Онелио Хорхе Кардосо ПАВЛИН

Взрослые снисходительно улыбались, когда я подъезжал к дому верхом на палочке, хотя это была почти взаправдашняя лошадь, не хуже отцовской, — что из того, что у нее тряпичная голова, а вместо глаз — стекляшки?

И возвращался я всегда той же дорогой, по которой ходили настоящие лошади: между стеной дома и дощатым забором.

В такие моменты я был очень похож на отца, когда тот приезжал с поля, или на Бруно, восседавшего на своей кобыле, с бидоном молока, поставленным в плетенку, на того самого Бруно, у которого на правой руке не хватало трех пальцев, так что он вынужден был управляться клешней, состоявшей только из большого и указательного.

В такие моменты я чувствовал себя ужасно гордым, вел лошадь иноходью в самый конец двора, туда, где была конюшня, привязывал, задавал корм, и та начинала есть, пофыркивая, как это обычно делала лошадь отца или кобыла Бруно. Все это происходило тогда, когда голова моя была переполнена впечатлениями от путешествия по зеленой дороге к дому.

Но в другие дни все было иначе.

Тогда и лошадь моя была тем, чем она была на самом деле: обыкновенной палкой, и голова моя была занята только одной мыслью — как испугать павлина. Потому что я по-настоящему ненавидел его.

Правда, моя ненависть не шла ни в какое сравнение с той, которую, судя по проклятиям, срывавшимся с ее уст, испытывала моя мать — владелица сада. Чтобы понять причину такой ненависти, мне нужно было повзрослеть лет на двадцать-тридцать, но ведь сразу это не происходит: годы тянутся ужасно медленно, особенно когда тебе всего девять лет.

И вот в такие дни я весь настораживался, не цокал копытами, шел тихонечко, крадучись, старался застать павлина врасплох и так испугать его, чтобы тот одним махом перелетел через забор и убрался восвояси.

Всякий раз, когда мне это удавалось, я испытывал чувство близости к матери, бегом бросался искать ее и, едва переведя дух, сообщал:

— Мам, я испугал павлина и прогнал его из сада.

И потом садился верхом на свою лошадь, сияя от удовольствия, туго натягивал веревочные поводья, чтобы умерить пыл благородного животного.

Если же я почему-либо задерживался и приезжал поздно, то мог быть уверен, что павлин уже в саду и все там топчет своими ужасно некрасивыми пепельно-серыми когтистыми лапами.

И действительно, павлин мял гвоздику, ломал кусты вербены, выкапывал цветочные луковицы.

А мама тогда принималась жаловаться и браниться. Худо было не то, что она причитала в это время плачущим голосом, бередившим мне душу, а то, что это было надолго. Она продолжала сердиться на павлина и четыре дня, и целую неделю, и это было видно даже по тому, как она надевала на нас матросские костюмчики: нетерпеливо и нервно.

Но бывало, что павлин распускал хвост, и тогда какая-то неведомая сила заставляла меня замереть на мгновение перед тем, как вспугнуть его. Потому что птица превращалась в чудесный сине-голубой камень, огромный драгоценный камень, переливающийся всеми цветами радуги, или в какой-то гигантский цветок, равного которому не было в нашем саду, и раскрылся этот цветок только для меня одного. Опустив вниз трепещущие крылья, павлин начинал чертить на пыльной земле две тонкие бороздки. И тогда я видел в птице все то прекрасное, что годами откладывалось в тайниках моей памяти. Сверкающее зеркало реки и темные бездонные заводи, ясные утра, вечерние облака, серебристый след, который оставляет за собой улитка, ползущая по плите тротуара. Удары молота о наковальню и — особенно — пронзительно-синие оконца, вдруг открывающиеся в темном небе после доброго дождя.

Я мог долго-долго смотреть на это чудо и не переставал удивляться тому, что когда-то уже видел и что прочно осело в моей памяти.

Но надо было спешить: мать в любую минуту могла появиться и с криками обрушиться на павлина.

Я вдруг приходил в себя, махал руками и гнал птицу из сада. Но при этом думал: видела ли она хоть раз павлина таким.

Конечно, нет.

Тот, кто хотя бы однажды видел, как он распускает свой хвост, сразу же простил бы ему и длинные когти, и пепельно-серые лапы. И еще я думал, что, раз увидев его таким, она тоже должна была ощутить красоту жизни, ту красоту, которая годами откладывалась в ее памяти.

И потому мне думалось, что если бы однажды ночью я заговорил с нею и рассказал бы ей все, что мог рассказать об этом, и она могла бы меня понять, то я сказал бы ей и, кажется, даже сказал:

— Мам, павлин иногда весь расщеперивается, дрожит, распускает хвост…

Но она меня не слышала, ее тонкие руки без устали вертели спицы и совсем преображались от быстрых движений.

Тогда я умолкал, и дни шли, похожие один на другой.

И однажды пришел последний день.

Я подъехал уже к самому дому верхом на лошади, когда увидел павлина. Накануне лил сильный дождь, и, наверное, от этого павлин был прекрасен как никогда.

Он гордо вышагивал посреди двора, а в тот день у меня в руке была палка: лошадь проделала длинный утомительный путь, плелась кое-как, и ее надо было подгонять.

Палка была сухая и короткая, я постукивал ею по деревянным бокам лошади: в таком длинном путешествии лошадь всегда приходилось подгонять, но получилось так, что я, ни на секунду не останавливаясь, чтобы полюбоваться павлином, сразу крикнул и запустил в него палкой.

Я готов был поклясться тогда, да и теперь, что швырнул палку просто в сторону павлина. Но она, несколько раз причудливо перевернувшись в воздухе, попала ему прямо в затылок, как раз когда он распускал хвост.

Птица упала на бок мертвая, бездыханная.

Тогда же из глубины дома раздался крик матери:

— Что ты наделал!

Я обернулся и увидел их всех: ее, отца, брата, Сусанну. Они впервые испытали то, что испытывал раньше я: изумление прогнало ненависть.

С тех пор прошло много времени, но я и сейчас помню, как когда-то, в детстве, я по-настоящему рыдал.


Перевел Г. Степанов.

Загрузка...