Французские чашечки

днажды велят мне ехать в Москву. Говорят, созывает людей заместитель министра: не то совещание, не то семинар. Меня включили как представителя старой заводской гвардии, ты, говорят, учиться любишь. Это верно: всю жизнь о том мечтал, да только на счастливую зарубку не угодил: отец помер, а ртов дома восемь, и я за старшего. Зато сын у меня с самым высшим образованием.

Вот таким образом и удостоился я попасть в министерские хоромы. А какое министерство — сообщить затрудняюсь, в ту пору шла очередная реорганизация и только еще прикидывали название. В общем-то, это и не суть важно.

На посту заместителя находился солидный такой мужчина. Когда-то он у нас на заводе ведал снабжением и сбытом, а потом полез в гору да в гору и добрался до верхушки. Стал о себе очень превосходного мнения, и тех, кто пониже, называл не иначе как на «ты». Правда, не кричал и чужие слова выслушивал, но чувствовал себя вроде отца-благодетеля и потому обращался со всеми, как с детьми. А дети-то ему в старшие братаны годятся, — взять хотя бы и меня. Я ему, как положено: «Вы, Николай Игнатьевич!», а он мне: «Ты, Седаков». Но я не обижался. Так рассказываю, к слову.

Цель министерского совещания в том заключалась, чтобы решить разные вопросы насчет сбыта фарфоровых изделий. Было время — любую посуду брали, нарасхват шла даже бракованная. А потом покупатель стал разбираться: это мне по вкусу, а это — нет. Тогда заводские принялись разные конференции проводить да опросы устраивать. Ну и, понятное дело, повышать качество изделий. Многих людей в заграничные командировки порассылали: глядите, мол, наматывайте на ус, в толстые блокноты заносите свои замечания, ну и, конечно, используйте соответственно.

По идее неплохо придумано, но ведь ты знаешь, иной раз скомандуют, а у нас живо найдутся любители лоб от усердия расшибить, — я собственным именем их не называю, так только, намек даю.

Заместитель министра в окружении двух инженеров самолично выезжал во Францию. Один из его овиты наведывался потом к нам на завод, и мне с ним у главного бухгалтера на пиру пришлось рядом сидеть. Мимо рта рюмки не проносил, — не знаю уж, чья наука, — наша, домодедовская, или в Париже новейший курс прошел. Для поднятия своего авторитета про заграницу болтал и всем восхищался.

— Ах, — говорит, — какая картина: пойдешь вечером по заграничной улице — мостовая газетами забросана. Какая культура! Сколько читают!

Мне смех: ишь чем обольстился — беспорядком на улице!

А ведь наверняка там что и путное отыскать можно.

Ну, ладно. Заместитель министра велел натащить разных чашек да сервизов с наших заводов. На другом столе — тоже завал: это он из-за границы навез. Навез-то навез, да только навоз. На одну хорошую вещь десяток барахла.

Начались доклады да речи. Когда заместитель министра заговорил насчет качества, кое-кому у нас досталось по загривку. Справедливо, — ничего не скажешь.

Потом он стал брать вещи со стола и, как говорится, тыкать нас носом.

— Вот, — говорит, — ваза. Она из заводского музея. Ее, я знаю, ругают некоторые ваши художники и скульпторы. За что? Говорят: наляпали тут невесть какие финтифлюшки. Ну и что из того? Я считаю, она красивая и ругать ее нечего.

В зале зашептались, заговорили, хоть и вполголоса, а все же народный гул получился. Заместитель министра зыркнул глазом и обратился ко всем:

— Повторяю: ругать нечего. Потому как именно подобные вазы видел я за границей, и там о них очень даже высокое мнение.

Опять гул прошел по залу. Кто-то сказал:

— Это нам не указ.

А другой подхватил в дом смысле, что мы сами с усами.

Слова эти пришлись как раз на ту минуту, когда заместитель министра Николай Игнатьевич воздух заглотнул меж двумя фразами и потому все отлично услышал. Виду, однако, не подал, а поди-ко, все же подумал: сейчас я их, этих несогласных, прижму.

И поэтому велит прямо на трибуну поставить белый сервиз, который попервоначалу размещался в центре заграничного стола.

Поставили.

Николай Игнатьевич поднял одной рукой чашечку, а другой — блюдечко и всем показал. Повскакали люди с мест, кто норовит поближе к трибуне подойти, а художница с Кузяевского завода бинокль наставила — бог ее знает, откуда у нее взялся этот бинокль, ведь не в театр шла. Одним словом, воззрился народ на чашку с блюдцем. И всем видно, что вещи необыденные, а особые и можно даже сказать редкостные. Будто и фарфоровое блюдечко, а вроде и кружево. Тонкое-тонкое и всё в узорных дырочках — кружочках, угольничках и квадратах: на темном фоне трибуны отчетливо прорези-то заметны.

И чашечка ей под стать. На ней как бы две одежки: тонкое-претонкое основание, а поверх, отступя самую малость, решеточка или сеточка, и, представь, тоже из тончайшего фарфора и слитая воедино. И так кажется, будто в это кружевное сооружение и чай надо наливать. Удивительная вещь и по красоте и по тонкости отделки, ну, как старинная русская серебряная скань, — выполняли когда-то мастера у нас из серебряной проволоки подобные изделия, тем и завоевали себе славу неувядаемую на многие лета и даже века. А тут на-кося — из фарфора, материала хрупкого, нестойкого и при обработке и при обжиге в горнах. Вот, все думают, мастера! Тут уж ничего не скажешь, утер нам нос Николай Игнатьевич!

Заместитель министра между тем заметил, что люди поражены, и давай выкладывать свои тезисы о высоком качестве, о технике и прочем. Говорит и кулаком по трибуне поколачивает. А кулак у него, как у борца Поддубного: во!

Кончился доклад, завершились и прения, обсудили вопрос, приняли постановление. Помянули и иностранную технику. Надо, мол, учиться. Заместитель министра доволен. Усталый, садится в мягкое кресло отдохнуть, полушелковым платком лысину отирает, и вокруг него рой просителей. Одному подоспело о приеме договориться, другой хлопочет насчет плана: то ли задание завысили, то ли штаты занизили; еще одному желательно перейти с нелюбимого завода на любимый и тому подобное.

Как-то получилось, что и я оказался возле начальства: ведь куда река, туда и щепка.

Увидел меня Николай Игнатьевич, окликнул:

— Седаков, видел французские чашечки-то?

Я говорю:

— Видел, Николай Игнатьевич.

— Хороши?

— Искусно сотворены, хотя по вкусу вроде бы и запоздали для наших дней.

Николай Игнатьевич поджал губы сковородничком — не любил, когда вразрез ему шли, — и этак свысока положил резолюцию на мои слова:

— Вкус — дело десятое. Ты технике учись. Расскажи там у себя в мастерской, да путем потолкуйте, имея прицел поднять качество, ну, понятно, не до этого заграничного уровня, а все же…

У меня такой характер: не выношу, когда человек высказывается как знаток по любому поводу. А тут ведь именно эдак: все доподлинные мастера вазу хают, а он один хвалит и о нашем мастерстве говорит очень даже унизительно и обидно. В форматорских-то делах чего он берется учить?! Да еще какой-то уровень устанавливает. А инструмент в руки хоть раз брал? Гончарный круг ногой хоть для пробы вертел?

Попервоначалу слушал я его молча. Не столько, правда, слушал, сколько вспоминал да думал.

У меня в Туле сестра Клавдия замужем. То она ко мне в гости пожалует, то к себе зазовет. Во время одного такого родственного путешествия затащила меня в музей знаменитого Тульского оружейного завода. Поразили меня не ружья, даже не наганчик с пол спичечной коробки, из которого можно стрелять пулями меньше булавочной головки. Это все — цветочки. А ягодки — мелкая гравировка тульских мастеров. Простым глазом посмотришь — царапина на стекле, а микроскоп дадут — мать честная! — мастер награвировал картинную сцену, будто некий кузнец-молодец, по имени Левша, и его товарищи подковали английскую стальную блоху да еще на каждой подковке свои имена проставили, — вот как нос утерли кому следует.

Заинтересовался я этим народным героем, книгу про Левшу достал, и не раз и не два, а многожды читал, потому как беспредельно восхитился мастерством русского мужика. Эк он лихо все сделал! Да с шутками, с прибаутками, и так высказывается, что один пишем, а два в уме. Мужественный старик генерал Платов тоже пришелся мне по душе, хотя по-старорежимному рукам волю давал: как это он взял аглицкое хваленое ружье, несмотря на протесты, вынул замок и показал собачку, на которой наше клеймо: «Иван Москвин во граде Туле».

Теперь ты понял, какая мысль у меня появилась, когда я слушал министерские речи? Вот именно: сделать так, — знай, мол, наших, московских, тульских, вербилковских. Неужто нас они превзошли? Вроде бы и спутники первые наши, и в космосе вологодский полковник с сибиряком-подполковником прогуляться вышли по космическому первопутку. Да и вообще многие за границей на наши технические новинки облизываются. Это я не для унижения заграницы говорю, Левша-то правильно отметил:

«Аглицкая нация тоже не глупая, а довольно даже хитрая, и искусство в ней с большим смыслом».

Но, сказав такое, Левша все ж заморскую блоху-то подковал? То-то: один пишем, два в уме.

Я, конечно, отчетливо понимаю, что в разговоре с начальством следует подход иметь.

— Чашечки, — говорю, — посмотрел. Да ведь жениха-то свадьба ждет, одних смотрин мало. Пир горой, а потом долгая жизнь. Вернусь я на свой любимый фарфоровый завод, кто мне из рабочих в скульптурной мастерской поверит на слово: «Ах, красота! Ах, тонкость! Ах, ажур-тужур!» Набрехал, скажут, Седаков. Другой разговор, если дозволите сервиз аккуратно упаковать в стружку и в морскую траву, как мы упаковываем самые деликатные вещи, и со всяческим береженном отвезти на завод. Там мы вроде собрания устроим, потому как все мастера захотят тонкую заграничную работу посмотреть и на эту важную тему побеседовать. Тогда уж кто может — учись, а кто слаб — отойди в сторонку и не именуй себя мастером. Это в полном смысле учеба, а не воздушный разговор о гусиных лапках — видать не видал, а слыхал, что наш барин едал да похваливал.

Заместитель министра Николай Игнатьевич воззрился на меня.

— Другими словами, — говорит, — выдвигаешь ты, Седаков, предложение, чтобы я тебе редкостные французские чашечки вместе с другими предметами доверил, ты все добро на завод отвезешь, и учеба пойдет по образцам?

Я подтвердил:

— Именно так.

Николай Игнатьевич решил показать, что он отец родной.

— Бери, — говорит, — но помни: через два месяца у министра республиканский актив. Привози все обратно, и главное, в полной целости и сохранности, потому как, если кокнешь — голову сниму, — за разбитой чашкой накладно человека в Париж отправлять.

А я после этого впервые подумал: взял мороку на свою голову, не было печали — черти накачали. И на вокзале посошок не пропустишь, и в пути не вздремнешь, — все-то будешь за коробку с сервизом держаться. Да и на заводе дело не в дело, сон не в сон: а ну как заденут чашечку — ведь так легки крохотульки, — кажется, дунешь и рассыплются.

Однако уговорился на берегу, так спускайся в реку.

Вот я и спустился. А плыть не легко. Подумай-ко сам: ведь с каждой вещи надо свою форму снять, на бумагу срисовать, из гипса болванку отлить, отточить по точным размерам, как на рисунке или чертеже значится.

Посидел, попотел я и за столом и у правила. А весь-то инструмент у меня, кроме карандаша, — клюшка, стальной треугольник на ручке да ланцет. Снимаю слой за слоем, да берегусь — гипс хрупок, а круг ходок.

Потрудился немало, но если считать даже по обычной посуде, — то и четверти дела не выполнил.

Отлил с модели пробные вещи, прикинул, правильно ли усадку рассчитал, — ведь в фарфоре после обжига вещь становится меньше.

Ладно: оказалось, что рассчитал тютелька в тютельку. Теперь можно с моделей делать «капы». Это, как бы объяснить — копии, что ли, моделей, с которых отливают рабочие формы. А уж, наконец, в этих формах и начнут отливать чашки и все прочее, как бы просты ни казались вещи.

А французский сервиз разве прост? Эти чашечки, как я говорил, труднее трудного, сложнее сложного. Для чашки, допустим, нижнюю рубашку я отлил, проделал что требовалось — все формы, капы, модели. Теперь надо сеточку смастерить. Тонкое гипсовое кружево подравнивать приходится ох как осторожно, едва задел — все рвется, а порвалось — не склеишь. Каждую ячейку на сетке прорезал обломком безопасной бритвы. А прорезал — уголки зачисти.

Сын мой Олег ни несколько дней приехал из Дубны, зашел ко мне в форматорскую, увидел, чем я занят, стал что-то подсчитывать и писать на клочке бумаги. А он математик, и специальность у него самая современная — машины по вычислению.

— Ты, — говорит, — папа, взял на себя адов труд. Я тебе сообщаю: вырезаешь ты столько-то треугольников, столько шестиугольников, столько долек и так далее, а всего делаешь и зачищаешь на каждом блюдечке одна тысяча двести сорок четыре угла. На каждой чашке — одна тысяча четыреста двадцать углов, на молочнике еще больше, не говоря о кофейнике. Одним словом, такой внушительный итог — помимо всякой другой кропотной и сложной работы, должен ты вырезать и зачистить около двадцати тысяч углов. И ничего не повредить.

У меня от такой дикой цифры аж голова кругом пошла.

— Подсчитай, — говорю, — Олег, сколько дней мне предстоит трудиться?

Назвал он срок, — я обомлел. Какие тут два месяца, о которых предупредил заместитель министра! Не только до собрания актива в этом году не поспеешь, а и потом без отпуска останешься.

Олег смеется:

— С Левшой посостязаться захотел?

Я ему втолковываю:

— Тут не с нашим мастером опор, а с теми французами, у которых нам велел учиться Николай Игнатьевич. Это не одно и то же. Да и тебе, сынок, доказать хочется, что достижения у нас не только в науке и технике, а и в искусстве и в мастерстве. Слышал, поди, как одна комсомолка в газете писала, что и в космосе, мол, нужны цветы. А совсем недавно пионеры просили космонавта взять в полет ветку цветущей вишни. Получается, что техника с красотой у нас побратимы.

Народ меня выручил. Помогли друзья-товарищи, помог и сын Олег, — тоже взял бритву и стал подравнивать уголки, — особо ответственную работу я ему все же побоялся доверить, пусть уж ее мастера выполняют.

Семь потов у нас всех сошло, а своего добились.

Сервиз готовили единственный, а ну как чашка или молочник треснут в горну во время обжига? Значит, подумай о запасе. У форматора, как у военачальника, должен быть резерв главного командования. Стало быть, еще лишняя морока, еще пот, еще время и еще адово терпенье.

И главное, обычную работу не оставишь, — изображай Левшу по вечерам да по воскресеньям. Вместо того чтобы идти в кино на «Фанфан-тюльпана» или сидеть у телевизора, мы копались с французскими чашечками.

Все вытерпели. Не без дезертиров, понятно. Один парень нашелся, что рукой махнул и сказал:

— А ну ее к бесу, эту петрушку!

Остальные проявили стойкость. Ведь и Левша с товарищами не ради денег трудились, а хотели родную землю возвеличить. Я уж не знаю, как это раньше называлось, пока не придумали слова «патриотизм».

Минули два месяца, сервиз готов всем на удивление, и снова собрались мы в здании министерства. Актив должен вести сам министр, а Николай Игнатьевич устроился возле. Перед началом увидел он меня, кликнул:

— Ну как, Седаков, привез французские чашечки?

— Привез, — отвечаю.

— Показал у себя ребятам?

— Так точно, — говорю, — показал.

— Обсуждали? — интересуется. — Восхищались?

— Оценили, — говорю, — как следует. Мастеровито сделано.

Похохотал заместитель министра, повторил за мной:

— Мастеровито! Понимать надо и ценить!

Теперь я за ним повторил:

— Сущая правда: понимать надо.

А сам один пишу, а два в уме.

Заместитель министра оглядел сервиз, кой я ему на фанерной доске преподнес, и опросил:

— Ничего не разбил?

— Сами, — говорю, — освидетельствуйте.

Министр заинтересовался нашим разговором. Заместитель ему показывает.

— Вот, — говорит, — те французские чашечки, о которых я вам намедни докладывал.

И опять ко мне:

— Молодец, что и поучился и сберег. Неповторимые вещи. Тем временем министр взял одну чашечку, повернул ее кверху дном и что-то пристально стал рассматривать. Заместитель кинулся к нему:

— Что?! Что такое?! Трещина?

Министр усмехнулся с ехидцей.

— Трещина, — говорит, — дорогой товарищ, в вашем представлении.

Заместитель взял чашечку и увидел, что на донышке прозрачной кружевной вещицы — наша советская заводская марка и одно слово: «Вербилки»…

*

Все, кто бывали у меня дома, видели белую кружевную «парочку» — чашку и блюдце. Только фамилию мастера я изменил по его же просьбе: замучат, говорит, заказами.


Загрузка...