оть и есть такое поверье в народе, что малых ребят к рыбе приучать не следует, — хуже, мол, говорить станут, я считаю это бабушкиными сказками и своего Гену всегда с собой на рыбалку беру. А насчет разговорчивости нам жаловаться не приходится — у нас в семье никто за словом в карман не полезет.
Отец меня первым помощником на рыбалке считал. С незапамятных времен так повелось. Спустится батя к реке лодку осматривать, я уже чую, что собирается он на зорьке удить, и тут как тут. Ему из-за болезни тяжелого подымать не велено, — я верчусь, будто пристяжная у коренника, и в каждой малости помочь норовлю.
И отец не молчун, историй у него тыща. Пока ночь у костра коротаем, он про старину вспоминает. Я развешу уши и каждую историю готов по десять раз слушать — жизнь-то в отцовых беседах неведомая, невиданная и страшная. Это теперь мы — подмосковные, а батя родом из далеких северных мест, из дремучих лесов студеной олонецкой земли. Наслушался я баек исторического характера и часто теперь Геннадию моему рассказываю. Да ведь и то: будто своими глазами увидел отцовы походы, труды и беды.
Вот и вам начну свою повесть с маюшки. Маюшка — это избушка лесная, вернее будет так сказать: неободранные бревна в три венца да навес — тут тебе и столовая и спальня, место отдыха умаявшихся на валке мужиков-лесорубов.
А чего они маялись? Леса вокруг — видимо-невидимо. Еще с Петра Великого шли отсюда двухсотлетние сосны для первых больших кораблей русского флота. Славны и олонецкие лесорубы: мастерство передавалось из рода в род. Но лесами владело либо удельное ведомство, то есть сам царь, либо английская компания, а не то русские купцы. И все старались поменьше лесорубам заплатить, подешевле лес заготовить, побольше прибыли себе в карман положить. Труд от этого народу не в радость, а одна маята.
Удачливые люди ходили на дальние реки за жемчугом.
Иной раз кому и посчастливит.
Батя тоже: еще мальчишкой сколотит плот в три бревна, срубит на взгорье жердь, приладит сачок и в Иванов день выведет плот на воду. Ляжет ничком, плот плывет по течению, а отец в щель меж бревен смотрит на дно. Увидит раковину — сачком ее поддевает. Чаще пустые попадались, но иная и с жемчужиной.
Отец-то не себе промышлял: у дружка, Алексея, старший брат зимой собирался съездить к мастеру, чтобы тот сделал жемчужную корону невесте. Видел он у жены богатого подрядчика кокошник, усыпанный жемчугом, с верхним «подзором» и спускающейся на лоб «поднизью». А отец приятелеву брату рад услужить.
Отец все у стариков выпытывал: откуда в реках жемчуг? Однажды карел-сказитель поведал историю, может, и не самую достоверную, но такую, что крепче других в душу запала:
— Старый, мудрый Вяйнямёйнен вместе с кузнецом Илмариненом плыли в лодке по реке, да и сели на мель. Посмотрел мудрый, а это щука, не мель, — и такая огромная, каких теперь и не увидишь. Кузнец ударил щуку мечом, а меч — в осколки. Взялся тогда Вяйнямёйнен за свой заколдованный меч и рассек щуку пополам. Сварил из нее уху, а из щучьего черепа сделал музыку, вроде многострунных гуслей, — кантеле называется. С колками из рыбьих зубов. Никто тогда не знал, чтó это Вяйнямёйнен придумал, никто на кантеле играть не умел. Сам мудрый заиграл. И все люди, все звери услышали его. Медведь даже на сосну забрался, чтобы лучше слышать. И так жалобно играл Вяйнямёйнен, так правдиво пел он о тяжелой народной доле, что плакали и мужчины, и женщины, и дети. И сам Вяйнямёйнен не выдержал, заплакал. Крупные слезы покатились по его бороде, полились по каменистому берегу, упали в реку и стали жемчугом. Вот откуда, сказывают, жемчуг в нашем краю. Это слезы о тяжелой доле.
Как не поверить в легенду бедным жителям северных лесов! Ведь и им найдется, на что пожаловаться, о чем поплакать: в нужде рождались, в горе жили, в страдании умирали. Да что: в деревне без малого сотня дворов, и на всех — пять телег, — вот какие богачи!
…Ложился отец на бережку возле рогаток с жерлицами, руки закинет, смотрит в бездонное черное небо и рассказывает о родных местах…
Стояла деревня в стороне от дорог, в глухом лесу, по обе стороны озера, на пологом взгорье. Поперек пашни — «ровницы» — кучи собранных камней — будто памятники нечеловеческому труду пахарей. Ведь это отец, и его отец, и родичи, и соседи, и их отцы и дети своими руками очистили от камней каждый вершок суровой северной земли.
Дома смотрели на озеро. Перед ними — картофельные участки, у самой воды — банька да «вешало» — положенные поперек жерди на высоких столбах, — здесь сушили снопы ячменя и овса. Мочливая погода стоит коротким летом на севере.
Повсюду тишина: ни собака не тявкнет, ни петух не пропоет, — собак не держали: и кормить их нечем и охранять нечего. А петухов прятали. Только изредка крякнут чирки, пролетая над самой водой, сболтнут сороки, умостившись на крыше, да глухо прозвенит бубенец у стреноженной лошади.
Зимой мало кто из деревенских жил дома, надо думать, как залатать прорехи в хозяйстве: хлеб кончился, деньги, добытые нелегким трудом, ушли на подати. По обычаю прежних лет отправлялись на поклон к лавочнику;
— Ссуди, будь благодетелем!
Лавочник не отказывал. Эти зимние займы несли ему главную выгоду.
— Сколько? — спрашивал он и вынимал книжку, которую в народе звали «долгушей» — в ней записаны займы всей деревни.
С первым снегом мужики шли отрабатывать долг.
Потом лавочник стал принимать должников как приказчик лесопромышленников: выгода двойная, ему платили за поставку дешевой рабочей силы.
Вопрос обычный:
— Как идешь? Один?
— С лошадью, сыном и племянником.
— Добро. К десятнику.
Спрашивали свои:
— Как срядился?
Батя, бывало, только рукой махнет:
— Где теперь рядиться, коли в долгу по уши. Берешь, что дают, а положат, что хотят.
И в лес отправлялись — тоже как обычно — на месяц. Для коней приготовлен сена воз и куль овса — без овса она бревна не потянет. Перед отъездом мужиков мать заводила ржаное тесто, сворачивала кольца, заваривала кипятком, пекла вкусные калачи, которые не скоро черствели. Мешки с калачами прятали в глубь воза, в сено — туда, где лежали крупа и «сущик» — насушенные еще летом окуньки с ершами. В передок саней умащивали топоры и пилу и ставили корзины со снедью на дорогу. Там рыбники — ржаные пироги с сигами своей ловли. Путь не близкий — верст шестьдесят-семьдесят.
Отец вспоминал, что долгая дорога не казалась ребятам тоскливой: они зимний лес любили. В том лесу всегда увидишь и услышишь занятное. То тетерка с ветки слетит, то раньше всех удастся заметить стежку волчьего следа, то отец от нечего делать расскажет, как безоружный встретился с медведем один на один, отругал Михаил Иваныча, тот поворчал, поплевался и разошлись каждый в свою сторону.
Об одном горевал тогда мой отец: пала у них лошадь, а это не просто горе, а беда. В лес шел он работать с дядей, а как вернется в деревню — не миновать кабалы: отправят в Питер учиться какому-нибудь ремеслу, — без лошади парень дома — обуза, лишний рот.
Все сверстники знали: это — гиблое дело, если в ученье. Им такие страхи рассказывали про тогдашние питерские порядки, что они даже думать о столице боялись.
Мужики-лесорубы — народ тертый, бывали и в кольях и мяльях. Чуть ли не каждый захватил бутылку водки — не себе, а десятнику, по прозванью Крикун.
Рассуждали расчетливо:
— Старого беса не улестишь, так он отведет плохую делянку, намаешься бревна из оврага таскать да с гор волочить.
Возле своей пасеки, на поляне, раскидали снег, добрались до брусничных листьев. Сухостой на маюшку рубили в три топора. Если считать яму, то высотой избушка аршина в полтора, — встать не встанешь, заполз и либо лежи на нарах, либо сиди на земле. Из камней сложили печь без трубы, — дым выходил через дыру в крыше. С вечера в маюшке парно, к утру — мороз.
Узнали: Крикун загодя заклеймил деревья, хорошо бы до свету съездить раза два.
Недосыпали, недоедали, из последних сил тянулись, только бы лишнюю возку сделать, лишние копейки заработать.
Крикун приходил и, найдя неубранную вершину, начинал орать:
— А ну, бездельники: права ножка, лева ножка, подымай понемножку!
И в свою книжицу записывал тоже вроде «долгуша»: за любую промашку — вычет.
Как перед рассветом или в сумерки увидишь порок на дереве? Привезешь на нижнюю биржу, а там карантинный десятник еще лютее Крикуна. У него глаз наметанный и к лесорубам беспощадный. То «ветреница» — трещинка от мороза — у ели попадется, то «серницы» — смоляные ядрышки — карантинный разыщет, то «табачный сук». А сколько еще статей-ловушек приготовлено?! И от каждой — выгода десятнику.
Измученные, обессиленные, лесорубы затемно возвращались в маюшку. Надо сварить «рокку» — похлебку из сущика, заправленную мукой, и натаять снегу для чая.
Короткая ночь отдана сну. Отцу казалось, что он только-только задремал, склонив голову на пахучие сосновые лапы, а дядя будит:
— Вставай, Андрейко.
Выползают из маюшки: пока варится каша, надо готовить коня.
И так тридцать дней, без отдыха, без праздника, без радости, без песни и сказки, с тяжелым трудом от зари до зари и с ночным забытьем, с невеселыми думами о родном доме и ужасом перед отъездом «в ученье».
Собрались в обратный путь. В тряпице — заработанные деньги: пай. У дяди и двоюродного братана три пая. Третий — на лошадь. Здесь она идет наравне с человеком. Вернее, человек приравнен к лошади.
Добрались до родной деревни, а там — плач.
Отцов дядя спросил:
— Что тут у вас?
— За мальчиками приехали.
Много потом и повидал и испытал отец, а про ту минуту рассказывал: сердце остановилось. Ведь это и за ним, выходит, приехали.
Отец соскочил с саней, пошел рядом, то оглянется на избу, где бабы голосили, то свой дом ищет — ведь там и батя и мать, — может, порушили кабалу, отстояли его, не отдадут чужим людям в Питер.
Дома услышал разговор.
— С Андрейкой-то у тебя все, что ли, слажено? — спросил дядя.
— Все, понимаешь.
— И задаток взял?
— Пять рубликов. Пять.
Вроде бы дед-то мой, отцов отец, оправдывался, — говорил жалобно.
Вспомнилось отцу: поздней осенью, когда пала лошадь, пришел, будто подстерег беду, какой-то заезжий человек. Сел за стол, пил чай и соблазнял:
— У тебя, вишь, сколько ртов. Чем кормить будешь? Роккой? А муки где возьмешь? В долг, поди, уж все, что мог, за брал?
— Забрал.
— И под лесную зиму и под сплавную весну?
— Подо все.
Гость продолжал вкрадчиво:
— А чем плохо старшему дать в руки ремесло? Отправь в Питер в ученики. Поработает лет десять в овощной лавке или в мучном лабазе. А то вот у меня есть заказы из москательной и фарфоровой торговли. Чашечки беленькие, звенят как серебро. Чудо из чудес! Красота! К делу пристроится, тебе же еще деньги высылать станет.
Долго пел гость, и все так сладко, так хорошо у него получалось. А отец думал, что уедет в чужую сторону, хозяин бить станет, — где это видано, чтобы хозяева не били учеников. А может, доведут до болезни и выгонят, как Павку-чахотошного, кривого Петра сына. Такого в городе держать не станут, а деньги стребуют обратно.
А дед, отцов отец, видно, о том же размышлял. Только другое его беспокоило. Тяжко подписывать условие, да делать нечего. Пять рублей сулит гость тотчас и десять, когда станет забирать мальца. А пятнадцать рублей для олонецкого крестьянина — немалые деньги, поднатужишься, так удастся и лошадь купить.
Видел отец, как отдал гость «синенькую».
И вот подгадал вернуться в день, когда увозят ребят — и его тоже — в Питер.
Одели парня, и он встал на улице возле крытой повозки. Оттуда, как галчата из гнезда, выглядывали головы ребят, купленных в соседних деревнях.
Скупщик теперь не по-доброму говорил с родителями, а покрикивал.
Простоволосая бабка вырвалась на улицу, кинулась к чадушке, упала на колени, обняла и, мешая свои и его слезы, запричитала как над покойником:
— Сыночек мой ласковый, жалкое желаньице! На кого ты нас оставляешь, на кого мы теперь понадеемся? Ни с какой стороны не повеют на нас теплые ветерочки, не услышим доброго словечка, заржавеют наши сердца. Печет красное солнышко среди лета теплого, а нас не согреет. В какую дальнюю путь-дороженьку собрался-снарядился ты, с какой сторонушки ждать тебя?
Скупщик торопился покончить с неприятностями.
— Лезь! — приказал он.
Отец послушно влез в повозку и вместе со всеми в последний раз посмотрел на родные места.
Сел скупщик на облучок, гикнул, свистнул и под плач матерей и сестер сгинул, исчез.
Отец, и верно, угодил сначала в москательный, а потом послали его в фарфоровый магазин. Побоев принял немало. Но с течением времени и отмечали все же: полюбил он красивую и нежную посуду и мог толковые мысли высказывать насчет различных разделок. Подрос — женился, семьей обзавелся, стали его посылать на ярмарки. Он мне рассказывал обстоятельно, как приказчики с фарфоровых заводов да из посудных магазинов присматривались к спросу: что народ охотно берет, а от чего нос воротит. Тут тоже смекалка нужна. И хотя умер отец уже в советскую пору, погубило его — я так считаю — все же то самое первое место, куда его скупщик «в ученье» послал. Заставил хозяин ребят ящики таскать, и с немалым грузом. И все покрикивал:
— Ну, бездельники, живо, живо.
Отец мне говорил:
— Будто Крикун из того леса, в котором мы всей деревней маялись. Видно, порода-то у них у всех одна: жилы тянуть.
И надорвался.
Потом его жизнь еще труднее сложилась. Но светлая голова все же не дала пропасть: спасло то, что он в художестве оказался смышленым, а от этого — новый хозяин разглядел — и для торговли польза.
А я вспомню картину, что отец нарисовал — как скупщик приехал, как он детей увозил, и «жалкое желаньице» как вспомню, — так у меня сердце-то и защемит.