Миллионщиковы дети

е ты первый про Ивана Селиверстовича вспомнил. Люди приезжают к нам и часто интересуются.

— Это, — говорят, — у вас прежний хозяин завода по дворам ходит, дрова колет? Или брешут?

Вот я по мере надобности и сообщаю, что было и такое: ходил старик, колол дрова; но я и о том не утаиваю, чем кончилась история его степенства, коммерции советника, владельца фарфорового завода Ивана Селиверстовича. Потому как теперь его в живых нет, одна память осталась, да и та конфузная. А меня в ту пору народным заседателем выбрали, и мне, следовательно, многие подробности известны.

Овдовел Иван Селиверстович рано — молодая жена родами скончалась, — на руках сынок. Сначала горевал по своей красавице, убивался, а потом, может, и женился бы, да женина родня бунт подняла: насчет наследства беспокоилась.

Состояла при хозяйском сыне крестьянская девка Палага. Собой неказистая, горбатенькая: в два года с лавки упала, хребет повредила. И лицом не смазлива — нижняя губа что твой сковородничек. Поди же вот: урод, а увертливая, ловкая, характером покладиста, сердцем ласкова, и хозяйский сынок Алешенька любил ее, как родную. Она семью и подымала: не только дите нянчила, но и в доме за порядком следила.

Фамилия у Ивана Селиверстовича веская: Серебренников. Завод родовой, лет сто существовал. А сам-то хозяин по нраву — жила. Мог бы горнишных да лакеев во фраках содержать, а он одну Палагу-домоправительницу по дешевой цене нанял. Даст ей на неделю три рубля, и за то скажи спасибо. Голодом не морил, но и досыта не кормил. И сам ел над горсточкой.

Так и жила Пелагея на подачке, а Серебренников наживал рублики. Да что рублики: идет по улице, копейку увидит и ту подымет, в рукавичку сунет, а дома в кубышку положит, говорит:

— Копеечка — того же золота малая кроха.

А девка, думаешь, унывала? Ни!.. Как заведет:

Снежки белые, пушистые

Позакрыли все поля.

Заслушаешься!

В Иване Селиверстовиче красоты тоже не сыщешь: жидкие волосы репейным маслом смазаны, плутоватые глаза, как щелки, а нос вроде сапожка с загогулиной. Говорить смешно, а утаить грешно, — стал хозяин жить с горбатой Палагой. Она безропотная, как прикажут, так и поступит.

У бога дней не решето; текут они, дни-то, время идет, не заметишь, как годы минут. Родила Пелагея хозяину сына, нарекла его Егором, по той причине, что стояла у домоправительницы на божнице старинная и особо чтимая икона новгородского письма «Чудо Георгия о змие».

К тому времени законный-то сын Ивана Селиверстовича в возраст вошел, нянька ему вроде не нужна. Нанял Серебренников стряпуху, а Палагу с малышом отделил.

— Сними, — говорит, — фатеру.

Ей что: опять как прикажут.

Сняла за рубль в месяц хибарку.

Ходила для приработка по домам белье стирать, а в страду на поля жать да снопы вязать.

Не раз у самого Серебренникова батрачила, а сын Егорушка подрос, так и его прихватывала для подмоги.

В каменных рядах имел Серебренников два «номера», — приказчик там торговал. Ну, приказчик-то плут, берет, что и не дадут; раз его поймал на этом деле Серебренников, другой раз поймал, да и выгнал. Приспособил Иван Селиверстович к торговле сына Алексея.

Как ни скрывался купец гильдейный, а в городе все знали, что нажил он вторую семью. В лицо, конечно, никто слова вымолвить не смел, но за спиной валили волку на холку. Состоял Серебренников гласным городской думы, а за то, что в церкви святой Троицы много лет выполнял казначейскую должность, имел нагрудную медаль.

В эту самую церковь велел он на собственном заводе иконостас из фарфора отлить и без единой копейки отдал.

— Пусть, — говорит, — раба божьего помянут. Я на сто лет для той цели сделал вклад.

Он свою вторую семью считал великим грехом и все этот грех замаливал.

А теперь, слава богу, и церкви серебренниковской нет; узорные купола просели, деревяшки с них на голову прохожим стали падать, — ее и развалили. А новую строить доброхотов не сыскалось. На том месте дом пятиэтажный уже в советское время поставили для рабочих завода. Вот и поминай как звали.

Чтой-то я на наше время сбился. Разговор-то ведь еще про старину шел, про то, как наш фабрикант-заводчик свой грех замаливал.

Днем он на людей кидался, копейку выспаривал, а ввечеру встанет у иконостаса в полстены и ну поклоны отстукивать да молитвы читать по скитскому покаянию:

— Аще суть, господи, грехи мои — зависть, ненависть, лютость, острожелчие, наглодушие, свирепство, смех, клич, свар, бой, скверных мыслей приимание и повседневное падение.

Утешит себя на сон грядущий, а с утра все снова начинается: и свар, и бой, и свирепство.

Егорушка помучился в батрацкой лямке на земле у собственного папаши, который его даже сыном не признавал, и решил на завод идти. Мать Палага ему тот совет подала.

— Бедного человека, — говорит, — ремесло кормит.

Формовал Егор в точильной посуду. И так это у него ловко получалось, что хоть и молод, а скоро прослыл первым мастером на формовке.

А не из пригульной — из законной — семьи сын Алексей пошел по другой стежке. Сперва руку в кассу стал запускать, а потом такое учинил, что весь уезд целую зиму толковал. Отец, Иван Селиверстович, в столицу по делам укатил, а хозяиновать Алексея оставил. Чуть батя за ворота, Алеха кликнул ярмарочного приказчика, пошептался, а тот и рад стараться: накупил вина да закусок, из господского дома выкатил большой ковер, снес в лодку, позвал, как про то распорядился хозяйский сын, гармониста Яшку из живописной и трех девок посговорчивей, и вниз по матушке по Волге отправилась вся компания на гулянку к Хомутовой горе. А там, следовательно, женский монастырь. На виду монашеского общества начались пьянка, гульба и плескание в воде. Отец вернулся, а к нему первым делом игуменья с жалобой.

Вот так сын согрешил, накрошил, да не выхлебал. С той поры вышел он из родительского доверия: в лавке хоть и сидит, а из-под отцовой руки глядит. И покатился под горку: все, что в кармане звенело, шло трактирному сидельцу.

Отец по ночам поклоны пуще бьет:

— Яко беззаконие мое аз знаю и грех мой пред тобою, о господи, выну.

А сын до первых петухов с собутыльниками и гулящими девками беса тешит.

Перед самой революцией у миллионщиковых детей жизнь и распределилась надвое: один трудится, а другой на папашины деньги веселится.

Фабрику, конечно, отобрало государство. Алексея из лавки в гостином дворе долой, да и саму лавку прикрыли — фарфоровый товар стали отправлять на нужды страны и фронта. Опять же и выпуск небольшой, — сырья не хватало.

Сам-то Иван Селиверстович на долгие годы исчез, а когда вернулся в родные места, — ходит тише воды, ниже травы по дворам и — верно это ты слышал — с готовностью пилит и рубит дрова желающим, а получает с кого хлебом насущным и другими продуктами на пропитание, а с кого — носильными вещами. Деньги тогда, сам знаешь, не в цене были.

В общем, живет этот мирный старичок в городе, будто и не он состоял хозяином фарфорового завода, из двора во двор путешествует с колуном и двуручной пилой. Сначала его запьянцовский сынок Алексей вместе с ним ходил, а когда открыли в городе первый ларек по сбору утиля, стал там приемщиком всякого добра, вроде медных самоваров, отслуживших свой век, рваных галош и тряпья: отец-то его ничему доброму не научил, кроме как выручку подсчитывать.

Егор вместе с матерью, горбатой Палагой, надумал из родного города уехать: звали его как первейшего мастера на большой фарфоровый завод.

Стороной прослышал Иван Селиверстович об этом и ввечеру как-то нежданно-негаданно заявился к Палаге (Егора-то тогда дома не оказалось; может, старик нарочно такое удобное время укараулил).

— Здравствуй, — говорит, — Пелагея Федоровна!

Обрати внимание: он свою куфарку и няньку так никогда не величал, — все Палашка да дуреха, других и слов не знал.

Она ему с почтением:

— Здравствуйте, батюшка Иван Селиверстович!

Это уж у нее всегдашнее обращение.

— Как живешь, Пелагея Федоровна? Расскажи!

Она опять почтительно:

— Благодарствуйте, Иван Селиверстович. Сынок Егорушка меня душевно радует, работает честно, благородно, мне оказывает сыновье уважение, в рот хмельного не берет.

Сказала так Палага и смутилась: а вдруг хозяин примет это за намек касательно пропойцы Алексея? Вот ведь святая душа: и про то забыла, что революция давно произошла и наступила и никакой ей теперь Серебренников не хозяин, а так, ничто, бывший капиталист-миллионщик, который ходит по дворам и дрова пилит и колет.

Однако Иван Селиверстович все сказанное Палагой пропустил мимо ушей. Видно, он только церемонию соблюдал, вежливый разговор для отвода глаз вел, а сам собирался что-то свое выложить. Так, понимаешь ли, и вышло.

— Слышал, — говорит, — вы из города собираетесь уезжать?

— Егорушка надумал, — подтверждает Палага.

— Хочу и я с вами ехать, — сообщил Серебренников. — Надоело мне одному горе мыкать, слова не с кем сказать, а помру, — кто мне глаза, грешнику окаянному, закроет? Копил я капиталы всю жизнь, а для кого, неизвестно.

Палага на него с испугом воззрилась, и так он стал улещать:

— Ты не сомневайся, баба. У меня кое-что из золота осталось, не все ведь хранил я в несгорающем шкафу. И желтые николаевские кругляшки найдутся, и ризы со святых икон утаил, да и за последние годы я своим топором и пилой некие средства накопил. В каком ни на есть новом месте купим домик, яблонек вокруг посадим, и станем жить семейно: я, ты и Егор. Его я своим сыном по всей формальности признаю.

Палага от робости слова сказать не в силах. А Серебренников оглянулся — видит: стоит в дверях Егор, лицо белое, как гипсовая форма, а в глазах огонь.

— Нет, — говорит, — у меня отца, а был злой хозяин, у которого я и мать батрачили. Добрые люди да доброе время нас от голодной смерти спасли. Уедем мы без вас, гражданин Серебренников, и я строго попрошу: в дальнейшем вы мою матушку не смущайте и с такими прельстительными речами не подкатывайтесь. Красно поете, да нам плясать неохота. Вот вам от нас и весь сказ.

С тем Иван Селиверстович и домой вернулся. Но, видно, душа его забродила. Крепко в упрямую голову засела мечта перевернуть жизнь заново. Рассчитывал, поди-ка, на прежнюю свою хозяйскую власть, на старую Палагину почтительность да безропотную согласность.

А она видит, что сын Егорушка непреклонен, стала потихоньку собираться к отъезду.

И вот произошло последнее страшное событие. Так ли точно в подробностях это было, как я тебе поведаю, или немного по-иному, за это уж не взыщи: свидетелей не осталось, а следователь и прокурор картину преступления все же нарисовали.

Будто бы пришел Серебренников ночью, вызнав, что Егор на заводе задерживается, стал снова Палагу зазывать ехать в неизвестные края — и не втроем, а без Егора. Чудак человек! Для Палаги сын — ее чрева урывочек, на старость печальник, на поклон души поминщик; она Серебренникову все и выложила: нет мне жизни без Егорушки. Старик кинулся на горбунью и удушил ее. А потом испугался, отыскал веревку, к балясине привязал и Палагу в петлю сунул, дескать, она сама руки на себя наложила. И потихоньку скрылся в ночи.

Явился Егорушка с завода: мать мертва. Обезумел парень, кинулся за помощью. Милиция арестовала Серебренникова, а тот твердит:

— Я ни при чем.

Долго следствие тянулось. Разные научные методы применяли — в микроскопы смотрели, порошки подсыпали — и точно установили, что перед домом следы серебренниковских сапог, и другие приметы сходятся.

Следователь припирает:

— Сознавайся.

А Серебренников одно твердит:

— Невиновен я, сама Палага удавилась.

И вот однажды пришел в тюремную одиночную камеру прокурор.

— Совсем, — говорит, — напрасно вы, гражданин Серебренников, упорствуете и путаете следственную систему. Наука по раскрытию преступлений решительно выступает против вас. Сознавайтесь, вам же лучше.

Иван Селиверстович усмехнулся; это мне прокурор рассказывал, так что я из первых уст передаю.

— Чем мне, — интересуется, — лучше?

— Сознаетесь, расскажете все чистосердечно — вам лет пять тюрьмы справедливые судьи скинут.

— И сколько оставят? — опять с этакой усмешечкой допытывается Серебренников.

— Лет пять придется отбыть за свое преступление, коли сочтут, что это не предумышленное убийство, а все произошло в запальчивости.

Ничего не ответил Серебренников, задумался.

Прокурор его оставил в покое: пусть, мол, поразмыслит. Как говорится, утро вечера мудренее.

А к утру развязка и настала. Охрана заглянет в глазок, — старик сидит на полу и раз за разом свою старую кожаную рукавицу подкидывает. Тебе-то, поди, невдомек, а мы эту привычку хорошо знаем. Да ведь и не только у Серебренникова таков обычай: гадать на рукавичке. Бывало, цыгане городом пройдут, обязательно у кого-то лошадь пропадет. Полиции жаловаться — дело бесполезное, надо самим на поиски отправляться. А куда идти? В какую-такую сторону? Направо или налево? Брали люди кожаную рукавицу и бросали над головой. А сначала загадают: напалком вниз упадет — идти направо, а напалком вверх — налево. Что ж ты думаешь — можешь смеяться, это твое полное право, — а только всегда угадывали цыганский путь и не раз конокрадов настигали.

Вот так-то и решил в ту ночь погадать по старому обычаю бывший коммерции советник Серебренников. Условие сделал: упадет рукавичка напалком вверх — сознаюсь, понесу наказание, а остаток дней, если сподоблюсь, проживу в мире. А коли упадет рукавичка напалком вниз, — ни слова правды не произнесу. Может, и то рассчитал: ему уже тогда семьдесят с двумя годами сполнилось, — не выйти живым из тюрьмы.

Так или нет — о том только догадываться можно, — а стража сообщила: рукавичка все напалком вниз падала. И уж как стража за всем наблюдала, а то проглядела: удавился Серебренников на шнурке от исподников. Сам себя, одним словом, казнил.

А когда рукавичку стали разглядывать, нащупали в напалке четыре слипшихся и черных, будто чугунных, копейки с царским орлом. Они, видно, еще с каких пор там, средь меха, затерялись. Велики ли деньги, а ведь жизнь перевесили, — потому рукавичка напалком вниз все и падала.


Загрузка...