Бешеная Липаша

о всем фабричном поселке, пожалуй, от силы две самые древние старухи, повирухи, вспомнят о бешеной Липаше. Да и они, коль не прибавят, так расскажут только про то, что произошло у них на виду да осталось на слуху. А рассказывать надо: пусть люди узнают про старое время, про невольный наш девичий позор да про бабье лихо.

Липашей звали у нас Олимпиаду. Росло их две сестры-сиротиночки. Другая-то Евдокия. Ничего не скажешь, обе — красотки, но друг на дружку не похожи: с одного дерева яблочки, да на разный вкус. Евдокия — казак-девка. Ввечеру пойдут фабричные на колодчик — Евдокия там первая хороводит. Ах, да, про колодчик… На самом краю поселка, аж возле березовой рощи, стоял заброшенный колодец, из которого и воды не напросишься. А места привольные. Там и собирались парни да девушки. Евдокия — высокая, чернобровая — ну чисто королева. Парни вокруг нее вьются. А уж танцевала — будь здоров!

Липаша поскромней, позастенчивей. Идет — глаза в землю. Но зато как петь зачнет — век бы слушал. И не столь голосом брала, сколь душой любую песню скрашивала.

Что веселились — не в укор им сказано: молодо-зелено, веселиться велено. К тому же обе не пустышки, не бестолочь — на работе в живописной проворно себя вели. Липаша-то, пожалуй, поспособнее.

У обеих и женишки на примете. Евдокия над парнями посмеивалась и многим голову закрутила, пока одного выбрала — помощника механика из котельной. Это считалась партия очень завидная, да еще для бесприданницы, — у сестер-сироток какое богатство, сам понимаешь.

Липашин суженый-ряженый весь в нее, такой же несмелый. Мало ли на фабрике козыристых кавалеров, а ей, видишь ли, приглянулся тихоня Василий, молодой приказчик из белого амбара, по-нынешнему из сортировочной, где посуду перезванивают. И что в нем, казалось, нашла? При ее-то робости — не защита, не помощник, к нему не прислонишься, на него не обопрешься. Подруги о том допытывались, бабы судачили, а Липаша с Васильем только улыбаются: нет для них лучшей игры, как в переглядушки.

Ступал Василий неслышно, говорил вполголоса, а будто светился весь, — экое счастье парню привалило, то ли за голубые глаза, то ли за добрый нрав. Другие-то девки иной раз и на показное кидались, а потом горько плакали. А эта, вишь, себе на уме.

Ну, пока обе парочки наглядеться друг на друга не могли, беда мимо плыла, ее ненастной погодой к берегу и прибило.

Смотрителем в живописной уже сколько лет состоял Трифон Мерзляков, из староверской братии, как и хозяин фабрики, а потому у хозяина Матвея Сидоровича Кузнецова в особом почете. Фабричные прозвали его Козлом, и не столь за сивую бороду, как за блудливость. Вот уж верно: на смазливых девок у него глаз приметливый, цепкий. Приемы не ахти какие мудреные да испытанные.

В старое время смотритель — немалая сила. Для двух сотен живописок он и царь, и бог, и божья благодать: управляющий в кои-то веки допустит до разговора, а хозяин и подавно, — на фабрику два раза в год жаловал. Тем Козел и пользовался. К слову сказать, на других фабриках та же картина.

Значит, он — власть. Захочет девку подкупить, живо ей потрафит — и рисунок полегче даст, и на выноске — это когда работу принимают — к исполнению не придерется, даже всем видимую ошибку вроде бы не разглядит. Ну, у такой живописки заработок, гляди-ко, и возрастет.

А уж коли кто ему не угодил — берегись, деваха, наставит таких горчишников, что не вздохнешь, не ойкнешь. Первым делом рисунок тебе попадет, случайно или не случайно — поди, гадай, — самый что ни на есть несходный, многодельный и потому невыгодный. И на выноске жди беды: то цветок криво посадила, то листок косо написала, то золота пожалела, то того же золота наляпала, зря хозяйское добро разбазарила. И мазок-то у тебя стал вялый, и краска жидкая, и то и се, и пятое и десятое. Эта же самая девка раньше считалась красна мастерством, а теперь ни прясть, ни ткать, ни початки метать. Проси не проси, а коль смотритель скажет так, никто перетакивать не осмелится.

Поприжмет Козел живописку, деться ей некуда, она выревится на материнском плече и темной ночью бредет на холостую смотрителеву квартиру у реки.

К Липаше, однако, такой подход не годился. Козел это отлично понимал. Он к ней оком, а она к нему боком.

Тогда он ее в лесу подкараулил. Решил, что жаловаться не станет, позора побоится, да и кто поверит, коль свидетелей нет? И на будущее время, думает, девка покорней станет.

А Липаша домой еле добрела, и утром на работе все заметили — ни жива ни мертва. Парень ее, Василий, о том прослышал и после гудка дождался ее у проходной.

— Скажи, — говорит, — моя родненькая, может, я тебя чем обидел?

Всю дорогу до дому молчала Олимпиада, а там не выдержала, упала на плечо Василья, да и призналась.

— Прости, говорит, Васенька, хоть и нет тут моей вины. Люблю я тебя одного. Что теперь делать-то?!

А парень сидит, как чумной, головой кивает, и слезы у него так и бегут, так и бегут. Потом встал, Олимпиада на нем виснет, он — будто и не чувствует, кто с ним рядом, — прямо домой, да там в сарае и удавился.

Липаше о похоронах не сказали. Она, узнав о смерти Василия, сразу заговариваться начала: не в себе, стало быть, девка сделалась. Сестра и подружки считали, что и тянуть ее к гробу не следует: только рану травить. А так, мол, кто знает — может, и забудется. В ту пору девичьих историй — не счесть.

Но время идет, а Липаша все прежняя.

После печальных событий Евдокия по-прежнему работала в живописной: на ее заработок и кормились сестры. И уж не ходила казак-девка на гулянки к колодчику, на кадрили ножкой не топала, каблучком не пристукивала, и смех у нее пропал, и со своим женихом встречаться перестала. Теперь одна забота — больная сестра. На пасху в свободные дни Евдокия свозила Липашу в город к земскому доктору. Тот дал такое медицинское заключение, что положение у Олимпиады совсем безнадежное, счастливого выходу никакого ожидать нельзя и остается только терпеть. А лекарств от болезни тоже нет, и всю жизнь будет Олимпиада заговариваться. А иной раз могут посещать ее буйные приступы, и потому следует держать под неустанным присмотром.

Евдокия плачет да жалуется:

— Ведь я на работу должна ходить. Есть-то да пить нам надо…

Земский доктор советует:

— Запирай ее, милая.

— Стекла в светлице переколотит.

— А ты вместо стекол досочки приладь.

У сестер домишко от родителей остался: две светелки да кухонька с русской печью. Рассказала Евдокия в поселке о врачебном совете, собрались парни знакомые по гулянкам у колодчика, кто с топором, кто с пилой, кто разжился досочками, кто гвоздочками, и в воскресенье все и подустроили: в окнах доски, на дверях крепкие запоры. Ни веревок, ни ножа с иглой в той комнате не сыщешь, чтобы не повредилась Липаша, только деревянная лавка с постелью — вот тебе, скорбная душа, и вся обстановка.

Зажила Липаша в темнице, без вины затворницей. Сестра ее утром накормит, а придя с фабрики, обиходит. Иной раз и худое бывало: сестра выпустит погулять во двор, а Липаша выбежит к воротам, люди идут, а она их честит такими словами, что хоть уши затыкай. Это тихоня-то и скромница, ласковая и незлобивая Липаша! Мальчишки поозоруют, нарочно прибегут, дразнить начнут:

— Бешеная Липаша, бешеная Липаша.

Она на них с кирпичом да с колом, тогда уж одно остается — вяжи и опять в темницу.

А не то парней примется зазывать. Ласково так кличет:

— Васенька, мил-дружок. Пойди ко мне. Чего ты отворачиваешься? Сестра Евдокия в харчевую за провизией ушла.

А сестра в соседней комнате будто каменная сидит, того и гляди сама рассудка лишится.

Ох, довел их до такой страшной жизни блудливый Козел, проклятая бородища, чтоб ему по земле ступать, как по горячим угольям, чтоб свела его в гроб язва гнилая. Но он отряхнулся, будто пес после купанья, и как ни в чем не бывало хозяиновал в живописной, и даже будто бы снова повадились к нему ходить сговорчивые девки, которым стыд глаза не слепил.

Давно ли сестры жили, хоть и тужили, а все ж и песни пели и смеялись у колодчика. Другие ныне там парни и девушки, а этой паре — ни просвета, ни зари: у старшей работа, получка, дом и сон, у младшей — тупая тьма.

И так — день, месяц, год.

А за годом другой, третий, десятый.

Кто-то из подруг замуж вышел, кто-то из парней женился или в столицу уехал и там на фабрике остался. Уже ни о чем не мечтала Евдокия, тянула лямку и даже прошлое не вспоминала: тогда, хочешь не хочешь, слезы текут.

Вот и старость сединой знать дала, и морщины счет годам повели, а ничего в жизни у сестер не изменилось.

В ту пору живописки брали белый товар под свою ответственность: распишут, в горны сами отнесут, из обжига дождутся, сдадут в готовом виде, и только тогда им заработок подсчитают, в расчетные книжки запишут. Ну, а коли, не ровен час, разобьют в горнах — беда идет за счет рабочего.

Евдокия нередко чайники для росписи брала домой. И приработок получался, глядишь, лишних десяток-другой за вечер распишешь, да и Липаша на виду. Многого не понимала теперь больная, а сестру не только узнавала, но и любила. Вернется та из живописной, поесть соберет — а и весь-то обед картошка с луком, да квас и капуста — и сядет рядом с сестрой. Евдокия на нее никогда не только не кричала, но и слова поперек не сказывала, — все-то по-хорошему, будто надеялась, что наступит день и снова рассудительно заговорит Липаша.

Вот так однажды сидит Евдокия за столом. Перед ней, как в живописной, стекло с красками, баночка со скипидаром, в расколотой кружке кисти. Сидит и знай расписывает чайники. Тогда лет, поди-ко, уже десять писали маки. Узор не трудный, шел только на дешевую посуду, и платили за него тоже не шибко.

Евдокия отошла на кухню, картошку из чугуна вынуть, возвращается, а кистями Липаша орудует. И так у нее ловко получается, маки как живые. Она ведь и в прежнее-то время лучше сестры работала.

Евдокия сообразила и стала брать посуду в расчете на двоих. На выноске смотритель — все тот же Козел — обратил внимание, что Евдокия больше получает, спросил, а, узнав, что ей больная сестра помогает, — перечить не стал. Но не совесть в нем заговорила — этого не дождешься, а спрос на дешевую посуду большой, хозяину она выгодна, ну и давай работай сколько можешь.

С тех пор и Липаша вроде потише стала: дело ли ее захватило, от смутных мыслей ли отвлекло, но только Евдокия вечером придет, а на столе расписанные чайники выстроились В ряд. И не запомнит случая, чтобы Липаша побила их или неладно цветы написала: старый-то навык, видно, крепко сидел.

В живописную молодые пришли. Все они Евдокию Ивановну знали, и тяжелая ее жизнь у всех на виду, да и скандальную Липашу нет-нет да у ворот дома заприметят, когда она кричала и камнями в них кидала. Трудно стало Евдокии ходить, так живописки сами стали ей чайники домой возить, благо, чуть не все заводские ходили в поселок мимо избы, где жили сестры. По пути забирали и расписанную посуду, чайники ли, чашки ли…

На фабрику при таком положении старушке и появляться почти не надо. Только в дни получки запрет Липашу в ее темную келью и девушек поджидает. Те зайдут, опасливо послушают, как за крепкой дверью Липаша бушует. Зимой санки прикатят, Евдокию Ивановну под руки выведут, посадят и отвезут до фабричных ворот: все не два конца. А уж на обратном пути Евдокия Ивановна потихоньку бредет: и в харчевую заглянет, купит для сестры леденцов, ситничка.

Не упомню уж, в какую весну беда стряслась. Молодежи и на вечерку сходить хочется и погулять «у колодчика» — обычаи в поселке не изменились с тех пор, как сестры молодыми туда же хаживали. Иной раз и не заглянут к Евдокии Ивановне.

Заговорили об этом, кто-то и надоумил:

— Помощи бы попросить надо. Одни ведь они, старухи.

Собрались гурьбой, пошли, и не к смотрителю — от Козла, и верно, не дождешься молока, — а к управляющему. Фабрикой правил в ту пору, однако, пес не лучше смотрителя, — по рабочему прозвищу Нерон. Одно имя может дать понятие, что это за фигура.

Тот выслушал, ничего не пообещал. А как пришла Евдокия Ивановна за деньгами вподрасчет, он, видно, конторщиков предупредил, те ему донесли, — вышел к ней и сказал:

— Вот что, Евдокия Ивановна, стара ты, и работа у тебя неподходящая для фабрики.

А это уж он врал: у старых мастериц руки дрожат, а как возьмут кисть, откуда сила да точность берется. Правду сказывают: старый конь борозды не испортит. Тут же Нерон просто отговорку искал.

— Неподходящая, — говорит, — работа. И на фабрику ты не ходи и чайников тебе носить не будут. Я это всем отныне запретил.

Стоит перед ним Евдокия Ивановна — куда ее молодая стать девалась, — высохшая, маленькая, под черным платком будто лик с древней иконы. Задрожала она, побелела, и слезинки катятся.

— Батюшка, — жалобно так шепчет, — баринок, милый, а как жить-то? Родных нет. Одна я рабочая. И сестра у меня еще, на моих руках. Чай, знаешь: разумом скорбная.

Стоят вокруг живописки, формовщицы, все смотрят, ведь и верно: погибнут старушки.

Нерон скосил глаз на народ, полез в карман, вынул кошелек, достал зеленую трехрублевую бумажку, протянул:

— Велел бог заботиться о ближних своих. На вот, Христос с тобой.

И ушел, не глядя на старуху.

А она, плача, побрела домой.

День ее не видят соседи, два не видят.

Опасаясь бешеной Липаши, заглянули во двор те живописки, что раньше приносили сестрам чайники.

Тихо там.

Липаша увидела девушек и жалобно сказала:

— И все спит Евдокия, все спит…

Похоронили старушку по обычаю: с певчими из ее же прежних подруг, помянули за кутьей. А на следующий день пропала Липаша, о судьбе которой все гадали: что-то с ней теперь станет?

Нашли ее через три дня: только до колодчика и дошла. Куда брела святая душа, неведомо. А прошла с версту и утомилась, прилегла возле березки, да и уснула сном вечным и непробудным.


Загрузка...