Ленин…
Тысяча девятьсот одиннадцатый год, тридцать первое января. Слякоть и мозглятина парижской зимы. На совесть пошаркав у порога, двадцатичетырехлетний Григорий Орджоникидзе переминается перед консьержкой в подъезде дома помер четыре по улице Мари-Роз. Грузинские слова мешаются с русскими и французскими. Из многообразия галльского лексикона почему-то всплывают лишь «пардон», «мерси», «месье». «Месье» определенно не подходит. И пришелец бормочет, робея, но с упорством оправдывающегося:
— Очень пардон, генацвале!.. Очень мерси…
Понимает, что должен казаться нелепым, но не может понять, отчего так сердится почтенная женщина. Пытается с помощью энергичной жестикуляции и мимики показать, что не хочет обидеть, что ему надо туда, наверх. Но она злится пуще прежнего. И наконец — «Пфуй!» — оставляет миску с супом на круглом столике, проворно стучит каблуками по ступеням. Пришелец смирно ждет. Вскоре сверху является другая женщина, миловидная, чуть начавшая полнеть, с густыми русыми волосами, причесанными на пробор.
Вы к нам? — оглядывает недоверчиво, но с интересом.
А пришелец улыбается во все усы — во всю душу.
— Вы — Серго? — она оборачивается к консьержке, спускающейся следом, объясняет что-то по-французски, из чего он может понять лишь «пардон», и снова к нему по-русски: — Эта добрая женщина разгневана тем, что вы отвлекли ее от обеда. Обед здесь святее обедни. Вбежала к нам: явился, говорит, месье, похожий на д'Артаньяна. Проходите, пожалуйста. Пардон, мадам, миль пардон…
Войдя в квартиру на третьем этаже, Серго сразу понял: здесь исповедуют истину о том, что стыдно жить не в бедности, а в грязи. Скромность в сочетании с чистотой и порядком. Наверное, быт маленькой семьи — Владимир Ильич, Надежда Константиновна, ее мать, Елизавета Васильевна, — вызывает удивление даже у прижимистых французов. Конечно, здесь бывает множество людей, но никто не шумит, не мельтешит, нет намека на то, что в отечестве именуем проходным двором. Несмотря на миниатюрность, квартира не кажется тесной, не заставлена мебелью. Все необходимо, обязательно, удобно. И железные кровати, и белоснежные покрывала, и строгие стопки книг. Столько книг сразу Серго еще не видел.
С улыбкой предупредив, что не может похвастать кулинарными способностями, Надежда Константиновна пригласила обедать. Подумав: «Для голодного и соль с перцем — добрая еда», забыв имеретинские правила хорошего тона, не позволяющие сесть за стол раньше третьего приглашения, гость проследовал в кухоньку, которая служила и столовой и гостиной. У стены, против газовой плиты, стоял продолговатый стол, покрытый клеенкой и уставленный тарелками. Серго сел между хозяином и хозяйкой, смущаясь тем, что рядом — локоть в локоть — Старик, основавший петербургский «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», когда Григорию Орджоникидзе было девять лет, брошюры и книги которого увлеченно штудировал Григорий Орджоникидзе с тех пор, как друг юности дал ему первую из них.
С удовольствием обнаружил на столе молотый перец, одобрительно заметил, как обильно Ленин перчил и бульон и гуляш. За обедом Ленин привычно щурился, изучил пришельца и наконец, не сдержав данное жене слово — дать человеку поесть по-человечески, легко и быстро наставил гостя разговориться. Так что Орджоникидзе только дивился себе: откуда что бралось. Рассказывал о своей сибирской ссылке в деревню будто бы с нарочно для того придуманным названием Потоскуй, о том, как еще на этапе решил бежать, как потом выверил наилучший маршрут, запасся сухарями и в августе позапрошлого года бежал, как добирался в лодке, пешком, на попутных подводах до Тайшета, а оттуда поездом в Челябинск, Баку, как недолго пробыл в Баку и, собрав надежных товарищей, подался в Персию, сражался там на стороне повстанцев. Сначала, правда, казалось, что все это не очень-то важно для Ленина. Запнулся, но тут же ощутил его участливый, торопивший интерес и волнение.
Пережитое начинало представляться Григорию Константиновичу как бы заново. Он чувствовал ни разу еще но испытанный задор, неодолимое желание поделиться. Редкими, осторожными вопросами Ленин направлял рассказ, поддерживал уверенность, чувство собственного достоинства. Конечно, Серго еще не знал и не мог знать, что эта деликатность Ленина в сочетании с его талантом выслушать человека станет одной из лучших традиций большевистского стиля общения, будет и пребудет в нем инком, в Серго Орджоникидзе. Все больше увлекаясь, переживая, говорил:
— Лиса и шакал по одной дороге ходят. Чую сердцем — измена. Очень много охранке известно про нас. Мамма дзагли! Собачьи дети! Лучше уж драться со львом, чем держать змею в своем доме.
— Отлично сказано… — Ленин задумался.
Кажется, теперь только Серго разглядел его густые — скобой — усы, сильный выбритый подбородок, чистый лоб; высоченный, широченный. Именно за такие лбы сибирские мужики прозывают людей башковитыми. Во взгляде — вызов, готовность к действию. Коренастый, плотный, он поднялся из-за стола, шутя пригласил «в приемную». Ею служила та же кухня, только от стола пересели к окну, за которым виднелся огороженный двор, пустырь, мокро чернели стены заводика, должно быть пивоваренного, со штабелями бочек.
То присаживаясь рядом, то расхаживая, если можно расхаживать три шага туда — три обратно, Ильич расспрашивал Серго. Ничем не давал почувствовать, что на шестнадцать лет старше, опытнее, образованнее. Когда Серго рассказал — в деталях — о разброде в российских организациях, о том, что сил до слез мало, Ленин обхватил локти так, точно зашиб оба разом, но:
— Что же делать нам, товарищ Серго? — и тут же ответил: — Драться. Революции подавлена — да здравствует революция! — Походил, остановился, глянул в упор: — Будут пошли баррикады и новые Советы. Будут. Смелость, смелость и еще раз смелость… Зачем вы приехали сюда? — не озадачил, нет — ошарашил. И хохотнул отнюдь не добродушно.
Серго с недоумением смотрел на Ленина. Не подумал ли Владимир Ильич, что он приехал спасаться или еще по какой-то сомнительной причине. Серго еще не знал, что это обычная для Ильича манера выведать у тебя все до точки, проверить на тебе собственное мнение, задавая и такие вопросы, которые кажутся подчас вопросами самых яростных противников. I
— Как зачем?! — ответил запальчиво. — У нас говорят: «Ученье лучше богатства, острее сабли, сильнее пушки».
— Гм! Какое у вас образование? I
— Класс церковно-приходской школы, двухклассное сельское училище, фельдшерская школа в Тифлисе. Дурак дураком, чувствую.
— Уже не дурак, если «чувствуете», — Ленин засмеялся. Я читал ваше письмо в комитет партийной школы, где вы просите зачислить вас и заверяете, что обязательное условие — возвращение в Россию по окончании лекций — вами безусловно принимается.
— Жизнь невежды хуже смерти!.. Знаете, что меня больше всего поразило в Париже? Дом Инвалидов, могила Наполеона. Вокруг основания красной мраморной гробницы по мраморному полу мозаика — названия выигранных Наполеоном битв, покоренных городов, и среди них Москва. Замер, что ты будешь делать! Стою ни жив ни мертв. Так тяжко, так обидно! Зачеркнуть хочу. Смешно, да?
— Отчего же?..
По тоске во взгляде Серго понимал, до какой боли дорога ему родина. Но Ленин говорил совсем иное:
— Люблю Волгу, луга, березы. Но всякий раз, когда вижу избу, ту самую избу под соломой или щепой, в которой веками живет и умирает кормилец всея Руси… Полвека назад Чернышевский сказал: «Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы». И это были слоям настоящей любви к родине, любви, тоскующей из-за отсутствия революционности в массах великорусского населения. Тогда ее не было. Теперь ее мало, но она уже есть. Будут новые баррикады и новые Советы. Будут, товарищ Серго.
— Откуда, Владимир Ильич, такая вера?!
— «Вера»? Знание! Говорим, история за нас. Тем более должны мы стать сильнее, умнее, искуснее врагов. И не стоит забывать, что в Париже есть не только могила Бонапарта, но и Стена коммунаров. Это — к вопросу о вашей, о нашей учебе, товарищ Серго. А уж коль речь зашла о такой материи, как вера, то, пожалуй… Она у меня от вас. И таких как вы. Вся надежда на вас…
Июньская, без единой звезды ночь. Там повсюду в ее просветленной бездонности кто-то любит, страдает, а ты сиди тут долби: «товар есть, во-первых… во-вторых…» Лонжюмо, дремлющее знойными днями, оживает по ночам. Под окном, по всей Гранд-рю громыхают повозки со старым салатом и молодой фасолью, с цветной капустой и корнишонами, с корзинами и клетками, из которых несутся вопли поросят, кроликов, пулярок. Время от времени в кованый разнобой копыт врезается рычание грузовика и удаляется, пахнув за оконное стекло бензиновым чадом. Недальний Арпажон, знаменитый огородниками и ярмаркой зеленого горошка, шлет ко чреву Парижа непременных его набивателей: «товар — деньги, деньги — товар…»
Как-то оно дома с урожаем? Сакартвело! Не зря зовут тебя солнечной. Почему твой сын здесь? С грустной усмешкой припомнил легенду, передаваемую из рода в род: когда бог поделил между народами твердь, прибежал грузин: «А мне?» — «Где ты был, кацо? Нет больше ни пяди». — «Господи! Где ж мне приумножаться?» — «Эх, так и быть!.. Оставил для себя тут кусочек — бери».
«Не хочу учиться — хочу жениться, — подумал иронически к себе, но, — хочу любить. Хочу, чтоб меня любили. Эта ночь никогда не вернется. Как душно! И окно открыть нельзя: свеча погаснет, комары налетят…» Спустился по скрипучей лестнице. Вырвался на волю. Полетел, словно на свидание, обгоняя тяжелые фуры, взмыленных першеронов, запыхавшихся возниц. Пропустил грузовик.
Остановился, когда нос к носу возникла запыленная статуя форейтора, а над ней на постаменте бюст Адольфа Адама. Композитор Адам… Что знаешь о нем? Жил когда-то и сочинял музыку. Не густо. Он жил так, что стал бессмертным, а ты… Июнь — румянец года… Как рано светает, вернее, совсем не темнеет…
Появился Ильич в легкой белой рубашке и сандалиях:
— Не спится… Такая ночь! Хорошо…
— Персы говорят: ночью кошка кажется соболем… Да, хорошо здесь. Европа…
— А наши дражайшие национал-либералы судят Петра Великого: почто-де прорубил сюда окно?
— В Сибири один сосланный за убийство при погроме говорил мне, что никто не нанес отечеству такой урон, кик Петр, который будто бы уничтожал русскую самобытность.
— Не надо удивляться, товарищ Серго. Конечно, ревнителям «самобытности» затеи молодого Петра не по душе, но позволительно спросить: что бы стало с Россией, при всей ее «самобытности», скажем, после той же Полтавской баталии, да и была ли бы вообще Полтавская баталия, не будь петровского «уничтожения самобытности»?
Серго, как всегда, позавидовал самой сильной в нем завистью — удачным мыслям другого: почему такая мысль и «пришла в мою голову? Ведь вроде напрашивалась сама гобой…
Взяв Серго под руку, Ильич повел его по тропке меж домами в поле, где не столь яростно клубилась пыль от Повозок и грузовиков, продолжал так, словно хотел убедиться в достоверности своих суждений:
— Несомненно, что Россия, вообще говоря, европеизируется, то есть перестраивается по образу и подобию Европы. Когда мы возьмем власть, мы окажемся перед задачами чудовищной сложности. Нам придется расплачиваться за века прозябания в крепостничестве, всеми силами перенимать у Европы лучшее, практический опыт, прежде всего опыт индустриализации… Петр ускорял перенимание западничества варварской Русью. Любопытнейшая подробность: некоторые историки утверждают, будто бы Наполеон диктовал «Завещание Петра Великого» в виде тезисов, когда ему в восемьсот двенадцатом году нужно было создать настроение для своего похода против России. Вот вам и обратная, так сказать, точка зрения — из Европы на европеизацию России.
Занятия в партийной школе были похожи больше не на лекции, а на беседы. Постепенно Серго стал одним из самых близких товарищей Ильича. Как-то в воскресенье отправились в театр на окраине Парижа. Сначала смотрели спектакль. Серго не понимал почти ни слова, злился. Ленин склонился к нему, перевел несколько реплик, и махнул рукой:
— Сентиментально-скабрезный вздор, которым так охотно потчует рабочих буржуазия. Потерпите, вот Монтегюс выйдет!..
Наконец — Сорго не ожидал таких рукоплесканий — Монтегюс вышел. Ладно скроен, крепко сшит, ни дать ни взять — каменотес или кузнец с «Рено». Рабочая блуза, руки и карманах, красный платок повязан как шарф. Прядь смоляных волос выбилась из-под каскетки, глаза смотрят, задирая: «Ну-ка, троньте меня!»
Ильич заспешил, поясняя смысл куплетов:
— Позорит депутатов: забыли все свои обещания на другой же день после выборов… Гордится тем, что он — сын и внук коммунаров. О! А это — особо… «Салют вам, солдаты семнадцатого полка!» Семнадцатый полк, брошенный на усмирение, побратался с восставшими… — Он был возбужден и растроган, как всегда бывал возбужден и растроган, переживая великодушие, возмущение против неправды. Смеялся по-детски счастливо. И по тому, как радовался он, Серго понимал: ох, далеки от истины меньшевики, приписывающие Ильичу аскетизм.
Понятно, Ильич всегда в деле. Но разве жадно любить жизнь, впитывать ее, так сказать, всеми порами во всей полноте, сложности и многогранности, со всеми цветами, вкусами, ароматами, искать и находить в ней особенно созвучное твоей душе, твоей натуре — разве это не наслаждение жизнью?
Работали много. Усердно. В сущности, занятия продолжались и по вечерам, когда уходили из Лонжюмо в живописные окрестности. Серго любил подниматься на лесистый гребень, вытянувшийся с юга от Иветты, и оттуда, словно с родных гор, смотреть на далекий Париж, который чем-то, душным маревом, что ли, напоминал Тифлис. Перед ним лежали наливавшиеся хлебной спелостью поля. И среди них, в Монтлери, высилась башня, когда-то, верно, славного и неприступного замка. Ну точь-в-точь Мцхета с ее древними соборами и монастырем.
И грусть подавляла его. Тоска по родине пробуждались такая, что в груди жарко. И червячок сомнения посасывал: «Так ли живу?»
Истомленные зноем, не раз они с наслаждением растягивались где-нибудь в длинной тени от скирды, купались в меланхолической Иветте. Выросший на берегах студеных речек, вдали от моря, Серго с ревнивым любопытством наблюдал, как Ленин по-волгарски, замашистыми саженками, плыл вдоль берегового уреза: поперек Инотты не очень-то размахаешься. Здешний зной не допекал кавказца, как других, и вода казалась ему холодноватой. Наконец он превозмог себя и… бултых животом вперед. Ой, больно!
— Все просто — надо только уметь, — смеялся, отфыркиваясь, Ильич, когда Серго подплыл к нему «по-собачьи», молотя воду руками-ногами.
Потом лежали на берегу, радуясь своей силе, живому теплу земли, запаху скошенной люцерны, становившейся сеном.
Охваченный собственным и вместе — чувствовалось — общим настроением, становясь как бы выше в собственных глазах, Серго затянул песню. Затянул так, что шедшая мимо девочка с вязанкой сена для кроликов остановилась. То ли звуки гортанно-гулкой — не французской и не русской — речи настораживали, то ли Серго по традиции предков с лихвой восполнял недостаток вокала избытком души — отдавал каждому звуку все, что было доброе и высокое, — только и девочка из Лонжюмо и товарищи слушали его, притихнув, почти завороженно. Старались постичь, вопреки языковому разделу, величаво гордую гармонию песни. Когда Серго умолк, Ленин спросил:
— О чем вы пели?
— Разве песню расскажешь?.. Сначала я пел обыкновенную «Будь здоров, дорогой!». Потом — заветную «Станем, братья, достойными Амирани!». Мать Амирани — богиня охоты, отец — деревенский кузнец. Амирани мы почитаем больше бога. На одном плече луна, на другом — солнце. Лупа у пас считается мужчиной, солнце — женщиной. Амирани высокий, как Эльбрус. Глаза — во-от такие! Похож на добрую тучу, которая дарит дождь. Неутомимый, как волк. Неукротимый, как барс. Могучий, как двенадцать пар буйволов. Бежит — будто обвал в горах, земле трудно.
— Вы часто повторяли слово «гамарджоба». Что оно значит? — спросил Ильич.
— «Победа» по-нашему значит. Так мы приветствуем друг друга. Вместо «здравствуй» желаем победы. О чем пел?.. Тяжелым мечом, горячим сердцем Амирани побеждает дракона — вешапи такой, знаете, голов много, все губит: колодцы, солнце, отнимает воду, огонь, свет. Амирани побеждает каджей — злых духов и их повелителя, бога, который распоряжается погодой — грозой, дождем в ветрами. Он, Амирани, крадет небесную деву Камари, которая была заточена в башне над морской бездной. Камари дарит людям огонь и воду. Амирани — прекрасный кузнец, учит людей ковать мечи и плуги, убивает вредные травы, помогает родиться хлебам. За непокорность и сочувствие людям главный бог приковал Амирани к скале в пещере. Там орел изо дня в день клюет его печень. А верный пес лижет цепь, чтоб она перержавела. По каждый год в четверг страстной недели кузнецы, которых приставил бог, чинят цепь. Раз в семь лет глухие камни разверзаются и можно увидеть Амирани, но увидеть его может только тот, кто достоин его.
С треском, посвистом и воем над ними появился аэроплан.
— Вот это смельчак! — Ленин, как все, запрокинул голову. Не раз они с Надеждой Константиновной на велосипедах ездили полюбоваться аэропланами к аэродрому, под которым обычно кружили захватывающе прекрасные Мишины, а тут… — Верст на десять залетел!
— Все пятнадцать кладите!
Пилот склонил голову, помахал рукой в краге.
— Вот он, Амирани нашего века. — Ленин восхищенным взглядом проводил чудо-машину, вздохнул мечтательно: — Либкнехт вспоминал о прелюбопытнейшем разговоре с Марксом. Маркс издевался над победоносной реакцией, которая воображала, точно так же, как сейчас нота, российская, реакция воображает, будто революция задушена, и не догадывалась, что естествознание подготавливает новую революцию. Маркс тогда с воодушевлением рассказывал Либкнехту, что на одной из улиц Лондона видел выставленную модель электрической машины, которая везла поезд, и заметил: «Последствия этого факта не поддаются учету. Необходимым следствием экономической революции будет революция политическая». Да-с… Так-то, друзья мои… Амирани, Прометей, Степан Разин… — Умолк, обводя товарищей задумчивым взглядом. Встрепенулся: — Нет! Не только этот пилот и не он в первую голову. Амирани нашего века здесь, со мной, сидят под скирдой возле Иветты. — И, довольный, засмеялся.
— Подкандальники расстегнулись! Натрешь ноги, Серго!
А ему видится тысяча семьсот второй год, октябрь. Во-он туда, на тот мыс левого берега, выходят войска Петра. Молодой — такой же, как ты сейчас, — царь всматривается в мокрые башни с флюгерами над конусами свинцовых крыш. А степы!.. До чего высоки! До чего, знать, толсты?! Солдаты, что копают редут под осадную батарею, только вздыхают: «Неспроста, вишь, Орешком прозвали». Взмывает над круглой башней замка голубое знамя с золотым львом. Гулко лопается ветер, стелет белый дым по серой воде. Ядро трескает в грязь, шипит, обдает Петра брызгами.
Тысячи солдат, ухватясь за канаты, тащат из Ладоги штурмовые ладьи, волокут по прорубленной загодя просеке в обход досягаемости шведских ядер, спускают в Иену ниже крепости. Облепив ладьи, толкают и поддерживают, чтобы ровно шли — килями по бревенчатым настилам. «Рраз, два — взяли!» — истошно командует Петр. Щиколотки посбивал, оступаясь с наката. Кафтан сбросил. Рубашка дважды насквозь — пот соленый встречь дождю студеному. Только скрученный галстук по-прежнему давит вздутые жилы длинной шеи. Вцепился в канат, глаза выкатил: навались!.. Нет, не солдаты тянут — ты, Серго, тянешь. Со вчера не евши, ладони — в кровь. Но царь сам в деле и тебе не дает спуску, материт, колошматит чем ни попадя — правого, виноватого.
К ночи пятьдесят ладей с помостами для стрелков спущены в Неву. Солдаты уж ни есть, ни пить: где свалились в мокрый мох, там и спят… Заутра, чуть свет, загрохотали барабаны. Прапорщики трясут, отрывают от прибрежных кочек, ставят на ноги: «Зар-ряжай мушкеты! Береги патроны от дождя! По два — за пазуху! По две пули-за щеку! Ар-р-рш! Бегом!..»
Заслоняя замки полами кафтанов, забираются на помосты. Волна хлещет в борт — ладья качается, скрипит. Гребут. Плывут наперерез быстрине. С маху втыкаются в берег. Стрелки ссыпаются на шуршащую гальку. Бегут, едва волоча штурмовые лестницы. Горит крепость, но не сдается. Рвутся пороховые погреба, обваливается восточная стена. Пожарище. На башнях плавится свинцовая кровля. Словно взрываясь, рушатся стропила. Вздымаются смерчи красных искр, голубого пламени. Полыхает река. Лезут, становясь друг другу на спины, цепляются, ползут, карабкаются, обдирая локти рваными камнями. А сверху — камнепад, сверху — ручьи горящей смолы, расплавленного свинца. «Вперед!» «Знамя — на штурм!» «За веру православную, за царя-батюшку, за святое отечество!..» Назад пути нет: полыхая, уплывают по Неве пустые ладьи, подожженные шведскими ядрами. «Шары чугунные повсюду меж нами прыгают, разят, прах роют и в крови шипят… Швед, русский — колет, рубит, режет. Бой барабанный, клики, скрежет, гром пушек, топот, ржанье, стон, и смерть и ад со всех сторон…»
— Ты что стоишь, подлец? Не хотел шить золотом — бей камни молотом.
Вновь он не петровский солдат, штурмующий крепость, а ее пленник в ножных кандалах, выгнанный на заготовку льда каторжник. И перед ним на острове не Орешек, а Шлиссельбург — самая страшная темница империи, где навсегда исчезали опасные для трона люди. Теперь вот ты, Григорий Орджоникидзе… «К трем годам каторжных работ с последующим поселением в Сибирь пожизненно»…
Пожизненно… За то, что во время первой русской революции перед большим стечением народа открыто провозглашал: «Долой Николая!» За то, что противозаконно переходил государственные границы, издавал и распространял нелегальную литературу. И еще — за многое, многое подобное.
Мороз. Ветер. Самое подходящее время для заготовки льда. Его надо много. Целые горы, укрытые от солнца опилками, соломой, землей, пролежат до сентября. Начальство знает толк в делах, с пользой и для отечества и для себя сплавляет ледок летом, когда всем желанны кусочки зимней стужи: и пивоварам, и мороженщикам, и молокоторговцам, и мясникам, и рыбникам, и рестораторам — только давай. И дают. Надзиратель Сергеев — в недавнем прошлом унтер-офицер Семеновского полка. Доброхотно — сам вызвался — расстреливал восставших московских рабочих на Пресне, пуще всех ненавидит «образованных вумников», должно быть, за то, что под пьяную руку в ресторации поколотил студентишку, а тот возьми да окажись сыном модного питерского доктора — папаша накатал в газетку, вышли неприятности. Так что теперь! Сергеев рвением ко благу отечества и просвещению превосходит самого себя. Сколько рук у Сергеева — столько разом и отвешивает ободрений подопечным. («Эх, жаль, рук маловато!») Одновременно остальных «поощряет» зычным, на совесть поставленным смирновкой, не садящимся ни в стужу, ни в жар басом — изощренно, истово.
Страшный человек. Страшный не от силы — от слабости своей. Страшный потому, что, наделенный властью, повелевает тобой да еще сотней других, чинит суд и расправу. Каторжане для него — кровные враги, хотя и зовет их кормильцами: не будь их, как бы добывал хлеб насущный? Необузданный, свирепый, он вваливается и камеры и среди ночи, тиранит каторжан за то, что «не так спят». Все его ненавидят и боятся, за глаза называют чумой. Любит он, кажется, только своего ангорского кота Тишку, о котором может говорить подолгу, и тогда каторжане переводят дух, так что и они, никогда не видавший Тишку, любят надзирателева кота. Когда тот пропал ненадолго, Сергеев чуть не рехнулся от горя, едва не изувечил одного арестанта.
Особое внимание Сергеева уделено сегодня уголовному Алтунову, осужденному к десяти годам каторги за убийство с целью грабежа. Алтунов — убогое, затравленное, доведенное до отчаяния существо. При всем отвращении к убийцам и убийствам, Серго жалеет Алтунова, тем более что тот немощен и, видать, на грани сумасшествия:
— Зачем такая жизнь, а? Наложу на себя руки, да как? Оправиться без надзора не дают… Хвачу пешней надзирателя по башке — или он меня убьет, или военный суд…
Сергеев, должно быть, что-то подозревал и был особенно настороже с Алтуновым. Но одновременно бес распалял и задорил неукротимого надзирателя. Могучий, будто назло Алтунову пышущий здоровьем и домашним довольством, беспрерывно издевался:
— Ау, соленый! — намекал на то, что при крещении у армян принято посыпать солью макушку младенца. — ничто на лямке виснешь? Обещал удавиться — давись, не мешай…
Алтунов помалкивал, закоченевший и несчастный, отчаянно долбил лед частыми, почти напрасными — вскользь — ударами. Щуплый, хлипкий, с горячими глазами чахоточника.
Изо дня в день шлиссельбургские валеты, как зовут каторжников окрестные жители, ватажатся на льду, словно неводовщики. Громыхают кандалами возле майны курящейся испариной. Майна близ берега, под стенами крепости, растет в сторону стрежня. Валеты в шинельных куртках и брюках, в ушанках из того же грубошерстного сукна грязного цвета, обрызганные сосульками, вырубают пешнями глыбы льда. Строго прямоугольные — чтобы без продухов улеглись в штабель и подольше хранились. Почти полсажени вглубь, полсажени вширь, сажень вдлинь — пудов по полтораста «штуки». Если вырубишь не так или расколешь, Сергеев отпихивает их к нижнему по течению краю майны — начинай все сызнова. Ровные, удавшиеся «штуки» сплавляют баграми к ближнему от крепости, наклонно сколотому краю майны — слипу, вытаскивают из воды. Так издавна принято заготавливать холод на Руси. Принято и то, чтоб лошадьми тягать из проруби. Здесь же в нарочитом небрежении к традиции вместо лошадей люди. Баграми подводят невьющиеся от наледи веревки под вырубленный — на плаву — кус, охватывают: один конец веревки снизу, другой сверху, натягивают осторожно, чтоб не соскользнули и айда! Тянут наплечными лямками, пристегнутыми к залубенелым веревкам. Две веревки — четыре конца, у каждого по дюжине валетов — как раз четверка лошадей, что и требовалось бы. Тянут резво, споро, помогают руками, хоть и обжигающе студены веревки — даже сквозь шубные голицы прохватывает. У Сергеева не забалуешь. Чуть что, схлопочешь «жучка». Так он ласково именует затрещины, и ведь отыщет же, подлец, с ходу, без промаха, самое уязвимое место, не в плечо, не в голову даже бьет — в зашеину только. Еще хуже его брань. Вот уж истинно: рот — помойка. И тут по самому больному месту норовит. Близоруких попрекает: «Слеподыры!» Моргунов, коротышек, заик дразнит их прирожденными бедами. Одно спасение от него — работа. Берись. Навались. Запевай «Дубинушку».
— Еще раз подалась — да гоп! Баба на кол нарвалась — да гоп!..
Кряхтя, оскребаясь о закраину, глыба приподымается, показывает исколотые пешнями грани, выбирается из проруби, катит перед собой пенистую, в ледяном крошеве, волну. Па-бере-гись! Успей так подпрыгнуть, так встать на каблуки котов, чтоб не замочить ноги.
Когда волна схлынет, той же артелью волокут салазки со сверкающей на морозном солнце «штукой» к берегу. Не зевай — успевай. Гляди, чтоб не поскользнуться перед льдиной: не сдержишь ее — раздавит. Валеты — в кандалах — ухитряются бежать, стараются держаться кучнее, друг за дружку и по снежному насту, с двух сторон ледяной колеи, отполированной до нестерпимой лучезарности. На берегу, запыхавшиеся, взмыленные, взволакивают льдину по наклонному штабелю на верхотуру. Опять выручает «Дубинушка» — только кандалы аккомпанируют на ветру да пар клубится над спинами: хоть и толстое казенное сукно, а насквозь прошибает потом. Сердце стучит так, что ломит под лопаткой. В больных ушах стук его отдается звенящим гулом. В глазах туман, и солнечный день меркнет. Оступишься, соскользнешь отсюда — все, как петровский солдат при штурме. Мокрую спину знобит, а в груди лихорадочный жар. Конечно, можно бы делать вид, что тянешь эту чертову лямку, а на самом деле отдохнуть, опершись о нее. Это никого не обижает: пусть отдохнет товарищ, даже Сергеев будто не замечает. Человек же он в конце концов, хотя и из тех, о ком на Кавказе говорят: если бы мир горел, он бы его еще керосином полил.
Вообще с Сергеевым особые отношения. С первой встречи тот, видно, учуял в молодцеватом, сосредоточенном собранном абреке (так называет Серго), остриженном наголо, очень живом и подвижном, в его нервной походке, в спокойном и вдумчивом, рассудительно остром, пронзительно добром взгляде, порождающем доверие, располагающем к откровенности, — во всем этом наметанный глаз определил признаки возможного вожака и любимца каторжан, с которым придется, как велят неписаные законы тюрьмы, считаться. Маленько осторожничает Сергеев с абреком из дворян, не допекает его, как других. Да и не в допекающем призоре причина того, что Серго старается вовсю. Не привык Орджоникидзе работать вполсилы, не умеет, не может, не хочет выезжать на других. Не позволяет себе, подобно Алтунову, отравлять их жизнь сетованиями на судьбу. Несмотря ни на что, поглощен работой, даже увлечен: чем даром сидеть, лучше даром трудиться.
Увлечен? Помилуйте. Из головы не избудешь думы о том, что власти нарочно определили его именно сюда, как вообще определяют революционеров-кавказцев в холодные, сырые места. Среди таких мест коронное — Шлиссельбург. Здесь погибает девяносто процентов присылаемых кавказцев. Тюремная покойницкая, мимо которой каждый день ведут на работы, никогда не пустует.
И все-таки! Серго рубит лед, орудует багром, налегает на лямку — и тягостный, изнурительный труд, терзая, тешит, словно лихая забава.
В самом начале шлиссельбургской жизни Серго больше всего дивился тому, что вроде бы и не обнаружил здесь ничего удивительного. Постепенно, однако, окружающее стало возбуждать внимание на каждом шагу, Серго начал осознавать трагичность своего положения, дивиться и ему и себе. До чего ж человек живуч! Изумление это проживет в нем все годы каторги, оттого, верно, он и не сможет никогда с ней примириться. В то же время работа, при всей ее трудности, отнюдь не казалась ему такой уж каторжной, и лишь потом он догадался, что каторжность не в изнурительности, а в принудительности. На воле он работал и побольше, во время сбора винограда, к примеру, или когда готовил Пражскую конференцию — и ночь, случалось, прихватывал, и дням терял счет. Но то была работа с охотой, с разумными, добрыми целями, со смыслом.
Часто пугала мысль о том, что тюремное начальство может сделать каторжный труд вовсе бессмысленным, слыхал, что консистории, знающие тонкость нравственных пыток, приговаривают попов за воровство, пьянство и другие светские слабости толочь воду… Что, если и его, Серго, так?.. Нет! Только не это. Лучше не жить. Хотя каторжная работа бывала для него и неинтересна и скучна, сама по себе она оставалась разумной. Но если заставить толочь воду, он удавится. Непременно! Различные муки пережил на своем веку за время знакомства со следователями. Попадались книги с описаниями изощреннейших пыток инквизиторов. И всегда, точно примеряясь к тем пыткам, он признавался себе, что смог бы их вынести, но пытку напрасным трудом…
Заслонив глаза рукавицей, вприщур огляделся. Заснеженный простор Невы, а за ним Ладоги. Словно вмерзли в залитую солнцем бесконечность лошадки, трусившие у горизонта, розвальни, должно быть, с рыбой. По берегам — заваленные ветром с Ладоги столбы дыма, избы, крытые щепой, такие же, что и при Петре, и до Петра, и до крещения Руси. Убожество. Жуть. Ощущение, что ты один посреди пустыни. Нет, не вырвал Петр Великий Россию из нищеты. Сколько еще труда, сколько жизней надо положить… Хватит ли отпущенных тебе, Серго, сил и дней? И вообще… Можно ли вырвать? Можно ли вырвать, если люди, стремящиеся к этому, оказываются вот здесь в качестве заготовщиков льда? Будь ты проклята, крепость-могила!
Шлиссельбургская крепость занимает почти весь остров, крепостные стены проходят у самой кромки воды, так что штормовые волны достают до них. Толсты, высоки стены. День и ночь ходят по ним часовые. И все же! Никогда не гасла и не гаснет мечта узника о свободе, непрерывно рождаются дерзкие планы побегов, особенно по весне. Каторжан охватывает жажда простора. Именно весною возникают самые безнадежные утопии и заканчиваются трагически — новыми, как правило к пожизненной каторге, приговорами, а подчас и гибелью Но пытались, пытаются и будут пытаться бежать из про клятой крепости, взламывая потолки, железные крыши, кованые двери, и готовя орудия из кроватных ножек, и оттачивая отмычки об асфальтовые полы, и разрезая стальные пруты оконных решеток чудом добытыми напильниками, и связывая веревки из простынь, матрацев тюфяков, и убивая охранников, захватывая их винтовки не желая понимать, что освободить может только смерть. Словно подтверждая это, Алтунов отбросил пешню, кинулся на Сергеева, стоявшего у края проруби, сшиб в воду. Сергеев цеплялся за лед, за салазки, отчаянно бил руками по воде. Рядом с ним барахтался Алтунов, н выпускал его, старался утопить. Но тулуп Сергеева вздулся спасательным кругом, не давал потонуть обоим. Опомнившиеся конвойные, помощники надзирателя, несколько уголовных с баграми выволокли и жертву и покушавшегося. Сергеева тут же — и галоп! — погнали отогреваться! Алтунова принялись топтать. Только гулкие «Хэк! Хэк!» содрогали морозный ветер, словно рядом дрова кололи.
— Они же его убьют! — Серго рванулся на выручку.
И тут же — удар в плечо прикладом, другой — в грудь. Но это не умерило пыл: лучше погибнуть, чем видеть, чем стерпеть. Сжав кулаки, шагнул вперед. Спасибо, товарищи схватили Серго за руки, оттеснили в сторону:
— Опомнись! Ухлопают и скажут: напал на конвой.
— Кончай работы! — поспешно скомандовал старший конвоир.
Колонна униженных, обезличенных одинаково безобразной одеждой людей растягивается по ликующе синим, и голубым, и розовым снегам. Тяжелые взгляды потрясенных, но ко всему безразличных мучеников. Тяжелая поступь сгруженных цепями ног.
— Шире шаг!
— Шире рыла не плюнешь! — У кого-то находятся силы огрызаться, протестовать, шутить: — Запевай веселую.
Вон и «альма-матер» нынешняя твоя видна, Григорий Орджоникидзе, — четвертый корпус. Будто с вызовом к остальным тюрьмам острова, новая тюрьма не прячется, подобно им, за крепостные стены, а высится напоказ. Окнами, перекрещенными решетками, смотрит на застывшую Неву, на Ладогу, на тебя. Чудится, будто и твердыни крепостных башен, и позолота крестов на церковных куполах, и двуглавый орел над воротами внушают: «Мы раздавили революцию — и тебя раздавим». Прежде чем дать поглотить себя четвертому корпусу, Серго оглядывается на небо, на волю, жадно вдыхает морозный воздух. Там, за крепостными степами, лежит недосягаемый мир с домами, где живут комендант, надзиратели, их жены, дети… Часовня в память трехсотлетия Романовых. Церковь. Могила петровских солдат, павших при штурме Нотебурга — Орешка…
В двадцатидвухместной камере только и разговоров, об Алтунове, о Сергееве. Похоже, и в остальных «номерах» так же. То с одной стороны, то с другой слышится пение:
Покоренный на Востоке, покоритель на Руси…
Сбейте оковы, дайте мне волю…
С вызовом, с угрозой, азартно Серго затянул:
Смело, товарищи, в ногу…
В камеру вбежал дежурный надзиратель:
— Сейчас же прекратить!
Но арестанты разом подхватили грозное пение.
Ворвались три стражника, щедро наделяли зуботычинами. Но Серго уже вкусил хмеливший задор борьбы. Не ощущал боли, даже усталость от работы будто бы испотела из него. Злее всех кричал:
— Пока не явится начальник тюрьмы, не прекратим!
И вскоре, уже вечерело, в мятежную камеру пожаловали их сиятельство, сами господин барон Зимберг. Розовощек, белокур, осанкой и обликом похож на императора, Александра Павловича, каким Серго представлял того по портретам. Палаш, пуговица, генеральские погоны — все сияет и сверкает, как выбритый подбородок. Добропорядочен до омерзения. Не зря русские цари поручают охранять себя остзейским баронам. На этих положиться можно.
Едва вошел, пение прекратилось и арестанты встали навытяжку. Барона Зимберга шлиссельбуржцы боялись и уважали. Когда каторжане замечали, что Зимберг ходил по крепости без охраны, это приятно поражало. Больше того, если что-то среди них и назревало, то в присутствии барона никогда не прорывалось, понимали, что не напоказ, не бравады ради он их не боялся. Надеясь на это, как на верное средство укрощения страстей, барон с такой готовностью и пришел в камеру. Острыми, издали ощупывавшими глазами привычно оцепил арестантов, мягко, почти вкрадчиво обратился к Орджоникидзе, определив в нем зачинщика:
— Напрасно затеяли эти песнопения. Хотя вы и лишены прав состояния, государь милосерд. И мы, слуги его, радетельны. К тому же долг дворянина по отношению к дворянину, пусть бывшему… — Вот, мол, полюбуйся на себя, соплеменник Багратиона! Оба мы — дворяне, а какая пропасть между нами. — Жаль, но ничем помочь не могу, а если б и мог, то не соизволил.
— Спасибо, — в тон ему, подчеркнуто галантно, поблагодарил Серго, оглянулся на притихших товарищей и снова к Зимбергу: — Извините за беспокойство. Крайняя нужда.
Барон тянул, не спешил выслушать требования:
— У нас есть не менее знаменитые узники, чем вы, господин Орджоникидзе, однако они ведут себя вполне благопристойно.
Серго без особого труда догадался, что в пример ему ставили двух заключенных. Первый — Варфоломей Стоян, он же Чайкин, прославленный на всю Европу, содержался в одиночке при строжайшей изоляции — даже в баню и на прогулки водили одного. В крепости он за то, что украл из Богородицкого девичьего монастыря чудотворную икону Казанской божьей матери, одетую в ризу червонного золота еще Иоанном Грозным, украшенную бриллиантовой короной собственноручно Екатериной Второй. Опытный церковный вор Стоян — Чайкин содрал с иконы драгоценности, продал ювелиру, а саму ее изрубил и сжег. Ему, как потом он хвастливо признался, ужасно хотелось доказать, что икона вовсе не чудотворная, что ей зря поклоняются. В течение нескольких лет архиепископы и государственные деятели высшего ранга, включая председателя совета министров Столыпина, занимались Чайкиным в надежде, что икона не погибла, а где-то спрятана и удастся вернуть монастырю веками не скудевший источник дохода.
Другой знаменитостью был потомок ирландских королей О' Бриен де-Ласси, «герой» едва ли не самого шумного уголовного процесса последних лет. Серго не раз видел итого осужденного за убийство человека с жиденькой бородкой, похожего на скопца. Представитель верхушки общества де-Ласси и на каторге не бедствовал. Инженер по образованию, он консультировал строительство в тюрьме, Пользовался особой благосклонностью начальства. Все окружавшие его каторжане громыхали кандалами, а великосветский мошенник и убийца не ведал, как они натирают руки, ноги. Кстати, эта льгота для заключенных из привилегированного класса не распространялась на политических. Естественно, де-Ласси всячески старался оправдать оказываемое Зимбергом доверие. Уже после отправки Серго в Сибирь де-Ласси случайно узнает и выдаст тайну того, как попадают в тюремную библиотеку ленинские книги в переплетах различных божественных изданий…
— Благодарю за то, что ставите меня вровень со столь почтенными господами, — сказал Серго Зимбергу, — но мне как-то приятнее иная компания, — и обвел взглядом товарищей по камере.
— Понимаю. — Барон даже несколько смутился. — Вы — челочек идеи, готовый за нее на крест. Не верую в вашего бога, но уважаю вашу, если угодно, богоборческую преданность… Не перебивайте, когда с вами говорит глава учреждения, в коем вам предстоит пребывать один бог ведает сколько. Так вот. Мне известно, что из партийной школы под Парижем далеко не святая троица, и в ее числе «товарищ Серго», прибыла в любезное отечество. Одного из вас, как вам, безусловно, известно, нам удалось встретить с подобающими почестями. Львиная доля забот и хлопот пала на плечи тех, кого, к великому сожалению, мы не сумели встретить. И вы, «товарищ Серго», по мнению наблюдателей-профессионалов, совершили невозможное. В Киеве, Ростове, Баку, Тифлисе возродили порушенные нами организации. Не кто иной, как вы, предложили создать Российскую организационную комиссию по созыву конференции. Вас решительно поддержал Ульянов…
«Зачем ты все это говоришь?» — недоумевал Серго и волновался, верно, от того, что никак не мог разгадать замысел противника. А Зимберг продолжал с упоением:
— Российская организационная комиссия, или, на бесподобном жаргоне социал-демократов, РОК, была создана в значительной мере благодаря вашему усердию и прилежанию, «товарищ Серго». Дело пошло на всех парусах. Ваша милость возвратились в Париж не за тем, чтобы воздать должное жрицам пляс Пигаль. Отнюдь! Под крылышком своего патрона продолжали начатое. Так что в январе минувшего, тысяча девятьсот двенадцатого, стоглавая Прага была осчастливлена наплывом российских большевиков. С отчетом о работе РОК выступил кто бы вы думали?.. Да, вышеупомянутый «товарищ Серго», И благодать не замедлила снизойти на досточтимую паству в виде соответствующих резолюций. Там, дай бог памяти, между прочим начертано, что Пражская конференция конституируется как общепартийный верховный орган, что она считает своим долгом отметить громадную важность работы РОК по воссозданию партии в качестве общероссийской организации, тем более что работа эта велась при неслыханно тяжелых полицейских условиях. Сердечное спасибо! И нас, грешных, отметили.
— Слежка — пожалуй, единственная сфера, где наше отечество шагает впереди прогресса. Только немецкие держиморды могут соперничать с… — хотел сказать «с вами», но удержался.
— А Интеллидженс сервис? Интеллигентная служба — вот как англичане именуют, а у вас — «держиморды»… Зачем же так?.. О чем бишь я? Да! В большевистский Центральный Комитет, возглавленный Ульяновым, были избраны и ваша милость. Самый молодой, кстати, среди всех избранников.
— Да вы просто мой биограф, честное слово! — Серго был поражен осведомленностью барона и обескуражен. Потрясающая осведомленность охранки, следователя, который вел его дело. Теперь вот начальник тюрьмы… Как передать на волю товарищам, чтоб насторожились и насторожились? С другой стороны, какой пристальный интерес к каждому твоему шагу! Как внимательно изучают икс, даже те, кому по долгу службы вроде бы и необязательно! Боятся. Отшутился: — Когда мы возьмем власть, я попрошу вас составить мое жизнеописание. Но должен заметить, что вы несколько преувеличиваете роль моей личности в истории.
— Не скромничайте. К тому же лестью и душу вынимают. Но, честно говоря, я не очень уверен, придется ли вам взваливать на себя бремя власти, а мне — вашего биографа. За одно могу поручиться: для проведения практической работы на всей территории нашего государства в Праге было образовано Русское бюро, или коллегия Центрального Комитета, куда также был введен и «товарищ Серго». Прямым результатом упомянутой деятельности и явилось его пребывание в наших пенатах.
— Хм, остроумно. Да, я практик. — Серго посерьезнел. — По-моему, Россия больше всего страдает от недостатка людей, способных делать дело. — Он вдруг понял: барон решил поднять его повыше, чтобы прилюдно побольнее уронить. Вдобавок разговор на публику должен остудить накал страстей. Ну что ж, ваше сиятельство… — Изобретатели и гении почти всегда при начале своего поприща (а очень часто и в конце) считались в обществе но более как дураками.
— Прекратить большевистскую агитацию!
— Это не я, ваше сиятельство. Это — Достоевский Федор Михайлович агитирует. Вот, извольте, «Идиот»… — Выдержал паузу. — Просмотрено и дозволено особой цензурой…
— Идиота из меня строить!.. — барон вспылил, но тут же осекся, не желая ронять себя дальше и смущаясь человека, мнение которого ему почему-то стало небезразлично. — «Изобретатель и гений»! Не много ли на себя берете, «товарищ Серго»? Цените хотя бы обстановку, в коей содержитесь. Наша тюрьма, и прежде всего четвертый корпус, отвечает всем требованиям европейской санитарии, гигиены, удобства. Где вы еще видели тюрьму с паровым отоплением, с теплыми ватерклозетами, с той же библиотекой, наконец?
— Бесспорно, ваше сиятельство, когда б не одна мелочь. За девятьсот седьмой — девятьсот девятый в наши удобные и гигиеничные тюрьмы поступило двадцать восемь тысяч осужденных за то, что способны и стремились делать дело. Из них семь тысяч пятьсот казнены. А кто считал погибших от побоев, болезней, приобретаемых во вверенных вам богоугодных заведениях благодаря неусыпному попечительству жрецов европейской культуры, подобных Сергееву?
— Н-да-с… Тому, кто убежден, что дважды два — пять, бесполезно втолковывать таблицу умножения. Чего добиваетесь?
— Мы требуем увольнения надзирателя Сергеева.
— И все? — барон усмехнулся так, точно ему предлагали отрезать правую руку. — И только-то?!
— Но ведь он никак не гармонирует с этой прекрасной тюрьмой, с ее живописными ватерклозетами.
— Зато он вполне гармонирует с людьми, которых следует держать на цепи. Впрочем… Обстоятельства дела будут расследованы. Виновные понесут наказание. У нас ничто не остается без последствий. Вы убедитесь в этом незамедлительно, — обернулся к сопровождавшим его: — «изобретателя и гения» — в карцер.
Кажется, куда уж ниже опускаться, ан, еще больше унизили его. От обиды он рыдал. Рядом — ни души. Стражник за глухой дверью, конечно, давно спал, и не надо было сдерживать себя, чтоб не выказать слабость, не зря зовут арестантов несчастными. Жизнь в зловонии, в дыму печей и костров, в копоти «козьих ножек». Ругательства и надругательства. Цинизм и всеобщая беспардонность. Звон кандальный, хриплые проклятья, бесстыдный хохот.
Российский замок Ифф. Упаси нас, боже, говорят французы, от нашествия врагов и от замка Ифф. Неизвестно, что хуже. Кажется, все тело избито, изломано. Может, через три года, когда придется покинуть сию обитель, еще пожалею о ней и пребывание здесь покажется сносным по сравнению с тем, что ждет впереди? Через три года… Три дня проживи! До какой же беспредельности вынослив человек!.. Неужели может быть еще хуже?
В кромешной тьме стянул рубаху, завязал воротник так, чтобы образовался мешок, заполз в него до пояса, прильнул к асфальтовому полу, стараясь согреться дыханием. Застиранная казенная рубаха так плотно обтянула спину, что сырой холод, пропитанный зловонием, навалился еще сильнее. Ах, как болит, как ноет внутри, у спины, слева!.. Что это? Почка, наверное. Смерть моя. Умираю…
Вскочил, метнулся и… ударился о стену. Бррр! Затоптался, запрыгал, завертелся, одной рукой придерживая кандальную цепь, другой, при каждом взмахе, задевая за осклизлые стоны. Снова лег. Ой! Полжизни — за одеяло! Душу дьяволу — за подушку! Слезы, отяжеливший тело холод, пронзившая боль мешали забыться хотя бы кратким и напряженным, но спасительным тюремным сном.
Как страшно здесь, когда бездельничаешь. И, наверное, еще страшнее тому, кто не умеет любить или кто растратил себя на что попало. Только любовью жив человек, что бы ни стряслось. Всегда Серго искал любовь, был наказан разочарованием, но вновь искал. На Кавказе говорят: тот, кто не любит, испорченный человек. Любовь — суть человека, напряжение души, ее мятежное горение, только в ней перерастаешь, превосходишь самого себя. Мзия!..
Не зря так Серго мучился предчувствиями, возвращаясь из Германии на родину. Не зря говорят, сила пришла — правда в дверь вышла. Отец уломал дочку: «Волк пастухом не станет, а вор святым… Снег бел, а весь мир его топчет… Снег бел, а ждут его, как чуму…» Корил и корил тем, чем обычно попрекает самодовольный опыт мудрую правоту юности. Надежда Мзии, что Серго верится, постепенно таяла. Разлука угнетала и раздражала. В канун Нового года, когда по домам ходили дети, щедрили хозяев, желая доброго урожая хлебов, когда по Гореше несся визг забиваемых к празднеству свиней, отец сказал: «Вот и Васильев вечер наступает, а там и крещенье — до масленой свадебные недели. Сколько можно ждать, дочка? Излишняя святость Грецию погубила». И Мзия сдалась.
Едва священник объявил о помолвке, в Гореше полнился «нелегальный» — прямо из Берлина. Старшина тут же настрочил донос. Ночью нагрянули стражники. Спасибо, предупредил друг детства, которому когда-то Серго подарил рубашку. Пришлось спасаться через окно, прятаться в горах, пробираться к Тифлису.
Тем временем в Гореше резали баранов и поросят, ощипывали индеек, толкли орехи на сациви и месили тесто для хачапури — словом, вовсю готовились к свадьбе.
Тифлисские товарищи отговаривали Серго. Подпольный центр запретил появляться в Гореше. Но… Добыл крестьянскую лошадь, кромешной январской ночью поскакал через Сурамский перевал…
Остро бьют по лицу ветки, схватывают, несут… Он летит над пропастью, над разбившейся лошадью, над волками, кинувшимися за ней. Парит невесомый, недосягаемый. Как хорошо! Если б не кандалы, которые все время тянут на дно… Волки кричат, усмехаясь в лицо. Нет, это барон Зимберг: «На перековку марш!» — «Не перековка мне нужна, а расковка!» Серго злится на то, что не слышит собственный голос. Кузнецы поднимают сзади его ногу, кладут на наковальню. Кандалы исчезают во тьме пропасти. Серго снова летит — нет, бежит по земле навстречу Мзие. Ох, как давно он не бегал по земле! Как хорошо! Воскресение из мертвых…
Фух! Было или не было? Где Мзия? А кандалы? Вот они… Нет! Память нестерпима. Задушить ее! Окаменеть! Холодина… Как холодно!.. Это не я — это кто-то другой мучается. Я бы не выдержал. Не к своему — к чужому бреду прислушиваюсь…
Тогда, зимним утром, ему не дали замерзнуть на буковом дереве, где он повис, объездчики. Мзию с тех пор не видел. Говорят, если любишь без взаимности, то любовь бессильна, она — несчастье. По мало ли что говорят. Говорят, будто зависть — сильнейший побудитель мастерства и творчества, лучший погоняла на пути к успеху. И, наверно, можно б с этим согласиться, когда б не было на свете любви. Любовь, особенно неразделенная и особенно с юности, оставляет шрамы, не заживающие до конца дней. И подчас в основе чьего-то мастерства, творчества, успеха лежит именно эта рана, нанесенная изменой, предательством, просто небрежением любимого или любимой. Чем опаснее рана, тем значительнее мастерство, творчество, успех. Что поделаешь? Таковы уж мы, люди.
Первая любовь жила в Серго, постоянно звучала в нем, не замирая, не затихая, как надежда, без которой не жив человек, двигала вперед. Но то было в другой жизни, а здесь… Так захотелось жаловаться на судьбу, роптать, надеяться на утешение и ласку. Но Мзие жаловаться было не по-мужски. И тогда рядом с нею возник любимый брат. Вот ему-то все можно высказать.
Папулия! Дорогой! Если б ты знал!.. Кажется, уж ко всему привык… Четырнадцатого апреля, почти год назад, арестовали в Питере. В предварилке остригли наголо, обрядили в рубище, допрашивали и таскали, и рост определяли, и цвет глаз, и нет ли шрамов, родинок, иных особых примет. Брали отпечатки пальцев, фотографировали так и сяк, табличка на груди, как перед виселицей: «Г.К. Орджоникидзе, он же Гуссеинов» — с грамматическими ошибками. Тюремные доктора и щупали и мяли, как резаки барана… Через полгода предварительных мытарств — Петербургский окружной суд… В Шлиссельбурге снова наголо остригли, обрядили каторжником: бескозырка на манер матросской, только гнусно-серая, пиджак, брюки, сверху стеганая куртка да шинель, спасибо, без бубнового туза, нашивание коего отменено еще седьмом году. А перед карцером… О! Если бы ты видел, Папуля!.. Инквизиторы позавидовали бы сему церемониалу. Будто опасаясь, как бы я не удавился в карцере, сняли кандальный ремень, и теперь кандалы волочатся по земле. Отобрали портянки, полотенце, даже носовой платок. У тех, кто носит галстуки, отнимают и их, и очки снимают: а ну как сердешный перережет горло осколком линзы. Все это не ради сохранности жизни, — плевали они на меня! — это чтобы побольнее ушибить, вернее сломить. Одежда моя была почти не изношена, ведь я новичок, так заменили, видел бы ты, какой рваниной! Понятно, не ради сохранения одежды, когда валяешься тут на полу, который с сотворения мира не знал метлы… С ушами, признаться, у меня все хуже. Надо бы в Питер. Там, в Крестах, более или менее сносная больница и врач-ушник. А здесь, хотя и сменили врача, все равно — от пустого ореха ни человеку, ни вороне пользы нет. Боюсь оглохнуть, но до Питера мне теперь дальше, чем до луны.
Смертник. Да, я — смертник. Только исполнение приговора отсрочено. Пытки холодом, сыростью, мраком — разве их выдержишь? Что это — явь или сон? Вот!.. На голову надевают мешок. Палач ударяет ногой табуретку… Нет не больное воображение… По законам многих стран, если лопнет удавка, смертник должен быть помилован. Но… Когда в Петропавловке вешали декабристов, двое сорвались по неумелости палачей. Так обоих все равно повесили — и они снова ждали, снова видели приготовления!.. Когда в пятом году восставших солдат расстреливали без приговора, они спокойно стояли против ружейных дул, на что-то надеялись, но, если перед тем объявляли приговор, многие сходили с ума. О том ужасе еще Иисус говорил. Нельзя так поступать с человеком как со мной поступают.
«Кто доживет — увидит, что этот маленький «Серго станет большой личностью»… Будь ты проклят, поп, с твоими пророчествами! В Гореше говорили: три вещи удлиняют жизнь — просторный дом, быстрый конь, покорная жена. Не будет! Ничего не будет. Все наперед отнято. Чего ждать?
Встал, попробовал размяться, вытянув затекшие руки, но, уже вытягивая, коснулся осклизлой стены. Мерзость! Голова болела от холода. Кромешная тьма давила, особенно в пояснице. Скажите хоть, черт подери, день сей час или ночь! Прислушался. Чу! Где-то в углу жужжала муха. Прекрасно, звук жизни. Но откуда быть мухе, да еще зимой? Конечно, корма для нее тут круглый год вдосталь… Нет, и муха без света не может… Сорока! На крепостной стене? Сквозь все затворы и глыбы камня — голос солнечного утра. Спасибо, сорока. Самая французская птица, называл ее дядюшка Дюшон, домохозяин из Лонжюмо, и в подтверждение такой аттестации ссылался на любимого там писателя Жюля Ренара.
Лонжюмо… Ленин в Париже, а я вот… Не надо роптать. Ленина карцерами не удивишь. Четырнадцать месяцев просидел в одиночке питерской предварилки — той самой. А как просидел! Легенды ходят в партии. Жандармы надрывались, таская к нему книги. Тюрьму превратил в университет — не только для себя, от товарищей по тюремному телеграфу требовал: «День, потерянным для работы, не возвратится…» Работать надо, а ты тут прохлаждаешься, товарищ Серго! Смертником себя счел. Э-эх! Позор.
В делах людей бывает миг прилива.
Он мчит их к счастью, если не упущен.
А без того все плаванье их жизни
Проходит среди мелей и невзгод.
«Миг прилива»! Хм. В каменной могиле, с кандалами на ногах… И все-таки! Что бы ни было, кричи громко, шагай прямо. «Мало толку, если горе несчастливого снедает… Смелость, счастье и победа — вот что смертным подобает!..»
Несмотря ни на какие препятствия, я буду идти к цели. Наш Энгельс думает и чувствует, как мы: «В тот момент, когда я окажусь не в состоянии бороться, пусть дано мне будет умереть».
Не дождетесь, господин барон, чтобы большевик Орджоникидзе убегал от вас подобно Алтунову. Девяносто процентов кавказцев, говорите, не выносят вашего гостеприимства? Так я не из них! Из оставшихся десяти!..
Через трое суток выпустили, но в четвертый корпус не возвратили. Месяцы, проведенные там, показались чуть ли не золотым временем по сравнению с теперешним заключением в изоляторе, а потом в третьем корпусе. Заключенные четвертого корпуса общались друг с другом в больших камерах и мастерских, а главное, работали вместе на подвозе угля, уборке снега, заготовке льда. И политические и уголовные там были вместе. Политические с интересом слушали доводы Серго о значении Пражской конференции, о роли Ильича. Уголовные чувствовали ту человечность, которая отличала с детских лет отношение Серго к «простому люду» и которую проявляли к ним далеко не все политические. Словом, и те и другие были внимательны к Серго. А когда к тебе внимательны окружающие, то жить вроде полегче. Совсем иное дело изолятор — в обиходе «заразное отделение». Отделением для нравственно заразных называл его барон. По сути это была тюрьма в тюрьме. Закуток древнейшего, первого, корпуса. Семь камер-келий, предназначенных для инфекционных больных. Барон рассудил вполне по-хозяйски: коль скоро на острове пока ни тифа, ни холеры не наблюдается, почему бы не изолировать здесь носителей самой опасной заразы?
Режим, установленный в изоляторе, по справедливости именовали прижимом. Заключенных содержали только поодиночке. На прогулки выводили порознь и не в то время, когда гуляли каторжане из других корпусов. Сопровождал надзиратель Потапов, довольно подробное повторение Сергеева, с различием лишь масти бороды и усов да еще, пожалуй, матерился более артистично, так что невольно припоминалось: «По злодею злое слово слаще сахара и меда». Не пускал «заразных» даже на кухню, и обеды разносил дежурный арестант — обязательно из уголовных. Но, как это часто случается при сверхосторожности, Потапов проморгал главное. Через одиночки пролегали трубы парового отопления. Между ними и стенами образовались щели, в которые легко проходили записки, так что связь от первой до седьмой камеры оставалась исправной и регулярной — были бы огрызок карандаша да клочок бумаги.
Отчаяние сильных людей — лишь мимолетная дань слабости. При первой же возможности, задобрив Потапова рублевкой, Серго упросил свести его в тюремную библиотеку. Набрал книг побольше. Расписался в получении на сугубо строгих условиях в казенной тетради — листы пронумерованы, прошнурованы, сургучная печать на цветных шнурках: «Вырвавшие листы и уничтожившие их или всю тетрадь и книгу лишаются права навсегда или на некоторое время получать новую тетрадь для занятий или книгу для чтения». Погладил клеенчатую обложку, словно художник, получивший краски после долгого безделья. Конечно, тетрадь, которую будут просматривать ангелы-хранители барона Зимберга, не лучшее место для исповедей, но… за неимением гербовой, пишем на простой. Все равно хорошо!..
Побежали, именно побежали день за днем, потому что до предела заполненные работой дни не идут, а бегут. И тот, кто рассчитывает время по минутам, успевает в шестьдесят раз больше меряющего жизнь часами, Еще будут и железные кандалы на голых ногах, и боль в ушах, в пояснице. Будут новые стычки с начальством, новые отсидки в карцерах и записи об этом в казенной тетради:
«…На три недели в карцер (24.Х — 14.XI. 913) за невставание на поверку… На две недели в карцер (10/IV — 24/IV 914 г.) за неснятие брюк во время обыска… На трое суток (30/I — 2/II 15 г.) за надзирателя…»
Пройдет он и печально знаменитый карцер в башне, прозванный «кругами ада», — сырое подземелье, нору, недоступную солнечным лучам. Снова будет «сидеть на воде и хлебе», спать на голом, в этот раз не асфальтом, а каменном полу, прислушиваться, как плещут за стеной волны. Познает, что карцеры в крепости или слишком холодные и сырые, или чересчур жаркие, сухие и душные. Испытает «финляндскую баню» — предложенный самим сиятельством прием, когда тебя кидают сперва в карцер жаркий, как баня, а потом в ледяной, как ладожская вода. Далеко не всем дано будет это выдержать. Многие товарищи, даже из крепких, пройдя «финляндскую баню», прекратят сопротивление, но он… Испытания и муки не сломят его, не озлобят, не погасят заложенное в нем добро. «Нечеловеческий человечина! — признает барон с досадой и восторгом. — Черт с ним, не троньте его…» И тюремщики вроде отступятся от Серго перестанут отвечать на его вызовы, начнут называть его не «абрек», а «прямой», уместно припомнив кличку, которой уже наделили Серго Орджоникидзе полицейские соглядатаи.
Работа — работа во что бы то ни стало! Трудно поверить, что человек, закованный в цепи, все это сможет за какие-то два с половиной года, но тюремная тетрадь, куда он записывал и прочитанные книги, свидетельствует…
Пушкин. Грибоедов. Лев Толстой. Достоевский. Тургенев. Лермонтов. Гончаров. Герцен. Чернышевский. Добролюбов. Некрасов. Гарин (Михайловский). Помяловский. Мельников-Печерский. Короленко. Горький. Куприн. Леонид Андреев. Бунин. Вересаев. Муйжель. Телешов. Сологуб. Борис Зайцев. Серафимович. Сергеев-Ценский. И опять Лев Толстой, Горький, Короленко, Байрон, Джек Лондон, Анатоль Франс. Гомер. Бальзак. Ибсен. Октав Мирбо. Бомарше. Поль Бурже. Шекспир. Гете. Мольер. Гауптман. Золя. Шиллер. Карл Гуцков. Бичер-Стоу. Герберт Уэллс…
По счастью, библиотека, собранная и собираемая каторжанами, была богатая. И все деньги, которые присылали Папулия с мачехой Деспине — по пятерке, по десятке, он мог тратить на книги… Основы политической экономии — Адам Смит и Рикардо. Труды профессора Новгородцева и Гюйо, Бельтова (Плеханова) и Богданова, Дюбуа и Джемса. Больше всего, как прежде, увлекала история… «Первобытная культура» Тейлора, «Древняя история» Оскара Зегера, «Древняя история» Беккера, «Древний мир», «Древний Восток и эгейская культура», «Лекции по истории Греции», «Очерки истории Римской империи», «Средние века», «Новая история профессора Виппера. («Средние века» читал два раза и обстоятельно конспектировал.) «История Европы» Кареева, «История Соединенных Штатов» Чапнинга, «История нового времени» Ковалевского и так далее и так далее. Только по русской истории перелопатил два с лишком десятка томов, в основном Ключевского и Костомарова.
Он оставался живым благодаря неукротимости духа, силе воли, мужеству разума, стремившегося познать. Подвижническим чтением переживал века — тысячи судеб в иные эпохи. Его обществом стали мудрейшие, достойнейшие люди, избранники всех тысячелетий человечества. Изо дня в день, из ночи в ночь идут занятия в шлиссельбургском «университете». Профессора подобрались такие, что любой иной университет позавидовал бы: Даниил Заточник и Ломоносов, Сенека и Конфуций, Добролюбов и Менделеев, Спиноза и Кант, Радищев, Новиков, Фейербах, Гегель… Даже кандалы меньше мешают «студенту», когда берется за дело. Вот только оконце «аудитории» от дождей и снегов делается все мутнее. Чего бы, кажется, не отдал, чтоб хоть раз протереть его снаружи… Однако пора приниматься. Сегодня лекции читают Платон и Вольтер, завтра Монтескье и Дидро, послезавтра сам Жан-Жак, сам Николай Гаврилович:
— Из всех пороков праздность наиболее ослабляет мужество…
— Уничтожение дармоедов и возвеличение труда — вот постоянная тенденция истории…
— Всякий неработающий человек — негодяй…
По немалому уже опыту Серго знал, какие дубы ломит царская тюрьма, каторга, ссылка. Апатия, телесное и душевное истощение, болезни здесь быстрее, чем где бы то ни было, приближают старость, преждевременную смерть. Болят уши. Болит спина, поясница. И неизбывный голод одолевает — тоска молодого тела по нормальной пище. Тоска по дому, по уюту, удобству. Тоска по близким, по любимой. Мзия! Хоть бы глянуть на тебя… Рана от сабли заживает, от неразделенной любви никогда. Тяжко, но: «О своих истинных возможностях человек узнает по тому, что сделал…» Превыше всего — работа: книги по истории, книги по философии, политике, географии. Книги, книги… А еще с помощью самоучителя Серго старается овладеть немецким языком, А еще… пишет стихи.
Миновал обход докучный. Лязгнул ключ, гремит засов
Льется с башни многозвучный, перепевный бой часов,
Скоро полночь — миг свободы;
Жаркой искрой сквозь гранит к мысли мысль перебежит…
Тук… тук… тук!
Условный звук,
Звук приветный,
Стук ответный,
Говор азбуки заветной,
Голос камня: тук-тук-тук!
Голос друга: «Здравствуй, друг!..»
«Спишь ли ты ночной порою
В этом склепе гробовом?»
«Я бы спал, и сон приходит -
Дух усталый вдаль уводит, -
Но не долог чуткий сон…
Жутко… Страшно… Но бывает,
Сердце тьму позабывает -
Просветленный, чудный миг…
В книге звезд душа читает
Откровенье древних книг…»
«Друг, мужайся! День настанет!
В алом блеске солнце встанет!
Синей бурей море грянет…
Будет весел многоводный
Пир широкий, пир свободный.
Он сметет грозой народной
Наш гранитный каземат…»
Тихий стук, печальный стук:
— «Нет, не мне в саду зеленом
Встретить песней и поклоном
Луч багряный — вспышку дня!..
Завтра утром два солдата
Унесут из каземата
Безыменный, бедный труп…
Душно, дурно… Умираю…
Месть тебе я завещаю…
Ближе, ближе холод ночи…
Давит грудь… не видят очи…»
Слабый стук, последний стук…
«Статейный список № 209. Фамилия, имя, отчество. — Орджоникидзе Григорий Константинов. Рост 2 аршина и 6 вершков, телосложение хорошее, глаза и волосы черные, цвет и вид кожи лица белый.
К каким категориям преступников относится? — Каторжный, осужден уже третий раз. Признан виновным в первом побеге с места водворения… и проживании по чужому паспорту, лишен всех прав состояния.
Следует ли в оковах или без оков? — В ножных кандалах…»
Барон обмакнул перо, задумался. За три года барон привык к каторжанину Орджоникидзе. И хотя тот непрерывно бунтовал, испытывал по отношению к нему нечто вроде профессиональной гордости — вот, мол, этакие-то люди содержатся во вверенной мне крепости! Теперь, перед отправкой Григория Константинова Орджоникидзе на вечное поселение, барон ловил себя на том, ему вроде будет недоставать этого человека.
Если ты не склонен к истине и свободе, можешь стать влиятельным и сильным, но великим — никогда.
А барон — у каждого свой стих, свой жанр — мечтал о величии, не чурался ни истины, ни свободы, потому и тянулся к Орджоникидзе. Не раз, выискав подходящий предлог, наведывался к нему в одиночку, подолгу говорил с ним. Особенно участились его визиты с началом войны, когда сомнения все больше одолевали. Исследуя собственную душу, он по-новому оценивал былые промахи, уличал себя в чем-то, поневоле делался скромнее. Никому ни за что не признался бы он в том, но не только однообразная серость окружения, включая семью, не только звериная скука островной жизни, едва скрашиваемой усердным чтением, толкали его к необычному каторжнику, нет — притягивала и подавляла убежденность Орджоникидзе. Какой живой, открытый характер, сколько энергии, отзывчивости. Поразительно работоспособен. Только с ним и можно потолковать серьезно…
Когда неизбежность революции пророчили матросы или солдаты, даже всходя на эшафот, барон воспринимал их выкрики лини, как предсмертные хрипы фанатиков — не более того. Когда же рассудительно, веско, с высоким достоинством говорил этот умный и, главное, убежденный человек…
Убежденность не изобразишь, не спрячешь — у нее нет ни облика, ни формы. Барон видел и понимал: убеждения Орджоникидзе таковы, что он не поступится ими, отстоит их даже ценой жизни — уже доказал это и прежде и теперь тремя годами Шлиссельбурга. И еще важнее: убеждениями он дорожил не потому, что это были его убеждения, а потому, что считал их истинными, полезными людям, отечеству. Именно это больше всего, как сам барон признавался себе, смущало его. Подобно тому как преступника тянет к месту преступления, вновь и вновь барона тянуло в камеру Григория Орджоникидзе.
Как-то Серго привел барону аттестацию, данную Бисмарку кем-то из марксистов или самим Марксом, — привел, намекая на него, барона: «Слуги реакции не краснобаи, но дай бог, чтобы у прогресса было побольше таких слуг». — «Благодарю, — усмехнулся тогда барон, помрачнел, возразил мысленно: — Дал бы бог, чтобы у реакции стало побольше слуг, хоть отдаленно похожих на тебя». И вздохнул. На всем протяжении неоглядного фронта позорные провалы, казнокрадство, бездарность, продажность, как в прошлую войну — с японцами, нет, еще хуже. Еще бессовестней, безответственней наши «отцы отечества»! А здесь… этот… «изобретатель и гений», в кандалах, в одиночке, вымотанный карцерами, только о благе отечества и печется, только о величии, о могуществе его и мечтает. Видно, впрямь наше дело швах, ежели некому больше печься. Варшаву сдали!.. Отставка военного министра, назначение верховной комиссии для расследования злоупотреблений, вызвавших неудачи на фронте… Нет, этим дела не спасешь. Не Сухомлинов виноват. Монархия сгнила до корней, пороки ее органические, необратимые. Господи! Спаси Россию. Помилуй,
Вновь барон обратился к статейному списку: «Может ли следовать пешком?» Что за дичь сочиняют в наших департаментах?! Ну как, милостивые государи, человек в кандалах пойдет этапом через всю Сибирь?! Идиоты! Ох, уж лучше бы вам, «товарищ Серго», сидеть у меня под крылышком…
Этап. В былые, не столь отдаленные, времена устав об этапах в сибирских губерниях учреждал на сем горестном пути шестьдесят один перегон. Сотня арестантов, скованных по рукам и ногам кандалами да еще друг с другом цепями — по три пары вместе, брела и брела: «лето и зиму, весну и осень — полтора, а то и два года. Там, на этапе, рожали, там и умирали, ненавидели и любили. Ныне эпоха цивилизации и гуманности — порядки и нравы, говорят, помягче. К тому же проложен железнодорожный путь к Тихому океану. Однако… Путешествие из Питера в Якутск не своею волею остается тем же: десять тысяч верст от тюрьмы до тюрьмы, от острога к острогу в компании колодников.
Барону представилось, как шагает — зимой! — кавказец, с больными ушами, с прочими благоприобретенными в Шлиссельбурге недугами. Одежонка плохонькая! — И шубы порядочной не нажил, член Центрального Комитета!..
Но ведь он — твой враг. Он хочет разрушить твой дом, пустить по миру тебя и твоих детей. Окажись он на твоем место, а ты — на его, пощадит он тебя? Возлюби врага своего, — призывает Христос. А шеф жандармерии: жалость — ржавчина в нашем деле.
Барон помешкал, приблизил ручку к строке «Может ли следовать пешком?». Снова помешкал, отмахнулся от кого-то, как бы избавляясь от наваждения, решительно скрипнул пером: «Может» — и припечатал яростную точку, почти восклицательный знак.
Ох, не зря пугала тебя, Серго, мысль о том, что еще пожалеешь о Шлиссельбурге. Впрочем, и в Сибири люди живут — знает по собственному опыту. И тем более страшит Сибирь…
Вот выводят его из камеры, ведут по коридору, по мосту вздохов меж двумя отсеками. Грузной, верной поступью колодника он идет по ступенькам крыльца, по двору, где ходил сотни раз. Идет к великому перелому жизни — прочь из мертвого дома… Шаг. И еще — уже по сырому сумраку башенного тоннеля. Кряхтит на немазанных петлях створ ворот — свет врывается в тоннель, отражается капельками потного свода, слепит. За молочно слепящей полосой — море! — простор невской зыби. Что такое? Куда она? Почему и земля зыблется под ногами? И притвор ворот, за который стараешься ухватиться, вырывается из рук. Жандармы подхватывают Серго, не давая упасть.
— От вольного воздуха, — добродушно поясняет вахмистр. — Ничаво. Завсегда так. Обойдется.
Дождь. Слякоть. Сизовато-серые волны с белесыми гребешками под черным небом. Как хорошо! Чудо-Ладога! Чудо-Нева! Запомнится восьмое октября пятнадцатого года. Будто стремясь запечатлеть до мельчайших подробностей, будто страшась упустить что-то, огляделся. Полосатый, Николая Палкина времен, столб с фонарем. Такая же театрально полосатая будка часового. Широченная плоская грудь Государевой башни. Две зарешеченные бойницы. Чуть ниже их — двуглавый орел, резкий выступ каменного пояса и тяжелая арка ворот, оправленная массивными плитами. Отсюда не выходил с тех пор, как выкалывал льдины во-он там, должно быть.
Сколько раз он старался представить этот миг воскресения из мертвых! Предвкушал его! Но действительность превосходит все ожидания. Не от воздуху — от воли кружится голова. Уголовные, вышедшие с ним, крестятся на двуглавого орла. Серго низко кланяется — не орлу, не башням, не казематным стенам — памяти известных и безвестных, чьих жизней не хватило на то, чтобы выйти из этих ворот.
— Прощайте, товарищи! — кричит Серго, не надеясь, Что будет услышан, но ему так надо крикнуть, так хочется, чтобы кто-то напутно откликнулся.
И — о, чудо! Или ветер да эхо окрестных вод, каменных стен помогают? Только из-за глухих стен отзывается живой голос:
— Не прощай, а здравствуй, Серго! Гамарджоба!
Серго ощущает: не дождь, что сечет лицо, потеплел — слезы катятся. Спасибо, дождь! Спасибо, что скрыл мою слабость.
Скольких перевез этот крошечный пароходик «Полундра»! И для скольких путь на нем из Питера сюда стал последним!.. Шкипер встречает кандальников, следит, чтобы размещались, не перегружая посудину на один борт. Мрачный старец в истертой, высоленной форменке и такой же капитанской фуражке времен, должно быть, Цусимы. Ни дать ни взять Харон — перевозит умерших в ад по волнам подземных рек, тем и кормится, получая с каждой души по оболу, что, согласно погребальному обряду древних греков, лежит у покойного под языком. Но Харон перевозит только тех мертвецов, чьи косточки упокоились в могилах, живых же — лишь (с предъявлении в качестве билета золотой ветви из рощи Персифоны. А этот… Пожалуйте без билета, без разбора — живы или уже умерли…
Поднявшись на палубу, Серго вглядывался в разлив ладожской губы, в каменные стены покинутого острова, удалявшиеся от него. Постепенно картины природы отвлекали от прошлого, успокаивали. Сын земли, он хранил и нес в себе сложнейшие и тончайшие ее проявления: доброту солнечного дня и негу лунной ночи, сумрачность грозы и щедрость ливня, вспыльчивость вулкана и безмятежность хлебной нивы. Потому-то, видно, и было так просто, так естественно перед ликом земли оставаться самим собой. Конечно, чтобы испытать наслаждение от одного вида земли, да еще в ненастный осенний день, надо быть здоровым, сильным, умным. Пустельгам и средь ликующего утра недоступно возвышенное и возвышающее чувство природы.
Плывут и плывут берега. Там, на пологом взгорке, оловянно серо лоснятся пласты зяби — скудный болотный подзол. А там буроватая торфянисто-глеевая почва. Еловый лес в низинах. Повыше, на песках, сосны. Их сменяют голые осины с березами, еще держащими поредевший желтый лист. Ух, какая березища! Кряж.
— Дичи, верно, много здесь и рыбы? — Серго обратился к шкиперу, скучающему за штурвалом.
— Вы — охотник, чувствую. — Мрачный шкипер оттаивает — И дичь и рыбешка ведутся. Вчерашний день кочегар наш аглицкой снастью — спиннинг называется — вот этакую семгу зацепил! А птичья этого! Да вон они, утки. Волна пароход качает, а им хоть бы что знай нырк-нырк. Припозднились, однако, с отлетом. Видать, зима еще не скоро ляжет. — Шкипер вздыхает тоскливо, думает о своем сокровенном. Некому в вас стрелять стало — все стрелки друг в дружку палят. Н-да-с… Двое моих… Егорка недавно, когда Варшаву германцу сдавали… Павлик, старший, тот еще в самом начале, в Мазурских балотах…
В последних словах его откровенно прозвучал упрек обращенный к Серго: люди вот воюют, а ты отсиживаешься — хоть и в кандалах, да живой. «Хм! Мне еще, оказывается, можно завидовать!» Как объяснить отцу двух убитых солдат, что ты прогулкой бы счел отправку на фронт? Ведь не посылают тебя потому только, что ты — опаснейшая зараза для окопников. Как объяснить отцу двух убитых солдат, что не германец окаянный убил их?
Задумавшись, Серго наблюдал за берегами впитывал природу и больше всего потрясал горизонт, не скрытый стенами крепости. Чем ближе к Питеру, тем заметнее следы человека на земле. Сады с кустами смородины, почти голыми яблонями. Люди пахали, жгли картофельную ботву на огородах, тянули неводы И все останавливались, едва завидев проклятый пароходик, провожали его взглядами.
— Дымит Ижора! — шкипер нарушил молчание.
Серго глянул туда, куда он кивком указал. Там вдали, высились над равниной громады вытянутых цехов и мостовых ферм, скопище труб, строительных лесов, подъемных кранов, простерших кабель-мачты, казалось, в самое небо. Не поймешь, где начинается этот завод и тем более где кончается. Однако же сразу чувствуешь, какой бы высокое слово к нему ни примерял — «колыбель», «исток», «матерь», — все будет под стать. Еще при Петре возвращена отечеству эта земля — окно в Европу. Основанный здесь по его указу во благо флоту российскому два века без малого растет, расширяется завод. Есть — есть! — на лице земли отметины, которые говорят о величии человека красноречивее эпических поэм, заставеляя учащенно биться сердца потомков, внушая трепетное уважение к самим себе и к славному творчеству отцов и дедов. Среди них и Питер, и прежде всего Питер, и завод Ижорский, проще — Ижора («Дымит Ижора!») — завод перенял имя родной земли.
Между тем подошли к Питеру. Справа — Охта, Металлический завод, не менее знаменитый, чем Ижорский, хотя и на сто пятьдесят лет моложе. Богатырь машиностроения. Подъемные краны, землечерпалки, паровые котлы… Не по случаю стал опорой Владимира Ульянова и его товарищей при создании «Союза борьбы за освобождение рабочего класса»… Здравствуй, заводище! Ни войну дымишь? Дай срок… Рабочие твои еще скажут слово, как сказали в пятом году, когда дрались на баррикадах. И сейчас живет рабочий Питер, живут гиганты и труженики- Путиловский, Балтийский, Адмиралтейский, живут светлые всероссийские надежды на них. Из-за притихших, словно затаившихся дворцов и соборов доносилось дымно-грозовое дыхание. Ветер стлал по воде неистребимые запахи кузнечной окалины, литейной гари, вольные вздохи паровых молотов.
— Гляньте! — шкипер встрепенулся. — «Аврора»!..
Впереди, за мостом, ожидая, как видно, разводки пролета, под которым проскребалась «Полундра», стоял военный корабль под андреевским флагом. Из трех его труб дымила одна — две были пробиты, в носовой броне у якорей, ржаво темнели обширные рваные язвины. Матросы счищали с палубы следы пожара. — Подлататься идет, — рассудил шкипер и, заволновавшись, разговорился: — Вся броневая обшивка на Ижоре сделана. Знаменитейший корабль. Замечательный! От киля до грот-мачты питерскими мастеровыми построен. Наречен в честь того самого фрегата, что в восемьсот пятьдесят четвертом году, во время Крымской кампании, отразил нападение англо-французской эскадры на Петропавловский Порт. Восемь шестидюймовок. Видите? Да двадцать четыре трехдюймовки! Да три торпедных аппарата!.. Входила в состав нашей второй Тихоокеанской Эскадры. Японцам, поди, до сих пор икается? В Цусимском сражении вместе с «Олегом» «Аврора» отбила атаки девяти их крейсеров. Подняли сигнал «Погибаю, но не сдаюсь!». На одной совести до Филиппин, доплюхали…
Последующее Серго знал, возможно, лучше, чем шкипер. Давно Адмиралтейство и охранное отделение озабочены тем, как бы «Аврора» не стала вторым «Потемкиным». Недаром в обвинительном акте по делу о революционных организациях на линейном корабле «Слава» и крейсере «Аврора» сказано, что во время заграничного плавания матросы «Авроры» установили связи с русскими социал-демократами в эмиграции… С начала войны крейсер в боевом строю и теперь вот идет на ремонт. На «Авроре» конечно же есть наши, возможно, даже знакомые, знающие тебя в лицо. Как обратить на себя их внимание, подать весточку, что жив, что вот — рядом с ними?! Так хотелось крикнуть! Но… Это может обернуться и предательством по отношению к товарищам-матросам…
«Полундра» приближалась к стальной, в рыжих потеках стене. Матросы на палубе «Авроры» прекратили работы, выстроились вдоль борта, как для встречи начальства на смотру, напряженно молчали, смотрели на колодников, колодники — на матросов. Крутой серый борт, увенчанный строем людей в робах, медленно плыл мимо Серго. Слева был Зимний дворец, Медный всадник, Сенатская площадь, помнившая и декабристов, и девятое января пятого года. Справа — крейсер с обращенными на дворец орудиями. Так хотелось, так надо было крикнут товарищам! Душа рвалась. Глубоко вдохнул дождевой нагонный ветер. Слегка разыгрывая простака, чуть рисуясь и бравируя, к изумлению колодников и жандармов громогласно начал:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн…
— Не дозволяется, господин хороший! — робко одернул жандарм.
— Про царя же! — Серго читает Пушкина с упоением, с надеждой и уверенностью:
Отсель грозить мы будем шведу.
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море…
Уже за кормой остался крейсер. А Серго все смотрел на него как на символ грядущего избавления. Показалось, что в ответ с палубы кто-то махнул рукой. Показалось. Нет. Снова! И еще!
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия…
Не знал он и не мог знать, что через два года матросы «Авроры» захватят крейсер, откажутся выполнять приказ Керенского о выводе корабля из Петрограда и двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года в двадцать один час сорок минут грохнут вон из того орудия, давая сигнал штурма. Не знал и не мог знать, что через пятнадцать лет знаменитейшие заводы Питера под его, Серго Орджоникидзе, руководством будут строить Днепрогэсы, Турксибы, Магнитки, дарить тракторы и танки, блюминги и телескопы, трубы и насосы для добычи нефти, буксиры для Беломорско-Балтийского канала, цистерны, прессы, ткацкие станки, подводные лодки, ледоколы, новые «Авроры». Конечно, ничего этого не знал и не мог знать колодник в потертой шинели на палубе утлого пароходика. Но все это он как бы ппредчувствовал, провидел в ненастной мгле своего бытия. Оттого и не стыл под напором нагонных, с брызгами, волн. Оттого и не кланялся шквальному, с дождем, ветру.