Даниил-заточник

Н. С.

огда я родился, поп уговорил отца назвать меня Даниилом. Так картинно рассказал Даниилову биографию — ну чисто мир приключений. Отец и соблазнился. Мне, малышонку, он ее потом часто повторял. Жил, говорит, праведник Даниил. Злой царь Навуходоносор велел его бросить в ров со львами. Понимаешь, живого и, судя по всему, здорового человека затолкали к диким зверям. По нашим-то временам это, конечно, возможно: в цирке и не того насмотришься. Но ведь в цирке укротители, они, поди-ко, полжизни этому учатся, а тут рядовой праведник. Однако Даниил не испугался львов, и тогда злой царь придумал новую казнь: велел бросить в пещь огненную, по-нашему вроде как в горн, где посуду обжигают. Однако то ли ангел, то ли какая сила направила холодный ветер, и Даниил даже песни запел.

Занятная история!

Прельстился отец на поповы байки и назвал меня Даниилом.

Еще и не подрос я как следует, ан смерть подстерегла отца, а за ним и мать. Ну да ведь люди мрут, другим дорогу трут, ладят мост на погост.

По своему бесприютному и сиротскому положению перебрался я к теткам. Куда там делась семейная наша вольность. Люди они не жадные, но к порядку приверженные — не дай бог! Хлеба и того без спроса не возьми. И еще перекрести, прежде чем в рот сунешь. Каждый себя превеликим праведником считал. И по любому пустяковому поводу мораль высказывают. Может быть, кому-нибудь такой рай и по сердцу, а мне, непокорному, тошно стало, невтерпеж.

Вспомнил я отцовы рассказы про знаменитого пророка и не раз думал, что, видно, уродился не праведником.

И по этому случаю даже посмеивался над собой: ну, мол, попался лев в ров с праведниками Даниилами.

Сготовил котомку: хлеб в пути не тягость, — взял краюху; творогу комок да соли щепоть прибавил. Ни слова никому из праведников не сказал и отправился в путь: не на саночках-малеваночках, не на резвом коне, — пешком-бережком, вдоль по реченьке, по Дубенке.

Великое множество людей перевидел, дел переделал, разному мастерству обучился, а более всего малярил. И така, вишь ты, во мне способность открылась, что я не только стены ровным колером покрывал или двери под дуб резиновой щеткой разделывал, но и альфрейные работы осилил и в одном городе даже кабачок расписал, будто берегини, или по-ученому русалки, на долгих качелях с чертями болотными качаются.

Ученые люди приходили и очень даже хвалили мою работу. Ты, говорят, самородок из народа.

На одном месте сидеть не любил и потому жил всяко: когда разгульно, а когда и на черством хлебе. Застал в стране последние ночлежки, — испытал их в известном городе Ростове-на-Дону. Пускали членов профсоюза и исключительно по предъявлению билета. А пробирались туда разные мазурики — им ничего не стоило смастерить фальшивый билет: при нэпе-то чего только не сыскивали.

Снимешь, бывало, все, аж до трусов, сдашь в камеру хранения, а номерок туго на руку намотаешь, ботинки или сапоги придавишь ножками топчана. Тогда и ложись, помня: много спать — мало жить, вздремни по-соловьиному, — как этой птахе, так и тебе малый шорох побудка.

Ты не думай, что я зря болтаю. Тут к делу все. Ведь не где-нибудь, а в ночлежке встретил я старика с распространенной фамилией Иванов, но личность во многом необыкновенную. Живая душа, горем раненная. Сам посуди: с севера он, с Вологодчины, а откуда, точно не указывал. Годы, видно, изрядно помолотили старика: борода сивая нечесана, ходит он сгорбившись, кашляет, веки красные, а глаза будто вытекли, видит чуть. Кажись, не узка ему дверь в могилу, а он живет, трепещет. Промышлял силомером, носил за спиной деревянный ящик пуда на полтора, а в руке треногу. В ящике механика, шнуры, медные ручки. Придет ли, приедет ли в город, встанет на базаре, покрикивает, простодушных людей начнет зазывать:

— А вот кто хочет испытать силу. Берись за ручки, сколько выдержишь? Не перевелися еще силачи на Руси.

И с каждого по пятаку.

Собирал он не так уж много — дома не построишь, свадьбы не сыграешь, а прожить худо-бедно удавалось.

Вместе со стариком силомером приехали мы из города Ростова в город Севастополь, вместе пешком прошли по Южному берегу Крыма.



Старик от простодушных силачей пятаки собирает, а я навострился на скорую руку патреты из черной бумаги вырезать — силуэты называются. Курортникам делать нечего, в чужом месте им скушно, они на всякую выдумку падкие, ну я этим и пользовался. Две минуты работы, и полтинник гони. Поди-ко, за лето-то я не одну тысячу таких патретов навырезал и даже подкопил деньжат.

Идем как-то мы меж кипарисами и синим морем и вдруг дождь: крупный такой, до костей пробивает. Я — ныть: эх бы, остаться в поселке или в санатории, эх бы сейчас не дождь, а солнце, не ливень, а вёдро.

Старик хоть и смирнехонек, слушал, слушал, да как рявкнет:

— Цыц ты, шило-бродило. Думаешь, оттого, что ноешь — дождь перестанет? Отвечай.

— Не перестанет.

— А оттого, что ты и себе и мне душу бередишь, о плохой погоде плетешь — у нас настроение лучше станет? Отвечай, кеша-многоеша.

— Не будет лучше.

— А смекни-ко: может, даже хуже накипит?

— Пожалуй, что и хуже…

— Ну и не бубни ты без толку про то, что изменить не можешь, и не жалуйся каждому верстовому столбу да каждому придорожному камню. Чем жить да век плакать, лучше умереть с песней. Так поставь: дождь ли, туман ли, жара ли — мне, мол, не изменить. Поищу-ко я, где тут красота. Ведь есть же красота и в каплях дождя на ветке, и в дальной горе, сизой от тумана, и в том, как солнце-позолотчик по-своему разукрашивает все вокруг. Но ты не сочти, что я тебя учу жить трусливым щенком: подставь, мол, морду и пусть тебя каждый бьет. Э-э, нет, — тут ты кистень в руку и напролом.

И знаешь, убедил меня старик. И великое ему от меня на всю жизнь спасибо за то, что научил красоту искать и зря не ныть. Стал я к миру пристальней да нежней присматриваться. А ведь подумать только: и убогий, и полуслепой, и невесть какого пустяшного занятия человек.

В Ялте же, на морском берегу, довелось мне и на стариковой смерти присутствовать. К вечерку пошли мы на пляж искупаться: оба в полную меру поработали. Только поставил старик свой силомер на песок и вдруг айкнул, за сердце схватился и лег.

— Ну, теперь, — говорит, — все, кончаюсь.

Я было собрался бежать за доктором, а он мне негромко да спокойно так:

— Ни к чему. Я предел своей жизни знаю. Лучше, — говорит, — садись рядом и слушай. Осталась у меня в родных местах доченька, Наташей зовут. Я ей вот уж сколько лет вспомоществование высылаю. Как помру я, отправляйся на реку Пинежку, найди деревню Княж-Погост. Только не спутай, — там несколько мест с таким именем. Расскажи ей обо мне, как любил я ее, только не признавайся, что с силомером таскался, а опиши что-нибудь попроще да поблагородней. Она учительницей мечтала стать, вот ты и меня учителем изобрази и, скажи, что чахотка мучила и потому-де должен я жить вдали от нее. Поклянись мне выполнить мою последнюю волю.

Я поклялся, и старик отдал богу душу.

Одному-то мне так тоскливо сделалось, что и кипарисы хуже сухой осины показались, и море не радует. Хоть мы и разного возраста люди, а совместные скитания сдружили нас: ведь и радости вместе и напасти на две части. Близок мне стал старик. Недаром говорят: не люби друга-потаковщика, а люби друга-поперечника. Друг прямой — что брат родной. Вот так и у нас.

Уж коли обещал — надо держать слово. Подсчитал я свои капиталы, прибавил стариково наследство — силомер с треногой подходящему человеку продал — и отправился на Пинежку.

Приезжаю на Княж-Погост и окольно так расспрашиваю о стариковой дочери. Узнаю, что училась Наташа, а когда вернулась в родное село, вышла замуж, но вроде живет неважно, муж у нее в райплане кем-то там служит, человек непримечательный. Очень долго ухаживал за Наташей, когда она болела — помогал, ну вот из благодарности, что ли, или потому, что других женихов не оказалось, она и вышла за него. А веселой от того не стала. Весь день в школе, литературу преподает, дома тоже либо книжки читает, либо шьет, и все молча и молча. В деревне у всех жизнь на виду.

Находились, правда, и такие, что ее винили: муж не пьет, не бьет, деньги домой несет, — чего еще бабе надо?

После таких обстоятельных расспросов и отправился я к Наташе.

Как увидел ее, — точно кто толкнул меня: она. А кто она? Суженая, ряженая? Любовь с первого взгляда? Сначала подивился: замечалось в ней что-то от старика силомера и во взгляде, вроде как в глубину проникающем, а может, в том, как она слова ценила, зря не болтала, а каждое лыко у нее в строку.

Я ей про отца рассказал. И врать не пришлось, ведь старик-то для меня и верно учителем стал. Я его любил и уважал за ум, за доброе сердце, и за горе, которое он носил с собой — это любой бы заметил.

Заикнулся я про горе, а Наташа объяснила:

— Он из-за матери ушел. Обидела его мать. Обманула.

И прибавила такие слова:

— Как олово пропадает, когда его часто плавят, так и человек, когда он часто бедствует. Никто ведь не может — ни горстью соль есть, ни в горе здраво рассуждать; всякий человек хитрит и мудрит о чужой беде, а в своей не может мыслить.

Я головой киваю: это, мол, верно.

Опять ей про старика рассказываю, что часто он о дочке печалился. А Наташа опять вроде бы пословицей ответила:

— Моль одежду ест, а печаль человека; тоска человеку кости сушит.

Когда же к слову пришлось и рассказал я, как мы отправились в дальнюю прогулку и учил меня старик не ныть из-за дождя, Наташа вдруг нараспев проговорила:

— Когда лежишь в мягкой постели под собольими одеялами, меня вспомни, под единственным платком лежащего и от стужи оцепеневшего, и каплями дождевыми, как стрелами, до самого сердца пронзаемого.

Я ей замечаю:

— Вы как песню складываете про отца.

А она:

— Это и есть песня. Может, и про отца, а может, и про меня. И сложена она давно, лет восемьсот назад, Даниилом-заточником.

Я, как услышал это, будто костью подавился.

— Кем? — говорю.

Заметь: я ведь жмени своего не называл.

Она на меня ясные глаза подняла и повторила:

— Даниилом-заточником.

— Вот, — говорю, — те раз. Я ведь и есть Даниил. Только не заточник, а человек, людей любящий и на мир с интересом глядящий.

Наташа мне о Данииле-заточнике рассказала, что сама знала. И про то помянула, что есть-де такое известное сочинение «Моление Даниила-заточника». А кто написал, неведомо. Не только она, сельская учительница, но и крупные ученые в Москве и Ленинграде рядят да гадают, кто это такой был в Древней Руси Даниил-заточник, — то ли княжеский дружинник, то ли холоп, то ли серебряных дел мастер, и жил он то ли в заточении где-то на севере, то ли все это «нескладная болтовня» какого-то монаха — сочинителя древнего.

И так она красиво и задушевно рассказывала про неведомого горемыку, что предстал он передо мной живым. Вот, мол, твой названый брат из далекого прошлого.

Много говорили и про красоту и про то, для чего в мир приходит художник и как отдает он людям свой талант.

Для меня все разговоры — будто ключевая вода из студеного лесного источника.

Как-то так и получилась, что говорили мы с Наташей много, а муж тут оказался ни при чем. И раскрылась она без спросу да без просьб. Рассказала, что счастья нет и жизнь только работой заполнена.

Дело молодое. Неведомо как, но сблизились мы. Я ей говорю: «Женюсь». А она говорит: «Я уж сколько раз уйти хотела. Муж белугой ревет, руки наложить хочет, если я его брошу».

Говорю: «Уедем». А Наташа: «Он свое слово сдержит. Тут ведь не сила воли, а слабость».

Горячий я в ту пору был. Обидно мне показалось, что не хочет она ради меня пожертвовать нелюбимым человеком. Поспорили мы как-то, я пригрозил: — Уйду, коли так.

Она на шею:

— Милый, хороший, не покидай.

— Тогда бросай его.

Она головой качает.

Вот и пойми ее.

Измучился я. Делить не в силах. А отринуть ее от мужа не могу. Сказал ей словами Даниила-заточника из книги, которую она мне дала, а я чуть не наизусть выучил:

— Лучше в дырявой ладье плыть, нежели злой жене тайны поведывать: дырявая ладья одежду замочит, а злая жена всю жизнь своего мужа погубит. Железо переплавишь, а злой жены не научишь.

Заплакала Наташа и ничего мне не ответила.

Ночью ушел я с Княж-Погоста.

Всю жизнь один и проковылял. И радость знал и к горю приложился. А если о счастье говорить, то добром по-настоящему и поминаю только время, с Наташей прожитое. Счастье, оно ведь как заколдованное: захочет — дастся, не захочет — нет. Я глядел вперед, а жил в сторону. Разбежалось мое счастье по разным делам да делишкам, по чужим листкам, да по незнакомым веточкам. Услышишь где или прочитаешь в книжке про жену — заботницу да помощницу, сердце-то и защемит: где мое-то счастье судьба зарыла, мне не показала, в руки не дала?

Прибился я к фарфоровому заводу, да там и завековал. Сначала в живописной работал на массовке, потом перевели в художественную лабораторию. Много я на своем веку узоров для посуды сделал, много вещей на разные зарубежные выставки. И если завод получал дипломы и медали, то в той ухе и моя рыбешка есть. Но с горя не цветут, а сохнут. Вот и я стал худой да тощóй, а так как с девушками меня редко видели, то и прозвали Даниилом-заточником.

Конец этой истории горестный. Вызвали меня в Москву за получением выставочного диплома. Выслушал я все похвальные слова, и потянуло меня, ну прямо как сила неведомая, в выставочный зал, где и мой сервиз под названием «Воспоминание» находился. Считал я, что создан он вроде как воспоминание о молении Даниила-заточника. Все-то там русское — и форма, как крестьянский горшочек, и ручки, и роспись. И видно, горе мое и боль моя невыплаканная, любовь к Наташе сказались неизвестно как, но хорошо получился сервиз. Это все в один голос признавали. И на заводе, в лаборатории, и на художественных советах. За то и награду присудили. Захотелось еще раз перед отъездом поинтересоваться, как люди-то, зрители, на сервиз смотрят.

Подошел я к залу и у дверей стал. И будто меня в сердце кольнуло: стоит у витрины с «Воспоминанием» женщина в солидном возрасте, вроде бы даже с сединой, в старомодных очках, в кофточке шерстяной. А рядом двое пареньков: одному лет шестнадцать, а другой поюней, подросточек, лет, поди, четырнадцати. И так пристально все трое смотрят, приникли к стеклу, у ребят глаза горят, а мать им что-то все говорит, говорит. И тоже так трепетно, горячо. Ах ты, думаю, вот это зрители, — для души радость, для сердца услада. И все всматриваюсь беспокойно, себе самому не верю. А уж знаю: ведь это — Наташа стоит. Подойти хочется. А что ребята подумают? Ведь выдаст себя, как и я себя выдам. Детское сердце приметливое, оно и правду чует и фальшь отличит. А вдруг после этой встречи вся жизнь их кувырком пойдет? Может ведь такое статься?

Как на медвежьей охоте: решай быстро — либо ты косолапого под бок рогатиной, либо он тебя лапой сграбастает.

Горит сердце. Нет, думаю, ничего я тут не в силах изменить, как в грозу громовую. И не ныть надо, не клевить себя, а идти по возможности спокойно, как подобает мужику, да еще заточнику.

Вот тебе и все про первое счастье и про последнюю встречу.


Загрузка...