Древняя братина

ро хозяина тебе рассказать, голубок? Ну что ж, расскажу. Только история эта такая давняя, что начинать ее следует, как говорится, с сотворения мира.

Мать и отец у меня — природные фарфористы. По мужской линии у нас все точильщиками работали — нынче это формовочная профессия, — одним словом, вытачивали посуду. Женщины с малых лет в живописную шли и так до слепых глаз там и вековали. Дома меня оставить не с кем, ну мать и брала в цех. Сама она садилась к длинному столу, за которым трудилось еще одиннадцать таких же мастериц, а меня укладывала в корзинку возле себя. Помню, все шутила:

— Я тебя грудью кормила, а ты уже скипидар нюхал.

Так что, выходит, я не то что с пеленок, а с деда-прадеда фарфорист.

Ходить выучился, за стол в живописной держась. Идешь от табуретки к табуретке, все поближе к окну норовишь: оттуда видно, как дым из фабричной трубы валит, — а навстречу тебе, за те же табуретки, как за надежную опору, цепляясь, шагает мой годок, сын другой живописки. Ну, иной раз и подерешься. Только матери нас живо в чувство приводили: шлепок, и все тут. Потому мастер, не дай бог, крик услышит, — сразу велит гнать из мастерской.

Подрос я и в точильщики не пошел. Нарушил, можно сказать, обычай. Какой интерес формовочную пыль глотать, все свои корня отравлять ядовитым воздушным пространством? Целый день, будто в тумане, в этой пыли. Не жильцы они считались, точильщики-то, все до единого чахоточные. Я, положим, не только это в резон брал, — меня само живописное дело манило. Сидят люди за длинным столом, один байку рассказывает, другие слушают. А тоненькая кисточка сама в руке ходит. Глядишь — на лазури-мураве розан расцвел, листочки-бутончики выпустил, темно-коричневые тычинки появились. Обожжешь чашку в огне, и эти тычинки, словно золотые бусинки, рассыплются.

В ту пору — с ученьем одно горе, не то что нынче.

Мастер тебя под свою руку то ли соблаговолит принять, то ли нет. А и примет, так на посылках набегаешься. Уж я и цветы выводить навострился, и рука у меня окрепла, так что старых живописок в работе обгонять мог, а не признают, нет. Расчет лукавый: если учеником числишься, хозяину от этого прямая выгода — платил он ученикам сущие гроши.

До двадцати двух лет состоял я в учениках. Женился, жена на сносях ходила — вот тогда дождался я настоящей работы.

Ну, это все — присказка, а теперь слушай о том, с чего начали: про хозяина. Расскажу, как я самое естество его распознал.

Работал у нас старый мастер Федор Николаевич, и хранил он великие богатства. Там в его запасе и самоличные рисунки, и наброски учителя еще не знай каких времен, и листы из книги — изображения древнерусской деревянной резьбы, боярской парчи, кружевного плетения, и росписи на нижегородских, правильнее сказать, городецких прялках, с такими конями, что взора не отведешь, и много всякой другой радости. Старик брал оттуда узоры для посуды, а листы прятал, чтобы никто другой не попользовался: тогда каждый свою выгоду стерег.

В неловкий час забыл Федор Николаевич листы на подоконнике. А я в живописной от зари до зари вертелся, подметил это. Вот, скажу тебе, голубок, где счастье мое открылось! Раньше-то я считал, что все мастера сводят рисунки. Были, мол, с незапамятных времен чашки, их живописцы и повторяют в тысячный раз, — листок к листку, точка в точку. А если новая парочка — то есть чашка с блюдцем — появилась, все знали: привез ее хозяин из-за границы как образец, теперь, следовательно, будут сводить этот самый рисунок. И вдруг увидел я среди листов что-то похожее на рисунок Федора Николаевича: пышные цветы с узорными сердцевинками, жар-птицы на ветках, хитросплетение трав. Ну, молодежь, хоть она и неумелая, а дерзкая на дела — мне тогда и пятнадцати годков не минуло, — решил я сам рисунок составить. И чтобы ты думал, голубок, — вечер посидел и нарисовал так, как в листах видел. До того осмелел, что даже самому Федору Николаевичу мое художество показал.

Ох, и задал же он мне трепку! Таскает меня за уши, а сам приговаривает:

— Всякая птаха своим носком клюет. А у тебя сызмальства на чужое добро руки зудят. Отвыкай от того, отвыкай.

Я ополоумел — боль-то какая, — кричу ему:

— Отпусти, дядя Федор. Чего дерешь? Сам-то тоже из книги узоры брал.

Сразу отпустил меня Федор Николаевич. Я сижу, уши тру, слезы глотаю, а он тихо так, в половину голоса, мне выговаривает:

— Того не понимаешь, что я одно беру, а ты — другое. Если бы с толком пользовался, я бы тебе поперек слова не сказал. Для меня важна сама душа узора. Ну, как тебе это попроще растолковать — ключ я к рисунку ищу. А ты раз-раз и весь узор, как есть, с бархата тянешь. Да и плохо тянешь, фальшиво. Вроде бы человека нарисовал: одна нога короче, другая длиннее, а на руке восемь пальцев.

Тогда я, по правде сказать, не понял старого мастера. Думал — просто-напросто обиделся он на мои слова. Какая разница: беру и беру. А сейчас-то знаю: мудрый мужик. Жаль только его: уж очень и хозяин и управляющий его прижимали, все гнали — скорей, скорей, подолгу работать не давали. Мастер, руку набил, а легкость, крылатость в рисунках потерял. И запил с горя. Сколько таких людей раньше спивалось, — не счесть!

Но что ладно вышло — стал Федор Николаевич с тех пор задушевно говорить со мной о разных живописных делах и даже рисунки — все свое добро — не прятал, как испокон веков у всех мастеров-секретчиков водится.

Скоро доверили мне важный заказ. Понадобилось для главного Кузнецовского магазина в Москве расписать большую вазу. Управляющий меня испытать решил. Я сделал по совету Федора Николаевича: цветы из сказки и городецкого коня в травном узоре. Но уж сам поразмыслил, что к чему приложить.

Долетела весточка из Москвы: хозяин, Матвей Сидорович Кузнецов, одобрил мое мастерство и распорядился вазу выставить в витрине, а мне пожаловал двадцать пять рублей наградных. Ваза-то в пять раз дороже стоила, но мне и те деньги — невиданное богатство.

Подходит как-то смотритель живописной — Нероном его прозвали, паскудный был мужичонка, а над нами владыка, — и говорит:

— Лександр, иди в контору, Павел Николаевич тебя требуют.

Я соображаю: зачем это управляющему понадобился? Боялись его у нас и не любили: прижимистый старовер. На каждой конторской книге у него церковнославянскими литерами выведено: «Господи, благослови», а обсчитывал рабочих, как последний басурман. За добром он никогда не кликал, вот я и сробел.

Но тут получилось по-иному. На поклон мой ответил милостиво, напомнил о вазе:

— В Москве будешь, пройди на Мясницкую, посети магазин, взгляни, как красуется в витрине продукция твоего рукомесла.

Он у нас любил говорить пышно.

Я по обычаю отвечаю:

— Покорно благодарю, Павел Николаевич!

А он далее:

— Матвей Сидорович честь оказывают. Изготовят тебе в точильной братину. Знаешь: сосуд такой, вроде ковша. В старое время на пиру братина с вином вкруговую шла.

Руками он этак изобразил мне, что это за братина, а потом и приказывает:

— Расписывать ты будешь. В старорусском духе. У тебя это получается.

— А скоро надо? — спрашиваю. У самого холодок на сердце. Вдруг такой срок назначит, что и подумать над вещью некогда. В памяти у меня все Федор Николаевич, покойник, стоял.

Управляющий долго и затейливо поучал, а смысл такой:

— Прохлаждаться некогда. Однако и спешить не след. А наиважнейшее состоит в том, чтобы Матвею Сидоровичу угодить.

Я по простоте размыслил было, что с меня обычной работы спрашивать не станут, — плохо еще знал хозяина. А приказ вышел жестокий: над братиной трудиться в свободное время. Где ж его взять, это свободное время-то? Его минутами копить пришлось. От зари до зари в живописной штаны просиживаешь, кистью водишь. Домой доберешься — одна забота: поесть бы да на боковую. Но я в ту пору на все рукой махнул — и на сон и на еду, только бы к братине подступиться.

Ключ к рисунку взял такой. В папке у дяди Федора видел беглый набросочек узорного резного наличника необыкновенной красоты. Протянулась русалка, полудевка — полурыбий хвост. Учитель мой рассказывал, что на Волге, где он узор этот срисовал, такое чудо берегиней или фараонкой именовали. Все тело в чешуе, хвост в три лепестка, с головы кудри витком спадают, в руке — цветок на манер тюльпана, а сверху и снизу — бордюры. Будто бы с незапамятных времен подобной резьбой украшали волжские парусные суда-расшивы, а особенно «казёнку» — каюту лоцмана на корме.

На братине задумал я изобразить эту дяди Федорову берегиню и льва, которого резчики тоже любили, и разные мудреные цветы, и вьющиеся травы. И упорней всего пригрезилось мне так заплести, запутать весь узор, чтобы не сразу и разобрали где что.

Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Полгода я трудился, ночей не досыпал, на гулянки не ходил. И кажется, добился своего. Сочинил вещь в подлинно русском духе. Шесть раз отправлял братину в огонь для обжига — ведь каждая краска своего обращения требует.

Вот и коричневые жилки, контуром пропущенные по всей братине, заблестели солнцем-золотом. Кажется, все. И вдруг заметил я возле ручки маленькую трещинку. Ну, просто пустяковинка, вроде осенней паутинки. Бывает это часто при многократной посадке в огонь. По моему соображению не велика беда — вещь художественная, не чайная чашка, не полоскательница.

Явился к управляющему фабрикой, сказал:

— Так и так: дозвольте доложить — готова братина.

Управляющий передал хозяину, и вот сообщают: изволят-де прибыть на фабрику сам Матвей Сидорович Кузнецов.

Тебе-то его видеть, понятное дело, не довелось, так я опишу, какой он внешне был, — о сути его ты и сам вывод сделаешь. Росту немалого, и дородностью его бог не обидел, черные глаза навыкате, с поволокою, бородка надвое расчесана, и усы кольчиками, — любил, одним словом, в приятности и красоте себя содержать. Но красива ягодка, да на вкус горька: скупердяй несусветный, одно слово — жила. Всегда твердил: «Копейка покатна: выпустишь из рук — не настигнешь». Умел он эту копейку к другой копейке прибрать, рубль накопить и в дело пустить. И с живого и с мертвого драл, со вдовы двугривенный за покойного мужа — горновщика или точильщика — взыскивал.

И все-таки я прикидывал: при всей скупости достойно отблагодарит меня Матвей Сидорович. Ведь подобную вещь я второй раз не сотворю. Рассчитал, какие долги отдам, что куплю жене, ребятам, кому из родни подсоблю.

Вот и слух-говорок по фабрике пронесся:

— Прибыл хозяин.

Иду по двору со святыней: братина в женин платок укутана, держу, как грудное дитя, шаг сделать боюсь, носком сапога сначала землю трогаю.

Развертываю в хозяйском кабинете, прячу платок, а самого подмывает: вот, поди, удивится!

Обошел вокруг стола Матвей Сидорович раз, другой. Вижу: доволен.

И вдруг заметил Матвей Сидорович трещинку — ту самую, с осеннюю паутинку. Долго рассматривал. Ко мне-то он спиной встал, а я примечаю: затылок у него вроде пунцовый сделался. Ну, думаю тут, без фальши сердится.

Как рявкнет он на меня:

— Трещина!

Круто так повернулся, братину чуть не к носу сует и — в голос:

— Не уберег? Сгубил доверенную вещь?!

Я было хотел в полное оправдание заявить, что, мол, не велика печаль: кто ее, паутинку-то, станет рассматривать? Опять же не в моей власти сберечь товар во время обжига.

Не дал мне хозяин и слова вымолвить. Кричит, как одержимый:

— Мои материалы тратишь задарма! Червонного золота вон сколько извел, а соблюсти работу не можешь!

И ну меня честить:

— Дармоед, лентяй, разиня!

Красный весь, трясется, — он всегда клокотливый был, а сейчас совсем из себя вышел.

Не стерпело у меня сердце. Что же это, думаю, за несправедливость такая! Я полгода мученическую жизнь вел, а он, рачьи глаза, меня же корит! Как гаркну ему вразрез:

— Э-эх, Матвей Сидорович, разве можешь ты ценить настоящую работу?!

И стал завертывать братину опять в женин платок, хоть руки трясутся: узел скрутить сил не хватает.

Хозяин плюнул и из кабинета долой. Так дверью хлопнул, что в шкафу фарфор зазвенел, — там образцы для показа всегда стояли.

Что же мне делать? Я с братиной к себе в живописную. Иду и думаю: выгонит.

В живописной меня ждали, любопытство всех брало: как-то наградит хозяин. А увидели и в одно слово:

— Не угодил?

Но самая-то главная беда еще впереди ждала.

Не успел я товарищам моим все путем рассказать, как является сын хозяина, Борис Матвеевич.

— Отец приказал, чтобы ты братину при мне разбил.

И встал как истукан, ждет.

Я сначала думал: ослышался. Смотрю на хозяйского сына, и слов у меня нет. А Борис Матвеевич повторяет:

— Разбей!

Помертвел я весь:

— Как, говорю, так: разбить?

— А так: разбей, и вся недолга.

Мотаю головой:

— Не могу.

Хозяйский сын сердиться начал:

— Что это значит: не могу. Приказано, стал-быть, выполняй.

Будто тронутый, я все головой качаю, а братину к груди прижимаю.

Тогда Борис Матвеевич пригрозил:

— Ослушаешься — с фабрики долой. Это — отцова воля. Дан тебе срок до завтрашнего утра.

И ушел.

Я домой собираюсь, и ноги меня не держат, шатает, будто травинку на ветру.

Сначала я храбрился.

«Пес с ним, — думаю о хозяине. — Кину все и уйду. Что я, каторжный, что ли, ядро у меня к ноге привязано? На другие-то его фабрики меня, понятное дело, не примут, так я подамся к его двоюродному братцу Ивану Емельяновичу в Новгород или Чудово. Второй Кузнецов хоть и не столь богат, как Матвей Сидорович, а тоже на трех фабриках фарфор выпускал и хорошего мастера поди-ко взял бы».

Вроде и полегчало мне от такого решения.

А дома пришел, рассказал — беда. Все зачали голосить, словно по покойнику. Да ты и сам посуди, голубок мой ласковый, что сталось бы, коли я дом свой покинул… Весь мой капитал — руки. И они не свободны, на них обуза: семья. Сбережений — ни грошика. О награде за братину думая, я еще в долги влез, — выходит, сам на своей шее петлю затянул. Ну, допустим, кину все, как задумал, доберусь до Новгорода. А семья? Как прокормятся жена, ребятишки, мать слепая? Как с долгами расплатятся? Получилось, что семья-то, она в моем положении тяжелее ядра.

Всю ночь меня эти мысли донимали. Так наутро ни с чем и пошел на фабрику. О Новгороде не помышлял, а и себе боюсь признаться, что разрушу свое творение.

Хозяйский сын Борис Матвеевич спозаранку заявился в живописную. Увидев меня, подошел, молчит, только сычом смотрит, узнать хочет, на что я решился.

— Бить? — жалобно так спрашиваю и гляжу на Бориса Матвеевича, может, сжалится черствая душа. И плывет его лицо передо мной, потому что слезы мне свет застят.

— Бей! — командует он.

Глотнул я воздуха, взял чугунный круг от турнетки, на которой тарелки и чашки крутят, когда расписывают или отводят золотые усики и ленты, и ударил по братине.

Хочешь верь, хочешь нет, таково-то протяжно она голос подала, будто с жизнью прощалась. В тумане вижу, распалась братина на две половинки, и сникли они на стороны, как подкошенные, в сердце сраженные. А хозяйский сын требует:

— Еще ударь!



Ударил я еще и еще. Вот, думаю, вдоволь покуражился хозяин и надо мной и над моей работой, оценил ее.

А Борис Матвеевич аккуратно собрал черепки, даже ничтожные крохотки, и унес. Опять, видно, выполнял приказ отца.

От такого горя не скоро оправишься. Однако время залечило, да и товарищи помогли. Объяснили, растолковали, что другого от хозяина нечего и ждать; выжига он был, выжигой и остался.

Все представление с братиной Кузнецов разыграл не зря. И меня унизил, и сам в накладе не остался. Узнал я обо всем некоторое время спустя. Велел он черепки обработать, будто они старее старого и в земле долго пролежали, потом склеить. Выполнили его распоряжение: блажит, мол, хозяин, — сначала приказал разбить, а теперь восстанавливает. А он какому-то заезжему богачу-охламону продал братину под видом русской древности. Деньги большие взял и все приговаривал: — Теперь так работать не могут: тайна мастерства потеряна.

Вот вспомнил все, растравил сердце и опять не в себе. Эх, голубок, такие-то бывали в прежнее время истории!


Загрузка...