Торжественная закладка состоялась через год — в десятую годовщину революции. Во главе строительства стали звезды инженерии Александр Васильевич Винтер, только что поднявший Шатурскую электростанцию, Борис Евгеньевич Веденеев, завершивший Волховстрой…
— А сколько мы им дали! — вновь заговорил, Серго. — При нашей нищете десятки паровых кранов, буровых станков экскаваторов! И правильно! Днепрострой — не только ключ от будущего, не только университет наш — это еще символ революции созидающей. И вдруг… символ треснул.
— Вы говорите фигурально?
— К сожалению, к великому прискорбию, дорогой, буквально.
— Не может быть!
— Вчера товарищ Сталин вызывал меня. Очень расстроен не диверсия ли? Подберите себе специалистов, ученых, проверьте на месте — если сможете, помогите.
И Семен Захарович поехал. И проверил. ИI помог. Постепенно стал одним из ближайших сотрудников Серго, пользующимся его уважением и доверием. Долго еще, много поработают вместе — всю оставшуюся у Серго жизнь. И потом, и во время войны будет Семен Захарович народным комиссаром строительства. И в мирные дни — министром. А пока… Давая советы, уча своему, специальному, Семен Захарович и сам проходит школу Орджоникидзе: смотреть вперед, превращать текучку в перспективную работу. Постичь все, чего достиг мир в твоем деле, овладеть, освоить, сделать лучше.
— Поезжайте-ка, Семен Захарович, в Германию и Америку. Жену возьмите, конечно, и сына — основательно поезжайте. Не разбрасывайтесь, изучите прежде всего наиболее важное для нас: организацию строительства, специализацию, механизацию, нормативные дела…
По праву учит Серго других — потому что сам учится больше других. И строительство — лишь часть его многотрудных забот. О них он сам говорит, выступая на Московской областной партийной конференции через семь месяцев после операции:
— Наше социалистическое хозяйство заявляет, что все предсказания, которые делались до сих пор, неправильны, что его рост идет гораздо быстрее… Наряду с этим громадным нашим ростом мы имеем такие явления, как хвосты у наших кооперативных лавок…
Решением партийной конференции дано задание очистить советский аппарат от бюрократических, чуждых нам и разложившихся элементов. Я вас спрашиваю, товарищи: что вы делаете для того, чтобы это задание выполнить? И отвечаю на это: почти ничего…
АК рабочие, знаете, что говорят? Ну, это хорошо, что вы не скрываете эти безобразия, что признаете их открыто, но нельзя ли сделать так, чтобы этих безобразий не было?..
Заседание Политбюро. Обсуждение докладов председателя Высшего совета народного хозяйства и председателя Госплана предстоящему пленуму ЦК об основных показателях экономики на первый год первой пятилетки. Куйбышев и Кржижановский говорили долго, но слушали их с непрерывным вниманием. И теперь, когда Сталин, поднявшись из-за своего необъятного стола, спрашивает, кто хочет высказаться, все молчат. Захватила да, пожалуй, и потрясла картина такого рывка вперед… «Вот бы Ильич порадовался, — думает Серго. — Порадовался ли бы?.. Уж не хочешь ли сказать?.. Хочу».
Слева за просторным, сверкающим чистотой столом — Куйбышев, который всегда вызывает у Серго уважение. На два года моложе, большевик так же, как ты, с мальчишеских пор, тоже поистратил здоровье по тюрьмам, в Октябрьских боях, на гражданской: один легендарный туркестанский поход чего стоит — через пустыню в тыл к белым! Все выдержал, все одолел. Недаром так искренне повторяет строки, кажется, нм же написанные в ссылке:
Будем жить, страдать, смеяться,
Будем мыслить, петь, любить,
Бури вторят, ветры злятся…
Славно, братцы, в бурю жить!
Да, большое дерево сильный ветер любит. Вся жизнь Валериана в бурях. Ненавидит кривду, самодовольство, чист и честен, истинно государственный ум, не перестающий совершенствоваться. Куйбышева Серго сменил на постах председателя ЦКК — наркома РКИ. И хотя Валериан Владимирович стал председателем ВСНХ, членом Политбюро, все же смотрит на Орджоникидзе несколько ревниво.
Справа — Кржижановский. Недавно, в связи с чисткой, написал в анкете «член партии с 1893 года». Незадачливый сотрудник ЦКК изумился: «Но тогда же и партии еще не было». — «Для кого еще не было, для кого уже была» — ответствовал председатель Госплана. Корифей. Ильич обращался к нему «дорогой друг». Вместе основали «Союз борьбы», разрабатывали первый в истории хозяйственный план…
Соседство докладчиков стесняет Серго. Одно дело — возражать противнику, совсем иное — вот так, товарищам, в упор. Ох, как не хотелось бы обижать их! Сколь сил отдали.
Первый пятилетний… Еще в двадцать пятом Особому совещанию по воспроизводству основного капитала под председательством Пятакова поручили разработать… Серго опасался, как бы Пятаков не породил пятилетку с перехлестами в «сверхреволюционном» духе Троцкого. Тем более когда Пятаков объявил, что завершён первый научный опыт перспективного планирования, — исполняются дерзкие мечты утопистов. Оказалось, что с блохи шкуру сняли: «сверхиндустриальный» размах Пятакова обернулся куцым планом- устаревшая техника и технология, черепашьи темпы, мизерные вложения, притри исключительно из бюджета. Не снесла стрекоза орлиное яйцо, что, впрочем, и случается с большинством оппозиционеров, когда они берутся за дело. Справедливо тогда говорил об этом Валериан: «Мы не допустим такого позорного обстоятельства, чтобы партия и правительство на свое рассмотрение получили пятилетку, которая вся проникнута, дышит, пропитана действительным пессимизмом, действительным неверием в возможность развития промышленности у нас». Неудачными стали и вторая и третья попытки. Четвертый вариант разработала комиссия Куйбышева. Предусмотрели и высокие темпы роста и повышение качества производства, создание новых отраслей, внедрение достижений науки, техники. Запланировали и подъем всех районов, республик, чтобы развивать равномерно, полнее использовать общие богатства, побольше брать от самого производства. И это во многом — заслуга Валериана…
За три года его председательства в ВСНХ промышленная продукция увеличилась вдвое. Он выиграл и решающее сражение за первоочередное развитие тяжелой индустрии. Как трудно приходится нашим хозяйственникам, и особенно Валериану, какую сверхчеловеческую нагрузку несет он на своих плечах. Но дело не в чьих-то заслугах и достоинствах, не в наших отношениях, амбициях, жизнях даже. Мы свалимся — другие сделают. Принципиальность украшает биографию и усложняет жизнь… И все-таки… Серго смотрит на увеличенную фотографию Ильича, читающего «Правду», над рабочим местом Сталина.
— Говори сидя, — Сталин притормаживает его движением руки с трубкой. — Сиди, пожалуйста.
— Стоя лучше… Мы старались изыскать в нашем народном хозяйстве те резервы, которые в нем имеются и обнаружение которых нам поможет еще шире развернуть наше социалистическое строительство, еще выше поднять наши темпы.
Куйбышев, сидящий в излюбленной позе: опершись головой на кулак, резко поворачивается как бы навстречу удару, запускает крупную сибиряцкую пятерню в крутую шевелюру. Кржижановский, еще не чувствуя подвоха в тоне Серго, безмятежно спокоен, слегка доволен собою. Сталин перестает набивать трубку, пронзительно, остро косит через плечо — в упор: ну-ка, послушаем… Ворошилов, Молотов, Калинин, Киров, Андреев, Микоян — все, что называется, обращаются в слух. Понимая и чувствуя, что не очень удачно подавляет волнение, Серго повышает голос:
— Обследование нашими сотрудниками черной металлургии, например, показывает, что серьёзно продуманного и проработанного пятилетнего плана по металлургии у нас не имеется.
— Митинг! — вспылил Куйбышев. — Доказать надо.
— Терпение, — властно остановил Сталин и кивнул на Серго: — Он слов на ветер не бросает. Слушаем, товарищ Орджоникидзе.
— Можно и докапать. Пожалуйста. В значительной мере преуменьшаете возможности использования наличного оборудования…
— Сам любишь говорить: на одной ладони два арбуза не удержишь.
— Надо. Время такое пришло, дорогой. Погоди, не перебивай. Сто раз ударь, но хоть раз выслушай!.. Недостаточно предусматриваете такого рода рационализаторские меры, как сортировка руд, постройка обогатительных фабрик для спекания руд. Рост коэффициента использования доменных печей намечается за пятилетку лишь в один-два процента. И это в то время, когда кубометр объема доменных печей у нас дает чуть ли не втрое меньше, чем за границей. Так же плохо используются мартеновские цехи.
— Все помнит! — улыбнулся Ворошилов.
— Попробуй забудь! — ответно усмехнулся Серго. — С обрезанными крыльями и орел не полетит… Далее. Капитальное строительство… — хотел сказать «ведете», но зачем же валить все на одного — ведем в высшей степени нерационально. Разбрасываем его по очень широкому фронту, строим очень долго и дорого.
— Что скажете, товарищ Куйбышев? — многозначительно спросил Сталин. — Трудно опровергнуть инженерную аргументацию? Когда успел постичь, Серго?.. У тебя все? Добавить десять минут? Как, товарищи?.. Мы слушаем вас, товарищ Орджоникидзе.
— Да, правдивое слово никогда не приятно, а приятное — редко правдиво. — Серго вздохнул раздумчиво и сочувственно, обращая слова не столько к Куйбышеву, сколько к себе — о своем. — Но большие паруса только сильный ветер может надуть. Несмотря на жестокий голод на чугун в стране, реконструкция Югостали, по пятилетке ВСПХ, предусматривает снос десяти доменных печей…
— Короче! Что предлагаешь?
— Ни в коем случае не сносить! Решительно провести рационализацию подготовки сырья. Повысить коэффициент использования доменных печей процентов на тридцать пять, а не на один-два. Не разбрасывать средства на реконструкцию по широкому фронту, а сосредоточить людские и материальные средства на пяти заводах, не вызывающих сомнений в смысле наибольшей эффективности затрат, а сами работы по реконструкции вести максимально возможными темпами. Подхожу к самому главному, самому важному — созданию второй угольно-металлургической базы на востоке страны.
— «Российское могущество Сибирью прирастать будет», — Сталин взглядом как бы попросил извинения: больше не перебью.
— Да, еще Ломоносов пророчил! — подхватил Серго, — Правда, он говорил: Сибирью и Ледовитым океаном, что существенно. Представим войну, пришедшую из Европы, оккупацию Донбасса и Приднепровья, что уже, к несчастью, бывало и в восемнадцатом и в девятнадцатом, когда мы оставались без угля, без чугуна. Между тем дела на Урале гораздо хуже, чем даже на Югостали. Лопата, топор — здесь владыки. Получаемый на древесном угле высокого качества чугун тратится на кровельное железо. Надеждинский завод в день сжигает столько дров, что, если выложить их в ряд, получится стена в метр шириной, в семь метров высотой и в километр длиной. И при таких условиях ничтожное внимание уделяется переходу на минеральное топливо!.. Товарищи с Магнитки докладывали на Совнаркоме, что им нужно в будущем году девяносто шесть миллионов штук кирпича, а для доставки у них имеется девяносто шесть лошадей…
Обо всем этом вновь вспыхнут споры на пленуме ЦК и в партийных ячейках. Политбюро поручит изучить проблему комиссиям специалистов и лишь потом признает позицию Серго правильной. ЦК примет постановление не только строить новое, но и бережно использовать старое — максимально повысить темпы индустриализации. Решение ЦК о развитии металлургии на Урале положит начало созданию второй угольно-металлургической базы. Центральный Комитет увеличит задание мирной металлургии так, чтобы СССР поднялся на второе место в мире по производству важнейшего металла.
Но как подняться, если никакой помощи извне, даже, напротив, враждебное окружение, если оппозиционеры суют палки в колеса, называют индустриализацию авантюризмом, а коллективизацию — политикой голода? Как подняться, если гирями на ногах бюрократы, казнокрады, невежды, нерадивцы, разгильдяи, нытики, вредители?
Ответить должен Шестнадцатый съезд партии. Он открывается двадцать шестого июня тысяча девятьсот тридцатого года в Большом театре. Второго июля с отчетным докладом ЦКК — РКИ выступает Серго. Обращаясь к собравшимся, он время от времени поглядывает на длинный, во всю сцену, стол, за которым сидят крупнейшие люди страны, мозг ее. Там десять лет назад, рядом с тобой, сидел Ильич. Вон туда он ступал, произнося: «Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация…» Как тепло было в этом насквозь простывшем тогда зале! А теперь… Душновато. Спасибо, что боржом наготове — со льда, бутылка вспотела. Нет, не в июльской жаре причина. Что московская жара кавказцу? Просто тогда ты был, как говорят военные, надежно прикрыт Ильичем, а теперь с тебя первый спрос. Верно, поэтому доклад его — жесточайшая критика хозяйственников.
Суровый ни вид, но, в сущности, сердечнейший, отзывчивый и доступный. Человечный и в малом и в большом, скромный. Хотя иногда вспыльчивость его перерастает в резкость, даже в несправедливость, он скоро отходит и не стыдится публично попросить прощения у напрасно обиженного. Но сейчас…
— Работа на заводах здесь шла с какой-то преступной медлительностью… Продолжительность постройки аналогичных судов на германских верфях — десять — двенадцать месяцев вместо наших двадцати шести — пятидесяти пяти месяцев… Спрашивается, почему германские рабочие должны работать лучше на капиталистов Германии, чем паши рабочие на наших заводах, строя свои пароходы?..
— Ввозим громадное количество хлопка, и в этом году из-за того, что мы не могли ввезти того количества, которое нам необходимо, мы должны остановить наши фабрики… Мы должны принять все меры и как можно скорее расширить посевы…
— Вы знаете, с какой лихорадочной быстротой мы строим наши тракторные заводы, вы знаете, с каким невероятным напряжением мы строим наши автомобильные заводы, вы знаете, какое количество нефти они потребуют. Все дело, товарищи, в том, чтобы решения нашей партии и нашего правительства проводились как следует. А насколько они плохо проводятся, я об этом буду говорить…
И говорит с той пламенной, возвышенной одухотворенностью, перед силой и красотой которой хочется преклониться. Старается довести истину не только до разума, но и до сердца слушающих. Все — для родного дола, все отдай для него, умри но сделай. Не зря и не случайно люди разных темпераментов и уровней, переглядываясь, говорят одно и то же: «Кроет крепко, но справедливо». Не просто критикует — показывает пути исправления, верит в возможность лучшего. Критикует, не злорадствуя, не красуясь и возвышаясь, а страдая. Гордится и негодует, надеется и сетует, ликует и скорбит. Его страстная увлеченность, уверенность в будущем внушает желание работать. Он как бы сообщает тебе заряд молодости и силы, поднимает тебя. Всем обликом, всем существом олицетворяет непреходящую юность, достающуюся в награду лишь тем, кто согрет и высвечен великой идеей:
— Убежден, если перед нашими рабочими поставить вопрос, отдавать ли заказ, который мы можем сами выполнить, за границу или оставить у нас, то любой рабочий скажет: ни в коем случае его за границу не отдавать, а сделать здесь, на наших заводах… Почему, например, железные конструкции мы должны ввозить из-за границы? Разве мы не можем их делать? А сколько надо было драться, чтобы заставить отказаться от ввоза их! То же самое с прокатным оборудованием и блюмингами…
— Громадный орудийный завод, построенный во время войны Виккерсом, в самом удручающем и возмутительном положении. Ящики с импортными станками свалены почему-то даже не на пол, а на те дорогие и редкие станки, которые уже установлены. Между тем, на мощном оборудовании этого завода можно и должно делать весьма ценные предметы, которые мы импортируем, прокатный станы, аппаратуру для химических заводов, коленчатые валы для дизелей и лесопильных рам, весьма ответственный бурильный инструмент для нефтяной промышленности и крупные карусельные станки…
— Месяц назад я был в Ленинграде и вместе с товарищем Кировым пошел на Металлический завод имени Сталина. Секретарь ячейки этого завода товарищ Семичкин обращается ко мне и товарищу Кирову с заявлением, что если мы ему поможем, то завод может производить гораздо больше турбин, чем сейчас. Для этого потребуется лишь выбросить оттуда производство мелких турбин и перевести завод на постройку турбин только двух мощностей — двадцать четыре тысячи киловатт и пятьдесят тысяч киловатт (эти турбины гораздо больше нам нужны). И такая сравнительно маленькая рационализация даст колоссальнейший эффект. — Отрываясь от текста доклада, говоря по памяти, «от себя», Серго замечал, что Куйбышев за столом президиума слушал с таким же интересом, как все, но по-особому внимательно, будто боясь шевельнуться…
Узнавая с трибуны работников ВСНХ, видел по выражениям их лиц, что они обескуражены, а то и подавлены. Жаль. Конечно, правдивое слово и железо пробивает, но до чего же горько, тяжко, страшно брать на себя роль пробойника! А что поделаешь? Надо.
После заседания Куйбышев первым вышел из театра, сел в черный правительственный «паккард» — не на переднее сиденье, как обычно, а позади шофера. С ним он любил потолковать, но на этот раз… Не произнес ни слова за более чем часовую дорогу.
На даче поужинал стаканом крепкого чаю, резко поднялся из-за стола и ушел к себе в мансарду.
Утром секретарь его Михаил Федорович нашел на стуле у кровати конверт и листок бумаги, на котором было написано, что Валериан Владимирович так и не смог уснуть всю ночь. Если повезет и удастся заснуть под утро, то, пожалуйста, не будите: рабочий день сложится таким образом, что основные дела предстоят во второй половине. А вот письмо, лежащее в конверте, надо поскорее прочитать товарищам…
Срочно вернувшись в Москву, Михаил Федорович собрал в кабинете председателя ВСХН ведущих сотрудников, прочитал вслух:
— «Я почувствовал, что вы взволнованы выступлением т. Орджоникидзе. Я вот не могу заснуть и решил написать вам выводы, к которым я пришел. Верна ли критика в целом (о частностях не стоит говорить)?.. верна. Абсолютно верна… Вот представьте себе картину: пахарю нужно во что бы то ни стало вспахать десятину до захода солнца. Завтра будет непогода, завтра уже поздно. Нужно вспахать до захода солнца во что бы то ни стало. Лошадка добросовестная, работает бойко, тянет по совести. Но этого мало…
Мы, хозяйственники, несмотря на добрую волю многих из нас, нуждаемся в такой резкой постановке вопроса, чтобы лучше работать, чтобы достигнуть нужного максимального напряжения…
1) Устами Серго говорит партия, ее генеральная линия;
2) партия, как всегда, права;
3) хозяйственники не должны превращаться в какую-то касту, они должны вместе с партией, помогая ей, вскрыть безбоязненно недочеты и впрягаться в работу;
4) хозяйственники должны самоочищаться и более смело пополнять свою среду свежими пролетарскими силами.
Не надо допустить, чтобы хозяйственники выступили с критикой доклада Орджоникидзе. Если вы согласны со мной, примите нужные меры…
Не унывайте, друзья! Для дела рабочего класса важно не самочувствие хозяйственника, а успех продвижения вперед. Острая постановка вопросов, как бы она ни нарушала благодушное самочувствие, движет вперед, — значит, она благо.
Я плохо написал. Но вдумайтесь, и вы поймете, что интересы партии требуют только такой реакции на доклад т. Орджоникидзе».