риезжали к нам на завод фотографы со студии, с той, что хронику для кино снимают. Главный у них в очках, с бородкой, командует:
— Подыщите мне, будьте любезны, тую династию.
От выкопал словечко, язви его тридцать. Раньше так господа про царя только выражались: династия дома Романовых. Какую же династию этот бородач требует найти на фарфоровом заводе?
И что ж ты думаешь? Разъясняется все в скорости. Ведут под ихний аппарат, под самый глаз трещалки, — кого? Василия Филимонова семейство. Самого ставят в передний ряд, — ну, он, действительно, живописец умелый, сколько премий получил на своем веку. Опять же, слышал я, будто представили его к почетному званию заслуженного деятеля искусств. А вот что его Матреха рядом умещается, — это непонятно. И даже чудно. Конешно, и она на заводе трудилась, да ведь в кои веки, еще при царе Горохе, до первого сына. А она, что лебедь-птица, выведена у нее сыновей вереница. Судьба разбросала их по всему свету, старшой на Дальнем Востоке в военных частях, второй в Ленинграде электрическую науку преподает, третий аж в Африку забрался, в — нашем посольстве служит. И только четвертый под батькиной рукой в живописцы вышел. А теперь за тем же столом, где отец и дед, у окна еще внучек примостился.
Смотрю, и он — малышонок-то — лезет с отцом под трещалку: тоже сниматься хочет, это Васька, тот, что весной ремесленное кончил.
Семейство Филимоновых в полном сборе.
Бородач их вроде бы пересчитал, улыбнулся:
— Порядок. Вся династия налицо.
И принялся кричать как оглашенный:
— Свет. Начали.
Свет из прожекторов среди бела дня пущают. Трещалка вовсю трещит. Значит, быть Филимоновым в кино, и мы их в клубе на экране станем смотреть, как почетных людей и представителей рабочего класса. Да… Они, получается, династия, а я, по всем отзывам и грамотам, первый мастер-живописец, как осевок, брошен. Не династия. И все из-за дочки Наденьки. А верней, коли душой не кривить, сам виноват.
Ох, как ясно помню ее, когда родилась. У нас и кровати-то не нашлось: два старых кресла вместе составили, тюфячок вдвое сложили, да так и умостили ее, ягодку. А сами наглядеться не можем: Жена улыбается:
— Вся в тебя. Ты глядь-ко, как кулачок сжимает. Сбоку-то, сбоку морщинки приметил? И пальцы длинные да тонкие, ну чисто твои. Живописной, верно, станет.
А я уже тогда прикидывал:
— На двух войнах сражался, раны принимал, в неурожайный год горя хлебнул. А в ее жизни чтоб не всяк гром бил, а и бил, так не по ней. Чтобы ладно жила, чтобы удача охапками, а лиха ни щепоточки. И уж если судьба назначит ей идти по живописной линии, так чтоб образование не менее Академии художеств. Вот как загадывал.
Каждый шаг берег, каждый лепет помнил.
Бабка ее баловала, а за ней и я с женой.
Бабка пристанет:
— Наденька, как Жучка лает?
Молчит Надя, ждет, что дальше последует.
А бабка:
— Ну скажи, милая, скажи, ягодка. Скажешь — конфетку дам.
Наденька улыбается, а потом!
— Гав! Гав!
И конфетку в рот.
Второе ее слово: «Мое». Тоже бабкина наука.
Рисовать стала рано. Начертит кружок, настучит карандашиком, поставит точки — глаза, точку — носик, точку — рот.
— А брови где? — спрашиваю.
Пыхтит, выводит линию над глазами:
— Вот. Одна бровь на оба глаза.
И тянет руку:
— Дай конфетку.
В больницах человека на просвет берут, всё видят, где какая неурядица в организме притаилась. А когда с девушкой гуляешь, о том о сем разговариваешь, разве ее просветишь? Разве характер до тонкостей узнаешь? К тебе она, как яблочко к солнцу, все румяной сторонкой поворачивается. А коли внутри червячок, то, скажи на милость, — как его распознаешь?!
Всем взяла моя жена Ольга — и собой статная да красивая, и улыбка у нее милая. А вот призвание мое — живопись, чем я в жизни радуюсь, — для нее, вишь ли, не по нраву. Не выгодно-де. Можно, мол, найти кое-что и поприбыльней. Откуда в ней скупость — ума не приложу. Право слово, точно в крови сидело. Не то что копейке счет ведет — это для хозяйства не плохо, — нет, она гнилого гриба не выбросит — либо в суп, либо в жарево пустит. А чуть укоришь — она вразрез:
— Не тот злой червь, что в нас, а тот, что из нас. Это же грибной сок. Зачем добру пропадать?
Гости придут — едва ли не черствой коркой встретит. Поверите, сам редко сыт бывал. У нее на все резоны. Либо:
— Это на утро оставим.
Либо:
— Много есть — вредно для человека.
Что уж за аппетит, когда любая котлета на счет, а тарелка супу — про запас.
И бабка ей во всем поддакивает. Да ведь и то сказать: ее воспитание.
Так они вдвоем-то и тянули за собой Наденьку.
От бабки только и слышишь:
— Дай-ко, моя ягодка, дай-ко, моя милая, я сделаю сама.
Мне бы прикинуть, куда идет такая стежка-дорожка, а я, дурья башка, радовался: вот, мол, внимательна бабка к моему чадушке.
Эту вредную старуху надо бы, минуты не медля, отправить обратно в деревню и деньги ей туда посылать, — пусть себе в покое век доживает, а молодую жизнь не калечит. Благо все скрипела старая, что покинула родные места, крепкую избу, да ухоженный огород.
Но вот не додумался я в ту пору.
Подросла моя Надежда, учится неплохо, все с лету хватает: способная. Только ей это вроде бы и ни к чему. К нарядам пристрастилась. Бабка о басочке, мать о корсажике, а дочь о кокеточке. Что ни вечер — либо кино, либо танцы. Раньше, бывало, подсядет, когда я рисую, и все-то допытывается:
— Эта веточка почему золотенькая? Чтоб красивее? Цветочек-то какой миленький получился.
Или:
— Вот я вырасту, такой же нарисую.
А наступили дни, что веточку хоть черным-черно проведи и хоть вкривь и вкось пусти, цветочек хоть вянь да сохни, — ей все едино. И своих рисунков никаких не надо. Лишь бы юбку шерстяную по моде сшить аль кофточку купить из перлона-нейлона. И все-то о себе, и все-то «мое».
Друзья хвалят:
— Дочка у тебя красавица.
А мне это не в радость, а в боль: лучше бы не красивая уродилась, а душевная.
Годы не молодые, стал я прихварывать, а она с насмешкой:
— Опять ноешь! Стоит тебе, отец, в полуклинику пойти, — так ты и заболеешь.
Вспомнишь, как ее, маленькую, от болезней оберегал, как вскакивал ночью по одному ее тяжелому вздоху и у колыбельки из кресел часами просиживал, а она будто мысли читает, так и язвит по открытому отцовскому сердцу:
— Знаю: неблагодарная дочь осмелилась шутя коснуться больного места.
Десятилетку кончила, красиво-то говорить навострилась.
И нет ей заботы, что от ее усмешек у отца новая морщинка прорежется или седой волос появится. И нет мысли, что даже малая ласка год жизни отцу добавила бы.
Одним словом, другая у нас жизнь пошла. Темная для меня жизнь. Безрадостная. И работа не светит: все-то мне казалось — дочку-ягодку порадую. Для нее и премии, для нее из города гостинцы. А теперь не могу. Жена подыскала себе выгодную работу в торговой сети. Стала больше меня зарабатывать: нет-нет да и укорит этим. Скоро и моя ягодка свой голосок к той песенке приладила. Мать за дудку, а дочь за гудок.
Как-то вечером жена объявляет:
— Праздник скоро. У Наденьки соберутся парни да подружки. Домик ей надо на этот вечер предоставить.
«Это что же? — подумал я. — Больной отец (да и мать не очень здорова) — выметайся на все четыре стороны, а дочка будет за столом с приятной компанией веселиться?! Да как у нее кусок-то в горло пойдет?!»
— Это что же, — опрашиваю, — она сама такой порядок установила?
Мать молча головой кивает.
Вот они где агушечки-то отозвались. Дочке порча не игрушки, а плохие прислужки. Жена готова грязной тряпкой перед дочкой стелиться, — это ли не любовь? А я где и построжить готов, выходит, отец негодный.
Из дому в тот день я, конешно, не ушел, а с гулянкой перечить не стал, — гости-то названы. Лежу в своей каморке, не показываюсь, — все-то мне слышно, что за стенкой делается, и сердце у меня горячей кровью обливается.
Я как думал? Ту же вечеринку дочка сладит — мне загодя о том сообщит, тех же гостей позовет. Когда сядут, она рядом с собой стул поставит, меня под ручку приведет, усадит, парням скажет ласково:
— Это мой папочка!
Ну много ли старику надо? Ни пировать я в молодой компании не стану, ни мешать им. Так же ушел бы к себе в каморку, только вот душа бы у меня светилась, сердце радовалось.
По-другому вышло: дочка с гостями вино глотает, а я бедой упиваюсь, слезами опохмеляюсь.
Скажете: ну уж и историю рассказал — тут про фарфористов-то всего-ничего. А я это к тому, что в горести любая работа из рук валится. Чашечка-то ладно расписывается, когда жизнь цветет. Людей радость лечит. В иной беде себя винить надо. Даже, к примеру, в том, что ты не династия.
Замуж дочка вышла за одного из тех парней, что на вечеринке шумели. Ничего против не скажу: неглуп парень и красив, хотя в кой час и строгой.
Подумал я про дочку, — а может, верно в народе рассуждают: жгуча крапива да во щах уварится. Так и есть. Родился у них парнишка — белоголовый такой, лобастый, веселый, смотрю на него и дивлюсь: дочку вспоминаю. Судя по старой карточке, и я в пору младенчества вроде такой же вид имел.
Дочка воспитывает сына не по-нашему. Я сначала подумал: мол, книжки раздобыла и все оттуда вычитывает. Мать ей совет: «Не холодно ли Сереженьке, ножки босые, а вроде сквознячком тянет». Она в ответ: «Ничего, пусть закаляется». Лежит парень на кровати, кричит, хочет, чтоб на руки взяли, Ольга — то есть моя: жена, — как часовой, рядом вытянулась, улыбка до ушей: «Я его возьму», а дочка наподобие народного судьи приговор выносит: «И не думай. Пусть привыкает. Не то потом минуты покоя не даст». А однажды слышу, говорит ей муж — то есть, значит, зять мой: «Ты уж не говори „да“, коль я ему „нет“ сказал. У нас должно быть единое воспитание, а не то испортим ребенка»-. Вишь, откуда ветер подул? И главное — дочка-то согласилась, значит, тоже стала понимать, что к чему.
Паренек рос хороший. Я не нарадуюсь. Хотя иной раз и пронзит мысль горше полыни: вот мне и внук как родной, а дочери и отец постылый чуж-чуженин.
Пришло время, взял Серега карандаш в руки, стал чертить каракули. Круг вытянул, карандашом навыстукивал точки — глаза, точку — носик, точку — рот.
Аж сердце захолонуло у меня.
— А где ж, говорю, бровь?
И жду, будто, понимаешь, стою у обрыва, — то ли упаду, то ли нет.
Лопочет внучек:
— Вот одна бровь на оба глаза.
У старухи моей слезы текут, сердце не камень, память и ей кое-что подсказала.
— Ах ты, моя ягодка. Ты эту картинку мне подари. Подаришь? А я…
И потянулась, язви ее тридцать, рука к карману передника: ясное дело, за конфеткой.
Как я цыкну. И Ольга в ответ ни слова. И рука замерла, будто отсохла.
Сережа наших распрей не заметил, рисует свой любимый кран и огненную ракету.
А насчет того, можно ли тебе обо всем этом написать и другим в поучение напечатать в книге там или в журнале и не будет ли кому от этого рассказа конфузно, скажу так.
Из посторонних никто не догадается. Все считают, что у меня дочка-ягодка, милое дитя, отцу любезная помощница, на старости лет радость и утешение. Мать — ту не убедишь ни лаской, ни таской: всю жизнь считает, что благоразумия у нее на троих хватит. Решит, что это про других.
Дочка поймет. Что ж, пусть прикинет: а ну как Сережа-то вырастет да ласкового слова в сердце не найдет и про нытье, про полуклинику — придет время — сам ей скажет?! Ведь сердце-то у нее кровью обольется.
Смекаю я так — вырастет из моего Сереженьки художник. Может, даже и до академика дойдет. Тогда мы еще посмотрим: династия у нас или не династия.