Густаво Эгурен ТЕНИ НА БЕЛОЙ СТЕНЕ

В вечерних сумерках сияние заката, поблескивая на гранях мебели, создает образ нереального мира, мерцает в зыбкой игре светотеней, высвечивает пыль, которая как бы запорошила далекие воспоминания и мечты. Мечты, побудившие когда-то собрать воедино украшения разных стилей и эпох: севрскую фарфоровую вазу, ковер с изображением соколиной охоты и хрустальную люстру с подвесками, которые позвякивали от малейшего дуновения во время шумных приемов, щедро расточая ослепительный блеск на старинную мебель, на улыбки, всегда готовые использовать свой неизменный, непогрешимый дар чередовать самый строгий аристократизм со скорбным лицемерием, легко переходящим в цинизм.

Но трудно закрыть глаза. Невозможно в один день погасить последние вспышки разума, который созревал, множа свои способности приводить самые несхожие вещи к общему знаменателю, который привык жить собственной, независимой жизнью. Невозможно отказаться от всего, сказав себе только: откажись. Наконец, нельзя отречься от самого себя, забыть то, что год за годом, минута за минутой формировало твою личность. Нельзя забыть свои сомнения, переживания, даже если они были лишены всякого смысла. Легко сказать: «закрыть глаза», ведь это все равно что добавить «навсегда».

И вот теперь, при свете заката, он снова стоит у окна, распахнутого настежь после долгих лет одиночества и нетерпеливого ожидания, — все эти годы он смотрел, как падают листья, и думал, что это последние листья, которые приходится видеть через закрытое окно, отделявшее его от мира прекрасных и близких сердцу воспоминаний, — у окна, распахнутого навстречу ветру, дующему с моря, уже забытого и как бы враждебного, вставшего между настоящим и прошлым, между любовью и тоской; навстречу тому, что когда-то было благоуханием тубероз, бегоний, вьющейся вербены, цветущего кактуса, а стало одичалостью и запустением, наполненным запахом горькой полыни, опавших листьев и сорных трав, разросшихся от неухоженности, от губительного семени, прорастающего вокруг. Теперь, при свете заката, когда уже нет ослепляющих вспышек солнца, а лишь его смутные отблески, разве может он — глядя с горечью на свои руки, избравшие совсем другую жизнь, — заставить себя хотя бы мысленно отказаться от всего, к чему привык, ради чего жил, существовал, дышал?..

Теперь, глядя на свои руки, только что распахнувшие окно, которое он закрыл когда-то очень давно — в пору своего наибольшего одиночества, а может быть, и отчаяния, — он говорит себе, что не так-то просто смириться с тем, что происходит вокруг, нелегко видеть, как рушится привычный мир. И невозможно за один день и даже за десять лет научиться искусству или странной добродетели других.

Он стоит недвижно. Отводит взгляд от рук. Ветерок, долетающий издалека, будоражит тяжелый дух заточения. Глаза устремляются в ночную пустоту. Слух силится уловить давно смолкнувшие и вдруг вновь зазвучавшие голоса: сначала тихо, робко, потом все громче и громче, уверенные в прочности и незыблемости высокомерного мира, которому не грозят несчастья, потрясения и тем более упадок. Гулкого мира надменных жестов, беспорядочной, торжествующей, захлебывающейся речи.

— Здесь будет лестница…

Рука человека твердо указывает в пустоту. И этот жест обнаруживает извечный заговор против пространства. Ибо, если такой человек указывает рукой в пространство и дает ему название, оно уже не избежит предназначенной ему участи.

— Здесь будет широкая, просторная мраморная лестница, по которой взойдут…

И ни о чем не ведающий воздух облачают в парадное платье. Большие сильные руки мастеров из-за океана, привыкшие к грубой осторожности обращения с мрамором, придают камню тот блеск, который призван возвеличивать знать. Бронза занимает подобающее ей место. Красное и черное дерево карабкается вдоль стен. Толстый ковер скользит по ступеням, облекая в пурпур белизну каррарского мрамора.

— Этот дом простоит века…

Когда такой человек во всеуслышание заявляет, что его род не признает границ времени; когда человек с такой биографией и такой судьбой останавливается хотя бы на миг у подножия пространства, которому отныне и навсегда суждено стать лестницей, облицованной самым изысканным, самым лучшим в мире мрамором, самым красивым и дорогим деревом; когда такой человек создает из воздуха нечто реальное и видит будущее так же явственно, как собственный кулак, — его слова не исчезают бесследно, но разлетаются по ветру, забиваются в углы, кружат в воздухе, чтобы в один прекрасный день снова зазвучать вопреки обстоятельствам, событиям, даже поражениям, зазвучать с прежней силой и убежденностью:

— …по ней взойдут будущие поколения моего рода…

И человек, только что смотревший с сочувствием на свои руки, видит уже не руки, а стремительный поток, который не перестает струиться, словно бурная, полноводная река, видит уже не окно, открытое в неведомую ночь, а блестящий, бессмертный проект, и слышит уже не голос своих предков, а гром истории, рокочущий, вездесущий, протестующий, зовущий, как клич охотничьего рога в лесу, к расправе над раненым кабаном, когда уже пахнет кровью, потом, грязью, неистовым запахом боен.


Может ли человек сказать: «Вот сейчас, в эту минуту, кончается часть моей жизни» — и не рассматривать свое существование как неразрывное целое, как пересечение линий (возможно, уже определенных предзнаменованием), как нечто такое, где развязка опережает начало? Может ли он решить свою судьбу? Если, сам того не желая, оказался в положении, не имеющем выхода, когда наши наблюдения, чувства, память — все то, что мы собой в конечном счете представляем, — не допускают ошибок. Другие сумели это сделать — во всяком случае, пытались, — а он не смог.

Вот почему он не находил ответа на тот вопрос, которым они теперь часто кончали свои разговоры.

— Не знаю.

Это все, что он мог ей ответить. Но в тот вечер они пошли дальше обычного.

— Я решилась, Хорхе Луис… — сказала она.

Знаменательно, что она произнесла эти слова с улыбкой. Ни прежних уговоров, ни объяснений, ни гнева, ни упрека, ни слез. Просто усталая, печальная улыбка.

Пальцы ее слегка дрожали, когда она разливала чай, и он поспешил ей помочь.

— Спасибо…

Но было достаточно посмотреть на нее, чтобы понять: она благодарила не за то, что он поддержал чайник, который она едва не выронила, а за спокойствие, с каким были встречены ее слова, за его взгляд, в котором она прочла окончательный ответ, за молчание и особенно за деликатность, с какой он избежал ненужных объяснений, для которых у нее уже не оставалось сил.

Она налила чай и протянула ему чашку.

— Мне жаль сада, — сказала она.

Любые, даже самые невинные слова, сказанные им по этому поводу, свели бы разговор к той главной теме, которой оба избегали. Вот почему он лишь молча покачал головой, как обычно, когда решал трудный вопрос, и, деланно улыбаясь, взял ее за руку.

Он почувствовал легкое пожатие ее бледных пальцев, услышал ее невнятное бормотание и наконец:

— …хотя мне и придется для этого отказаться от тебя.

Но он тоже принял решение. Вернее, пришел к заключению, что никакого решения принять не сможет. И все же, ощущая легкое пожатие ее пальцев, чувствуя, как они ускользают, ускользают куда-то и теперь уже навсегда, и нет никакой возможности удержать их, как нельзя остановить ход событий, от которых все перевернулось вверх дном, он едва не схватил эти руки и не стал ее умолять остаться. Но не сделал этого, потому что ее улыбка мягко просила его не прибегать к сентиментальным доводам. Слишком уж выразителен был намек, чтобы его не понять. И ей это было известно.

Но она смотрела ему в лицо, в глаза, она хорошо знала, почему он держится за подбородок и молчит, и в душе ее рождались тысячи воспоминаний, а значит, можно было, как уже не раз, попытаться убедить ее. И все же он лишь повторил торжественно и многозначительно, с той обреченностью, какую можно прочесть на лицах людей, сфотографированных незадолго до смерти, когда печать неминуемого уже легла на них:

— Спасибо.

И, отодвинув чашку, перевел взгляд на заросли молодого виноградника в саду — там не было ее увлажнившихся глаз, которые могли все погубить, там не слышался ее раздраженный голос, ибо в минуты расставаний мы всегда склонны упрекать себя и думать, что если бы нам повезло немного больше, то не пришлось бы смотреть на сорную траву, которая грозит поглотить остатки дома, не пришлось бы улыбаться, держась рукой за подбородок, глядя в какую-то точку, далекую от ее глаз и еще более далекую от ее голоса, уже в который раз твердившего то, к чему он по-прежнему оставался глух:

— …не понимаю, кому нужно это твое упорство, Хорхе Луис. Все было бы так просто!

Ему хотелось ответить: «Это не упорство, упорство тут ни при чем», снова постараться убедить ее, и даже не убедить, а объяснить… Но вместо этого он лишь сказал:

— Пожалуй, так будет лучше.


После чая — кофе слишком будоражит нервы, — сидя за роялем против балюстрады, выходящей к морю, приятно проводить часы в тихом уединении, еще более тихом, чем сама тишина, чувствовать, как немеют кончики твоих пальцев, а море становится лишь шумным отголоском, чем-то бурлящим вдали, чем-то просеивающимся сквозь занавеси, которые колышет легкий бриз.

«Мир звуков ослепителен. Кто сумеет оценить звуки, тот научится слушать тишину». Старый учитель склонился над роялем и нетерпеливо водит пальцем перед своими очками, стараясь с помощью этого жеста выразить то, чего не в силах выразить слова, настаивает на невозможном: «Тишина полна звуков, они бледнеют и вспыхивают, как краски. Семь лет наедине с собой перед камнем — как у индусов — лучшая школа для музыканта!»

В ту минуту, когда рука, соскальзывая с клавиш, медленно опускается на колени, а последние звуки еще вибрируют в воздухе и вся фигура скорбно замирает в полумраке комнаты, погружаешься в мир звуков, призраков, воспоминаний, забываешь об одиночестве, о том, что тебя окружает. Старый учитель, умерший почти пятнадцать лет назад, словно живой, водит пальцем перед своими мутными глазами, беззвучно движутся его губы, и как никогда ощущаешь его присутствие. В ту минуту, когда последние звуки рояля замерли в воздухе, слившись с бликами света, которые просеиваются сквозь занавеси, воцаряется полная тишина; дерево, камень, песок, железо, глина — весь дом от фундамента до крыши наполняется иными звуками, неповторимыми голосами царства мертвых. Шум моря становится явственным. Без этого шума вечность была бы немыслима. Та самая волна, которая разбивается о берег, когда-то звучала для других. Она разбивалась тысячи раз об этот берег и о тысячи других берегов, лизала доски и обрушивалась на палубы множества кораблей, которые вели неистовые конкистадоры, охваченные неудержимым стремлением найти свое счастье, жаждавшие новых завоеваний, упорные в своих надеждах Эти люди бороздили моря и океаны еще в те времена, когда берега кишели диким зверьем, а коварные пропасти подстерегали на каждом шагу тех, кому так и не суждено было стать героями. Эти люди пересекали знойные луга новых земель, плыли по их быстротечным рекам, содрогались от кровожадных голосов и диких песен сельвы, но никогда не теряли надежды, несмотря на опасности, подстерегавшие их лунными ночами, несмотря на ненависть и смерть, потому что рядом всегда было море — их союзник. То самое море, которое привело их к этим берегам; но, преисполненные неукротимой веры в свое будущее и неодолимого упорства, они вряд ли задумывались об истинном значении своих поступков.

И вот однажды, когда волны бились о нос корабля, офицер, опершись одной рукой о борт, а другой указывая в сторону слабо освещенного города, сказал: «Смотри, сын, вон Гавана». И юноша, не в силах сдержать свое нетерпение, искал ее жадным взором, словно уже догадывался, знал наперед…

— Долго ждал я этой минуты…

…словно уже знал наперед о предстоящих невзгодах, о душных ночах в помещении позади лавки, пропитанной запахом трески, оливкового масла, бурого сахара, наполненной звоном миллионов москитов, где мародерствовали крысы и бесчисленное множество тараканов. Знал, что значит работать допоздна под открытым небом, прежде чем сунуть голову под живительную струю воды, а потом пробираться на ощупь среди высоких штабелей из мешков риса и турецких бобов, натыкаясь на связки лука и толстые ломти вяленого мяса, чтобы оказаться наконец на кухне, греть руки о чашку с горячим шоколадом и есть теплый хлеб, только что вынутый из печи. Смотреть, как Леонсио, родом из Астурии, колдует над чугунками, рассказывая о своей деревушке в горах с такой безысходной тоской в голосе, словно уже не надеется туда вернуться, а его могучие руки раскладывают по тарелкам жаркое с благоговением, которое объясняет, почему он навсегда связал свою судьбу с кухней.

И вдруг сам Сеферино скажет с противоположного конца стола, ни к кому не обращаясь, будто желая лишний раз убедить самого себя:

— Сюда приходят, чтобы одержать победу!

Этот коротко стриженный человек с проницательными глазками, уже мягко, по-местному произносивший букву «с», но твердо решивший не терять зря ни одной минуты, вдруг впервые обратился к нему через весь стол:

— Эй! Ты, кажется, из Леванта? — И не дожидаясь ответа: — Скажу тебе, как говорил мой отец: «Чем дольше хранится вино в бурдюке, тем оно лучше и крепче».

Больше он ничего не скажет, потому что в кухню начнут заходить служащие. А до этого упаковщики а грузчики должны погрузить товары. С шумом поднимается внутренняя железная дверь, и свежий воздух наполняет магазин. Пускаются в пляс метлы, отбивают чечетку деревянные настилы, из конюшен доносится звон бубенцов на сбруях, и слышится грохот телег по мостовой. Кофейная мельница распространяет душистый аромат, и перед покупателями наконец распахиваются двери магазина, когда квартал еще спит. А шум на верхнем этаже хозяйского дома свидетельствует о том, что его обитатели начали свой день еще до восхода солнца.

Тщетно пытался он представить себе образ человека, толкнувшего его на этот опасный путь. Человека во всем белом, с большим бриллиантовым перстнем на пальце, умевшего по-особому говорить, улыбаться, двигаться, засовывать руку в карман и произносить: «В эти часы двери магазина закрыты». Нет, это не был благодушный креол в белой одежде, это был суровый хозяин с золотыми зубами, скрытый за высокой конторкой с кипами счетных книг и бумаг — векселей, долговых обязательств, чеков, нанизанных на острый железный шип или придавленных гирями от весов. Он никогда не позволял себе, подобно креолу, вынуть часы из кармана, чтобы взглянуть, не пришло ли время завтрака. Не говорил: «Пора садиться за стол», он ждал, пока стенные часы напомнят ему о еде и подадут сигнал всем — впрочем, далеко не всем, ибо двери магазина закроются лишь поздним вечером, когда усталое тело откажется работать, — занять свои места за длинным столом в помещении позади лавки — единственном проветриваемом помещении с окнами, выходящими в патио, мощенный плитами, по которым неторопливо, погруженный бог весть в какие думы, шествовал хозяин, чтобы сесть во главе стола. Справа и слева от него разместятся управляющий магазином, кассир, администратор, кладовщик и прочие служащие соответственно их рангу. Следом за ними рассыльные, весовщики, грузчики, привратники и, наконец, дальше всех от хозяина, на противоположном конце стола — он. Хозяин хранит молчание, пока Леонсио разносит тарелки с бульоном по-галисийски, или с похлебкой, приготовленной из овощей, мяса и перца, или с фасолью и кровяной колбасой по-астурийски, или с мясом и овощами по-мадридски. А в особенно жаркие дни с холодным супом по-андалузски или неизменными овощами по-ламанчски. Отсюда, с другого конца стола, хорошо видно, как Леонсио большой разливательной ложкой наполняет фарфоровые тарелки супом, от которого исходит аппетитный запах капусты и в котором плавают куски кровяной колбасы. Еда для всех одна: и для хозяина, и для него. Только кувшины с вином, налитым из бурдюков или бочек, отмечают непреодолимую границу между хозяйским местом и остальной частью стола. Он смотрит, как хозяин уверенной рукой наливает себе из темно-зеленой бутылки терпкое риохское вино, кажущееся более светлым и легким. И не смеет поднести ложку ко рту, пока хозяин не наполнит свой стакан прозрачным игристым вином. Слишком уж велика разница между этими двумя стаканами: стаканом хозяина и его. Она несоизмеримо больше той, что отделяет один конец огромного стола от другого. Гораздо больше той, что существует между его натруженной, мускулистой рукой и холеной, властной рукой хозяина. И еще больше той, что была между его поношенной рубашкой и черным пиджаком (единственным за этим громадным столом) — не старым и не новым, а словно вечным. Он видит усталые, потухшие глаза хозяина, его потускневшие, пепельные волосы, жидкие, но все еще непокорные, и мощные челюсти, размеренно жующие, а затем приникающие к стакану с тем самым игристым риохским вином, которое разливают в бутылки, как и положено вину хозяев, в отличие от другого, неотстоявшегося, кислого на вкус, которое развозят в бурдюках из свиной кожи и пьют скорее для утоления жажды, чем для удовольствия.

В ту минуту, когда властная рука хозяина ставит свой стакан между тарелок, становится ясно, что отсюда, с этого места на противоположном конце стола, будет очень трудно, почти невозможно продвинуться вперед, шаг за шагом, занимая сегодня место одного, а завтра другого — после его смерти, — чтобы безраздельно завладеть местом справа от хозяина, что уже само по себе означает победу. А потом слушать, как хозяин что-то говорит во время ужина, и подолгу играть в домино под навесом галереи, первый раз за день вдыхая свежий воздух, пока часы не пробьют десять ударов и нужно будет убирать со стола костяшки и тащиться к нарам и тюфяку в ожидании следующего дня.

Начало было трудным, но потом пришли магазины, тростниковые плантации и, наконец, сахарный завод. «У эмигранта хищные когти и нет сердца». Поэтому дремать не приходилось. Сентены[50], луидоры[51], «исабелины»[52], перры[53], векселя, счета, ящики с сахаром, железные дороги, леса, которые постоянно вырубались, чтобы сахарный тростник мог расширять свои владения, сафра — занимали все его помыслы до той поры, пока однажды под паровозные гудки, вопли носильщиков, ржание вздыбленных лошадей не появилась на перроне она в окружении служанок: с нежным и бледным лицом, томным взглядом, с улыбкой, словно ждавшей какого-то чуда. Равнодушная к жаре и крикам, к сутолоке беспорядочно снующей толпы, к свисткам и железному грохоту поезда, горячему пару, ржанию лошадей и возгласам извозчиков, выкрикам торговцев, тучам и хмурому небу, к первым каплям дождя и пыли, которую вздымала надвигавшаяся гроза, она оставалась невозмутимой, будто была уверена в том, что время остановилось, будто для нее вообще не существовало этого понятия. И он, стоя на подножке вагона, тоже не замечал, как облако пара окутало его, не замечал надвигавшегося ливня, впервые забыв о своих огромных плантациях и сахарном заводе, ни на минуту не прекращавшем своей работы. Он видел лишь ее руки, ее невозмутимый взгляд, ее бледное лицо и ее непорочную красоту. Он так и не заметил, как тронулся поезд, как его руки отделились от поручней и как он остался один посреди перрона, когда исчезли все звуки, все признаки жизни. В его сознании сохранились только ее улыбка и ее глаза, на миг утратившие спокойствие при виде человека, который оторопело протягивал к ней руку и отдалялся в облаке пара, ошеломленный, растерянный, впервые чувствуя себя покинутым.

С тех пор одиночество стало для него невыносимо. То, что прежде доставляло радость, теперь стало тяготить его. Дым завода уже не клубился так бурно. При виде бескрайних тростниковых плантаций, сливавшихся у горизонта с небом, он чувствовал себя теперь не могущественным, но еще более потерянным. Первый раз в жизни он не взглянул на свои сжатые кулаки и не повторил слова, которые прежде всегда произносил, сталкиваясь с какой-нибудь трудностью, чтобы увериться в собственных силах, собрать их воедино, подчинить своей воле. Он не посмотрел на свои сжатые кулаки, покрасневшие пальцы и побелевшие ногти. И губы его не прошептали уверенно: «Могу». Потому что на этот раз речь шла не о его силе и непобедимой воле, а о женщине, которая с той мимолетной встречи завладела им безраздельно, очаровала его, стала ему необходима, как сон, как воздух.

Сжатые кулаки теперь не могли помочь ему. Что значили они в сравнении с тревожным миром шелка, тафты, таинственных улыбок, невнятного шепота и взглядов, способных испепелить своим равнодушием? Во что превратились теперь его ночи, свободные от низменных забот, но не дававшие покоя, ибо его воображение несло ему более утонченные и жестокие мучения, чем все пережитое до сих пор?

Властелин, один взгляд которого заставлял людей трепетать, сидел теперь на балюстраде своего ранчо, слушал отдаленные удары барабана и пение негров, доносившееся из хижин, ощущал влажный морской ветерок, колыхавший тростник, и смотрел не на свои сжатые кулаки, а на беспомощно раскрытые ладони, огрубевшие, нелепые в своем стремлении высвободиться из тисков насилия, беспрерывной работы. Вырваться из мира человека, слишком тесно связанного с землей и ее неверными законами, не знавшего иной жизни, кроме той, которая проходит под открытым небом, когда в любую минуту все, что ты имеешь, может быть поставлено на карту, когда все твое состояние зависит от остроты мачете, от сноровки, от решимости выжить во что бы то ни стало, от силы рук, мозолистых, созданных для борьбы и вот теперь бессильных справиться с волшебством простых линий, с тайной самой примитивной каллиграфии.

Впервые в жизни он чувствовал себя растерянным, беззащитным и боялся потерпеть поражение. Словно понимал, что, если его безумные мечты сбудутся, он станет неуязвим…

Разве быть волевым — не значит противостоять? И как еще сдержать этот поток, этот шквал, эти силы, толкающие тебя в бездну, заставляющие не уважать то, что было прочно установлено веками? Разве может буря, которая валит дерево, простоявшее не одно столетие, внезапно утихнуть перед листком вьюнка?

Этот мир создан терпеливым трудом человека, верившего в свои возможности. И этот мир надо любой ценой защитить. Нельзя дать врагу разрушить монастыри, связанные с дорогими воспоминаниями. Нельзя, чтобы визгливые голоса нарушили покой в альковах, которые время сделало священными. Нельзя, чтобы атмосфера, которая создавалась под знаком трагедий, побед, бедствий, разочарований, утрат и радостей — этих капель меда из стольких горьких плодов на длинном пути их семейства, — вдруг исчезла и все это было бездумно растрачено в одно мгновение. Нельзя допустить, чтобы кто-то чужой, грубый и равнодушный со злобой распахнул окна, нарушая прелесть полумрака, стер самые благородные следы, самые глубокие отпечатки, ошибочно истолковав эти знаки величия, смысл этих линий на стенах, разумеется, непонятный тем, кто не знает о бабушке, которая связывала все несчастья с потусторонними силами. Нельзя допустить, чтобы они стали смешивать эти линии с другими, оставленными руками детей, которые, не успев созреть, исчезли, сохранив после себя едва уловимый аромат, едва заметный след для тех, кто увидит их линии на стене, но не услышит их тихого плача. Нельзя позволить, чтобы этот дом вдруг был наводнен глазами, которые увидели бы только роскошь и в одно мгновение разрушили подлинную жизнь, протекавшую здесь, чтобы они изменили ее сущность, превратили в развалины стены дома, проект которого долго обсуждался, стерли краски, без которых немыслимо существование, навсегда связанное с теми, кто прошел здесь и исчез, оставив после себя отзвуки — слабые или мощные, — все еще продолжавшие жить, словно часть того здания, которое надо защитить вопреки всему. Теперь ты понимаешь, Исабель, что это не простое упорство?..

Другие поступили иначе. Они являли собой печальное зрелище. Их глаза видели на каждом шагу катастрофу. Раскрытые рты застыли в оцепенении. Ими владела только одна мысль: спасти хоть что-нибудь, хоть куда-нибудь сбежать…

То было поспешное, беспорядочное бегство людей, утративших свою респектабельность, жизнерадостность, щегольской вид, сразу вдруг озлобившихся, занывших, бегущих неведомо куда, не знающих, как объяснить столь неожиданную для них ситуацию. И если люди, потерпевшие кораблекрушение и хватающиеся за спасительную доску, вызывают сочувствие, то эти господа, разбегавшиеся в разные стороны, униженные, подавленные, любой ценой готовые спасти свою шкуру, охваченные паническим ужасом, господа, утиравшие потные лица носовыми платками и смотревшие вытаращенными глазами на своих жен, у которых были такие же искаженные лица, как у мужей, — выглядели жалкими. Эти господа, внезапно вырванные из своего прошлого, вдруг ясно осознали, что прошлого у них не было. Что до сих пор они были лишь хорошо забаррикадированы в своих лавках, магазинах, клиниках, ресторанах, на плантациях, на промышленных предприятиях или же надежно укрыты в стенах своих консультаций, адвокатских и нотариальных контор, залов заседаний. Они вдруг почувствовали, что земля уходит у них из-под ног и что необходимо бежать куда глаза глядят, словно крысы во время наводнения. Драпать, удирать, бросать, покидать, скрываться, ускользать по диагонали, по прямой, по касательной: с тюками, узлами, мешками, портфелями, саквояжами, пакетами, плетеными корзинами, чемоданами, сумками, ридикюлями — только бы унести в руках, зубах одну, две или тысячу монет. Они торопились закопать в землю столовое серебро. (И по иронии судьбы находили бабкин кувшин, полный золотых монет, в ту минуту, когда рыли яму, чтобы запрятать туда до возвращения дорогие подносы, канделябры, золотые и серебряные кольца, драгоценные камни!) Они пытались сохранить предметы искусства, все, что было дорого их памяти и так неразумно накапливалось в стране, которая вдруг потеряла управление и тонет, превратившись за одну ночь в огромную фабрику потерпевших кораблекрушение — захлебывающихся, выброшенных за борт, объятых ужасом людей, утративших трагический ореол тех, кому удается уцепиться за доску среди бушующих волн.

— «Императорский пурпур послужит тебе лучшим саваном». Разве не таким было напутствие матери последнему византийскому императору?

Но они не способны были на бескорыстные жертвы.

— Ты всегда был мечтателем, Хорхе Луис.

— Дорогой кузен, жить — значит надеяться.

В разговор вмешалась Исабель:

— Неужели нельзя не касаться этой темы?

Но он, Хорхе Луис, не ответил ей. Он взболтнул джин, подошел к Исабели и, протянув ей бокал, спокойно сказал, глядя ей прямо в глаза, но обращаясь к кузену:

— И пожалуйста, довольно об этом…

В наступившей тишине его спокойный голос прозвучал неожиданно резко. Роберто скорчил гримасу и пожал плечами. Остальные пили или делали вид, что пьют, стараясь таким образом загладить неловкость. Нос Исабели недовольно сморщился. Она встала и вышла в сад.

— Что-нибудь случилось, дорогая? — спросил он, целуя ее в плечо. И побледнел, увидев ее лицо, пытавшееся быть спокойным, решительным, независимый поворот головы, а затем услышал ее неторопливый голос.

— Ничего, дорогой, ничего, — ответила Исабель, не поднимая глаз.


Теперь он знает: это было так же бесполезно, как отчаянные попытки Марии — неосуществимые, без всякой надежды на успех — сдержать мириады тараканов, проникающих сквозь пазы, трещины, дыры, оставленные небрежными резцами и зубилами (это неудержимое нашествие жутких существ, которые наполняют ночи едва уловимыми разрушительными шорохами), сдержать проникновение мышей и огромных крыс, за которыми последовали жестокие скорпионы, обосновавшиеся в отсыревшей извести полов, а вместе с ветками кустарников, протиснувшихся через щели оконных рам, поползли по стенам слизняки, улитки, мокрицы, обезумевшие полчища муравьев и грызунов.

Против этой яростной атаки, этого бешеного натиска, этих стройных рядов были бессильны метла Марии и ее неистощимая, несмотря на годы, энергия; непрекращающееся разрушительное нашествие еще более усугубляло распад, подтачивало, разъедало фундамент дома, обреченного на гибель, вернее, не дома, а того, что от него осталось. Этой комнаты наверху, которую он любил называть «мой чердак» и которая теперь служит ему единственным убежищем, хотя безжалостное время уже обрушивается своей тяжестью на ее слабые двери и, словно хищный зверек, ищет уязвимое место — какую-нибудь маленькую лазейку или узкую щелку, — чтобы просунуть туда свою головку и наполнить ее разрушительными звуками.

Здесь, на «чердаке», он остается глух к этим шорохам, он, с его безошибочным, тонким, развитым слухом, — хотя и знает, что невозможно уйти от них, как невозможно уйти от другого вторжения, других звуков, других сил, яростных и неумолимых, готовых напасть из-под земли, обрушиться с воздуха, с моря, с суши, подкарауливающих на каждом углу, всегда угрожающих: тайно или явно, откровенно или исподволь. Они витают в воздухе, ими приходится дышать, впитывать всеми порами кожи. Они кроются в липкой влажности лета, во взгляде прохожего, в наивном вопросе простака — если наивность еще существует, — в денежных документах, в счетах, которые требуется заполнить, в чековых книжках, в продовольственных карточках, в тревожных сообщениях, в неоправданных убийствах, в ненавидящем взгляде или саркастической улыбке этих безымянных людей, ставших вдруг — это верно — могущественными, получившими право смеяться и если не исполненных презрения, то, во всяком случае, прекрасно сознающих, что они не выглядят смешными. Или этих, других, у кого есть имя, к кому привыкли в этом доме и называли, выражая самую насущную необходимость: вино, вилка, Амбросио, Луис, кто однажды сразу переменился, и дело не в тех страхах, которые тетушка Пурита внушала близким, не в сомнениях, которые прежде казались естественными, а теперь стали угрожающими, неся с собой смуту, недомолвки, насмешки. Опасность была более реальной, и все попытки умалить ее в глазах Исабели терпели неудачу. Своим безошибочным чутьем она сразу же угадывала человеческие пороки: лицемерие, фальшь, предательство…

С самого начала он знал, что упорство, с каким он противостоял этим силам, напрасно, как упорство Марии. Прежде достаточно было оборвать разговор на полуслове. Прежде он был благодарен тем, кто незаметно подливал вино в бокалы или опустошал полные пепельницы, теперь они докучали ему. Верные, внимательные слуги превратились в надоедливых и бесцеремонных соглядатаев, которые во все вмешивались. Их приходилось смиренно просить заняться своим делом или отсылать на другую половину дома, только бы они не мешали. Наконец остались самые старые, самые преданные: Мария, Амбросио, Исраэль, и, если бы они ушли, образовалась бы пустота, столь же заметная, как белое пятно, где раньше висел портрет деда, писанный маслом, сохранившее первоначальную чистоту стены. На нем, если поглядеть подольше, проступали суровые черты старика, именно отсюда взиравшего ясными, голубыми глазами на потомков, которые росли, достигали расцвета, переживали блестящие удачи или минуты горечи, отчаяния, невосполнимые утраты и бурные столкновения. О, эти незабываемые глаза!

Но дело не только в слугах. Это в воздухе, в воде, в земле. И это не только перемены в мире реальностей — кому теперь нужен яхт-клуб? — не только общая деградация и невероятные названия вещей, не только исчезновение привратников и слуг, новые лица и привычки, не только отсутствие благовоспитанности. Это в воздухе. Это больше чем пропаганда радио; чем плакаты, уже не рекламирующие, как раньше, а издающие воинственные кличи; чем песни, которые сочиняются теперь отнюдь не для увеселения. Это во взглядах, улыбках, намеках, это в глазах Альфонсо, когда тот подходит к столику в баре со счетом в дрожащей руке и смотрит почти с оскорбительным сочувствием, ибо оно не слишком отличается от сострадания. Это в долгом молчании телефона и дверных звонков. От этого создается ощущение, будто чьи-то широко открытые глаза неотступно следят за тобой…

Вот почему он закрыл двери и окна на засовы, задвижки, щеколды. Хотел отгородиться от мира. Радиоприемник больше не включался. Газеты не покупались. Разговоры с друзьями становились все короче, и почти только о том — как было условлено, — что «надо жить в согласии и без волнений».

Еще приходили письма из-за границы — правда, довольно редко, потому что кубинцы не склонны к эпистолярному жанру, особенно в трудные минуты. Оставалось чтение классиков и верный пес Пиноккио. Чего еще можно было желать, кроме драгоценного присутствия Исабели, почти нереального, почти милосердного, но непоколебимого, стойкого, безучастного к миру, сломленному, пошатнувшемуся, трещащему по швам? «Ни одной минуты Робинзон Крузо не обладал таким богатством», — подумал он и с этой мыслью навсегда закрыл большое окно и задернул штору.

Во всяком случае, она пыталась сделать все, что могла. И если у нее не выдержали нервы и сдала воля, то разве можно упрекнуть ее за это? Ведь она была полна решимости остаться с ним, выстоять до конца. Просто это оказалось ей не под силу.

— Твоей воле можно позавидовать, Хорхе Луис…

Кто упрекнет ее в том, что у нее не хватило мужества для борьбы, что она, словно утопающий, у которого из рук выскальзывает доска, уже не могла больше противиться шквалу, все переворачивающему и сметающему на своем пути? А бушующие волны все швыряли ее, не давая передохнуть, лишая твердости духа, воли к жизни, надежды на спасение.

Многое его подавляло. И особенно необходимость вести борьбу, не имея иной цели, кроме разрушения. «Жить — значит надеяться». Слова Роберто еще звучали в его ушах, и все еще сохранялся неприятный осадок после того поцелуя в плечо, в котором она угадала потребность его, Хорхе Луиса, в сочувствии, поддержке. Ведь и его что-то мучило, и ему необходимо было сказать хоть слово о своем будущем, о подвиге, который может приостановить это самоубийственное бегство, о последней попытке предотвратить гибель этих людей и этого мира, который именно он собирался защитить.

Он хорошо помнил слова Роберто. Выражение лица, которое у него было при этом, уже стерлось из памяти. Но в ту минуту его слова заставили Исабель опустить голову, уйти в сад, к клумбе, и в волнении рыть носком туфли сырую землю. Только когда Хорхе Луис прикоснулся губами к ее плечу, она подняла глаза и, обернувшись, посмотрела ему в лицо, омраченное, расстроенное, но исполненное твердой решимости вырваться из круга, очерченного друзьями и родственниками, впервые посмевшими сказать ему без околичностей, как говорят люди, которым грозит беда: «Ты никогда не отличался практическим умом, дорогой кузен». Вот почему он был так подавлен. И кому, как не ей, следовало понять, что скрывают суровые черты мужа, когда он спокойно произнес, словно эпитафию самому себе:

— Я остаюсь…

Тогда ей оставалось лишь поддержать его. Во всяком случае, она чувствовала в себе достаточно сил, чтобы попытаться это сделать. Практическим умом он действительно не отличался. Но разве это упорное стремление уберечь хоть частицу мира, который был обречен, это бессмысленное и упрямое желание погибнуть рядом с идолами, в которые уже никто не верил, были под силу мужчине и женщине, привыкшим думать только о собственном благополучии или предаваться тоске о былом, уже вышедшей из моды?

В тот вечер после ухода гостей тишина и одиночество стали особенно ощутимы. А потом список приглашенных стал постепенно сокращаться. Каждый день их становилось все меньше. Каждый день кто-нибудь из самых стойких приходил к убеждению, что ждать больше нечего.

Роберто сказал: «Этот дом без пляжа, без клуба, без яхты никому не нужен». В кладовой еще хранились запасы галет, икры, анчоусов. Все еще можно было, не задумываясь, пить шотландское виски, лучшие французские коньяки и к только что выловленным из моря омарам подавать рейнские вина, наслаждаться в жару ананасами и охлажденным апельсиновым соком.

Октябрьский ветер рвал парусиновый тент пляжного павильона, за которым некому было присмотреть — не хватало расторопной прислуги, как по волшебству угадывающей и устраняющей все неполадки. Ветер раскачивал дверную металлическую сетку, засыпал песком крыльцо. На неухоженных газонах валялись опавшие листья, сухие ветки, водоросли. А дом по-прежнему стоял. Но кому нужен дом на побережье, если он уже не служит убежищем от бесчисленного множества людей, которые шумят, веселятся, загорают на солнце, громко переговариваются, бросают повсюду бумажки и остатки еды или же мнут заросли виноградника, всем своим видом и даже одним только своим присутствием вызывая непреодолимое желание бежать куда глаза глядят?..

Да, дом на берегу уже не мог служить убежищем. С тех пор как началось массовое бегство из страны, нельзя было плавать на «Авроре» (какая ирония судьбы, дорогая тетя, — яхта, названная в твою честь, свидетельница нашего разорения!). Бары и рестораны тоже не спасали, как и множество других мест, созданных для беспечной жизни, для веселого времяпрепровождения среди приятных, образованных людей, которые любили противопоставлять разрушительный романтизм Шёнберга[54] земному миру Вилы Лобоса[55], макая ломтики бисквита в шоколад, или же, склонив голову в почтительном приветствии, тихо позлословить на чей-нибудь счет, вызвав вежливую улыбку собеседника. Наслаждаясь приятной обстановкой и полумраком фешенебельных ресторанов, он смотрел на раскинувшуюся перед ним Гавану и не подозревал, что ей суждено пережить потрясение, от которого ни спастись, ни убежать…

Явился Исидоро и сообщил, что покрышки «мерседеса» стерлись и дыры на них надо заклеить, а в продаже нет резинового клея. Исабель сразу же угадала на его лице едва заметную улыбку, плохо скрытое ехидство, желание досадить. («Этого человека необходимо как можно скорее рассчитать, Хорхе Луис. До сих пор не могу смириться с уходом Исраэля…») Потом явилась тетушка Пурита, как всегда, с неприятной новостью. У нее еще больше развилась способность предсказывать новые удары судьбы. Своим удивительным нюхом она сразу чуяла угрозу. И то, что сначала выражалось в коротком замечании, со временем зазвучало сигналом тревоги, мощным ударом набата, страшным предзнаменованием.

Хорхе Луис никогда не вмешивался в хозяйственные дела. Но однажды оливковое масло, пролитое в мойку, засорило сточную трубу. Старая тетка изо всех сил старалась поддержать своими дрожащими, услужливыми руками священный огонь их домашнего очага. Потом вышел из строя автомобиль, кончились консервы и возникло множество мелких затруднений, которые либо смягчают нас, либо делают совершенно нетерпимыми тогда, когда мы уже не можем рассчитывать только на себя и нуждаемся в других людях.

В те минуты, когда он, Хорхе Луис, сидел за роялем на «чердаке», не замечая времени, Исабель чувствовала себя особенно одинокой. Она все больше ощущала свою зависимость от вещей и предметов, которые прежде никогда не умела ценить. Она вдруг поняла, что все ее существование вращалось вокруг этих благ, которые ее научили презирать. И это умаляло ее в собственных глазах. Но с другой стороны, не научись она уважать то, что так ценил он, Хорхе Луис, кто знает, как бы сложилась ее судьба?

Тогда до него стал доходить смысл слов Роберто. Не раз он пытался представить себе выражение его лица, но оно навсегда ушло из памяти, хотя слова, сказанные им с горьким раздражением, даже немного презрительно, никогда не звучали так явственно. Да, жизнь устремляется к будущему. В ту минуту, когда под рукой не оказывается слуги, который бы подал тебе джин с лимонадом и льдом, приходится усомниться в основах социального порядка. Разве этого недостаточно, чтобы с криком ужаса просыпаться каждое утро?

Как могло случиться, что этот катаклизм разразился у них под самым носом? Как произошло, что его не смогли предвидеть даже самые прозорливые, самые проницательные? Те, кто произносил высокопарные речи, кто все высмеивал, кто ни разу не усомнился в будущем, кто всегда знал, за какого кандидата голосовать, кто чуял опасность за сто миль и советовал как лучшее средство в смутные времена отправиться в путешествие по Северной Америке или Старому Свету. Как они не сумели предвидеть этого краха, этой гибели, этого поражения, которое не только нас разорило, разъединило, но и поставило вдруг перед лицом сурового и незнакомого мира?

Но ни кольцо, которое день ото дня все у́же сжималось вокруг него (бесконечные жалобы, вздохи, стоны, не всегда искренние, которые чуткий слух тетушки Пуриты всегда готов был уловить); ни постоянные утраты, ежедневные разлуки, еще больше усугублявшие его одиночество и бессмысленность сопротивления, когда все вокруг предвещает неминуемую катастрофу; ни грозная стена, воздвигнутая перед ним этим неистовым человеком, едва он появился на площади и заговорил сначала приглушенным, срывающимся голосом, который потом стал крепнуть, набирать силу и полился, как полноводная река, — ничто не могло сломить твердое решение Хорхе Луиса, его самоубийственное упорство, которое никто не пожелал с ним разделить. Оно было таким же неподдельным, как и волнение, светившееся в его глазах, когда он, целуя Исабель в плечо, пытался прочесть ее мысли; или бледность, покрывшая его лицо, когда Исабель после насмешливых слов Роберто, до сих пор звучавших в его ушах, повернула к нему голову и с натянутой улыбкой произнесла: «Ничего, дорогой, ничего…»

«И этому грозному миру ты, Хорхе Луис, хочешь противопоставить свой бред, свою безумную решимость, свое нелепое стремление смешать себя с прахом? Ты считаешь свой аристократизм крепостью и веришь, будто создан для того, чтобы с гордым высокомерием принимать обрушившиеся на тебя удары, даже если они повергнут тебя в прах, превратят в далекий отзвук истории. А я, Хорхе Луис? Что станет со мной? С каждым днем ты все больше и больше отдаляешься от меня. Я теряю тебя, едва узнаю. Мы остались совсем одни. И это было неизбежно. Час от часу расстояние между нами увеличивается, хотя мы не делаем для этого и шагу. Очень горько, Хорхе Луис, но я не знаю, долго ли еще смогу этому сопротивляться…»


Он уже привык видеть ее заплаканные глаза. Вернее, угадывать легкую красноту век, едва ли заметную для тех, кто не знал ее так, как он, и кто давал обмануть себя холодным примочкам, которыми пытались скрыть очевидное.

Ее нервы напряглись до предела. Появления тетушки Пуриты было достаточно, чтобы вывести ее из равновесия. Хорхе Луис видел, как с каждым днем она все больше впадает в отчаяние. Пробормотав слова извинения, она оставляла их в зале, а сама поднималась на «чердак» и там, глядя на море, играла на рояле, чтобы прекрасными звуками заглушить зловещие новости, которые старая сеньора сообщала с таким усердием.

Ее пальцы уже не могли держать сигарету, как прежде — без всякого вызова, но с утонченным кокетством. Она старела на глазах. Руки ее нервно дрожали. «Слишком много курит, а может быть, злоупотребляет успокоительными средствами, которые уже не помогают!» Безразличное, почти презрительное выражение ее губ сменила гримаса затравленности, вечного страха.

Она нервно раздавила окурок в пепельнице и выпустила дым сквозь сжатые губы, словно цедила слова.

Хорхе Луис взглянул на легкую синеву у ее глаз и с прискорбием подумал о том, что ему придется выслушать слова упрека из уст любимой женщины. Он попытался успокоиться, мысленно утешая себя тем, что обязан сказать ей всю правду.

— Начнем продавать мебель…

Больше он не слышал звона колоколов, не видел Цветущей весны, а лишь заострившийся нос и покрасневшие глаза, непривычные, чужие, в которых застыло отчаяние, царившее повсюду.

Хорхе Луис впился ногтями в атлас софы. «Какое у нее измученное, осунувшееся лицо. И голос стал резкий. А прежде был такой мелодичный…» Теперь этот голос сорвался на визг:

— Разве мы так низко пали?

Неужели это ее лицо — осунувшееся, нервное, в морщинках? Неужели это на ее лебединой шее, которой могла бы позавидовать сама Павлова, вздулись жилы? Неужели это ее рот, прежде выражавший в точно отмеренных дозах высокомерие и испуг, сострадание и оскорбленное достоинство, кривится теперь в горькой, неуверенной усмешке?

— Тебе следует позаботиться о своем здоровье… — ответил он.

Но она настаивала. На сей раз ее крик был особенно пронзительным. Она требовала, чтобы он пошел на уступку, солгал, дал хоть какую-нибудь надежду, что задержит — пусть ненадолго — всеобщую гибель, что не даст им, хотя бы на этот раз, быть уничтоженными.

— Ты не умел и не умеешь смотреть правде в глаза. Ты можешь лишь пользоваться тем, что судьба подарила тебе, но не способен ничего завоевать сам, своими руками. Ты утешаешь себя мыслью, что умрешь на могилах своих предков!

Он не спеша зажег сигарету.

— Тебе следует позаботиться о своем здоровье, дорогая, — повторил он. — У тебя слишком расшатались нервы. И выглядишь ты неважно…

— Долгие годы я верила в тебя, слепо следовала за тобой. Но ты обманул меня. Твой аристократизм — это полная неспособность действовать. Я знаю, ты умрешь, раздавленный этими руинами, которые уже никому, даже тебе, не нужны. А я? До сих пор я шла у тебя на поводу, верила в твой бред. Да, ты прав, мои нервы слишком расшатались. Я на грани помешательства. Но с этой минуты мне неважно, что ты смотришь на меня свысока, снисходишь до меня, сочувствуешь мне, с этой минуты все будет иначе. Больше того — все будет кончено. И не проси меня остаться с тобой. Дай мне по крайней мере самой решить, как мне умереть.

— Прими эти таблетки, дорогая. Они успокоят тебя…


Всегда существуют невидимые руки, с лихорадочным упорством громоздящие камень на камень, разрушающие древесину, но, если к ним еще добавляется алчность испепеляющей молнии, неистовство ветра, который срывает балки, расшвыривает песок, коварная капля воды, пыль, носящаяся в лучах солнца, губительное семя разрушения, уже пустившее повсюду свои ростки, — эти руки становятся рукой судьбы, которая стучится в податливые двери.

Настало время рассчитать садовника. Того самого садовника, который однажды, почтительно сняв сомбреро, вошел в этот дом, когда он, Хорхе Луис — пока еще комочек из голубого крена, голубого одеяла и вышитых пеленок, — лежал в своей колыбели, обшитой тафтой, оплетенной лентами, чтобы отдать женщине, только что родившей его на свет, срезанные в саду благоухающие розы. А потом, все так же почтительно держа сомбреро в руках, удалился, провожаемый улыбкой и нежным голосом, созданным для любви и сладких тайн. Невыносимо тяжело было расстаться с человеком, который обрек себя на полувековое заточение в мире, отгороженном высокой железной решеткой, сказать, не смея посмотреть ему в глаза и все же открыв для себя впервые суровые черты его лица и отчужденный, словно далекий взгляд:

— Я разорен, Эдуардо…

Невыносимо тяжело вырвать дерево, пустившее глубокие корни перед твоим окном, но надо это сделать. Сад без Эдуардо пришел в запустение. Поначалу это было совсем незаметно, будто его руки все еще заботливо ощупывали каждое растение, выискивая болезнь, чтобы вовремя прийти на помощь. Но после весенних дождей природа словно обезумела. Сорная трава необузданно разрасталась, точно этот сад вдруг впервые поддался настоятельным требованиям жизни. Ветки вытянулись дальше чем положено. Стебли, выйдя из-под контроля, пускали тысячи новых ростков. Цветы раскидывались, переплетались, образуя непроходимые заросли. После ливней, дождей и сырости сад, казалось, отступил перед неожиданным натиском сорных трав, которые с первой же попытки одержали победу. Газоны изнемогали под напором чертополоха, петуньи, портулака. Алчный, бездумный вьюнок задушил красоту бегоний, тропические цветы, погасил их последние яркие вспышки, безжалостно расправившись с ними.

Это было начало вечности. Растительный мир поглощал всякое напоминание о духовном, превращал высокие утесы в песок.

Он снова закрыл глаза, желая вместо своего нынешнего разрушенного царства увидеть его далекий и дорогой образ. Газоны скрывала пышная листва, клумбы полыхали яркими цветами. В дверных и оконных проемах, защищенные железными решетками, стояли горшки с гвоздикой и развесистым креольским папоротником, самым необузданным на свете.

От садовой калитки дорожка, выложенная каталонской мозаикой, вела к массивной двери красного дерева, распахнутой настежь. За ней стоял слуга, принимая поклоны и шляпы и отвечая той невнятной скороговоркой, которая не слишком походит на приветствие, но и не означает безразличия. Отсюда вверх шла широкая лестница, освещенная бронзовыми лампами, с бронзовой же балюстрадой, отделанной старым деревом. Алый ковер покрывал белый мрамор, спокойный и величественный, слишком величественный для тех фамильярных приветствий, которые обычно заканчивались обращением «старина», небрежным похлопыванием по плечу или какой-нибудь шуткой, которую чаще всего он не слышал и все же отвечал вежливой улыбкой, поднимаясь по лестнице, роскошной, широкой — другая не соответствовала бы его роду. Потолок, украшенный тонкой росписью маслом — «такая продержится вечно», — со стропилами из столетнего кедра, казался выше, чем был на самом деле, от обилия света, падавшего на него от люстры в стиле ампир, привезенной в двадцати ящиках из какой-то европейской страны — одной из тех монархий, о коих так много говорилось прежде, а теперь никто не вспоминает, — довольно приятным господином, хотя и несколько мрачноватым на вид, имевшим обыкновение восклицать по-итальянски: «Non è più bella cosa al mondo, signora?»[56], когда к нему обращались по-французски. Оставив позади себя лестницу, аромат цветов, доносившийся из сада через распахнутые окна, прохладный вестибюль с золочеными зеркалами, в которые дамы бросали внимательный взгляд, вытягивая шеи и проводя кончиками пальцев по горлу, пока мужья поправляли галстуки, глядя в зеркало поверх их плеч; оставив позади себя услужливых горничных и слугу в превосходной ливрее, отряхнувшего пылинки с их фраков, уличный шум и мягкий шорох шагов по нескончаемому ковру, они достигали наконец ее изящно протянутой, белоснежной руки и почтительно склонялись перед снисходительной улыбкой, такой элегантной, такой «in the mood», такой «chic», такой «in spleen»[57], в которой сочетались бесконечная усталость от жизни и непоколебимая вера в то, что жить стоит, что жизнь прекрасна. Узкие хрупкие плечи выглядели почти детскими в глубоком вырезе черного платья без всяких украшений, однако ее лицо поражало твердостью и силой, которая обескураживала тех, кто не знал ее так, как он.

— Сила твоя, как у Самсона, заключена в волосах. В волосах и в носе…

Ее нос не казался ни горделивым, ни высокомерным, но был словно полярной звездой этого всегда подвижного, всегда настороженного лица. Беспокойная любопытная головка будто повиновалась его тайным приказаниям. Ему достаточно было взглянуть на ее лицо, уловить трепет ее ноздрей, ритм ее дыхания, и он сразу знал, что таится за ее спокойным взглядом, за ее обворожительной, неповторимой улыбкой, слегка открывающей зубы и никогда не превращавшейся в напряженную гримасу.

— У тебя странно сочетаются нос суфражистки и волосы античной матроны. Смесь Форнарины и… рекламы кока-колы…

Он с улыбкой наблюдал, как гость подносит к губам кончики ее пальцев, с виду совершенно невесомых, и шепчет:

— Исабель, я не знаю, в чем секрет твоего обаяния, не скажу, что ты самая красивая женщина в мире, но, поверь мне, старому пьянице: самая очаровательная…

Он переводил взгляд на ее победоносный профиль, на ее черные волосы, изящно подобранные кверху, отчего лебединая шея, которой могла бы позавидовать сама Павлова, казалась еще длинней.

Проводив последнего гостя, они продолжали стоять на галерее, увитой бугенвиллеями. Он приподнял за подбородок это необыкновенно прекрасное лицо и поцеловал, почувствовав, как дрогнули пальцы Исабели в его руке.

— Гравалоса права, ты душа этого дома.

— Меня поразили ее слова: «Ты явилась на свет, когда этот дом уже стоял. Но именно тебя ему не хватало. Может быть, в этом заключена твоя тайна, Исабель?»

Он отвел взгляд от ее волос, подобранных кверху с изяществом и изысканностью, напоминавшими об иных временах, иных знатных фамилиях. Да, Гравалоса, которой уже тоже нет, была права, когда говорила, прищурив свои проницательные глаза: «Если когда-нибудь ты покинешь этот дом, Исабель, он придет в упадок. Ты его фундамент и ты воздух, который проникает в него через окна…»

Они остановили своих коней у конца дороги, вдоль края обрыва возвышались верхушки сосен. Внизу до самой прибрежной черты простирались плантации, в зелени которых блестели ручьи, виднелись красные пятна негритянских хижин.

— Все это принадлежит тебе.

Казалось, она не заметила гордости, с какой были произнесены эти слова, и, слегка удивленная, смотрела на его обветренное, загорелое лицо, на облака, нависшие над голубыми холмами, на бесконечную зелень сахарного тростника, раскинувшуюся до самого моря.

— Я хочу, чтобы ты каждый год привозил меня сюда…

В ответ он только пожал ей руку, не в силах оторвать глаз от долины и вкладывая в это рукопожатие чувства, которые не мог выразить словами. А она не понимала, почему он так пристально смотрит вдаль, почему этот мужественный человек, привыкший преодолевать любые трудности, теряется в ее присутствии, повторяет одну и ту же фразу: «Все это принадлежит тебе» — и пожимает ей руку, словно желая выразить этим жестом больше, чем словами, которые произносят его губы, выразить то, что он носит глубоко в сердце, что зрело в нем, словно семя в благодатной почве, дожидаясь минуты, когда сможет вырваться наружу, открыться, найти форму, которая бы яснее слов рассказала о том, что он чувствует и о чем она не догадывалась до сих пор, но догадается сейчас, ощутив крепкое рукопожатие, тайный знак его грубых сильных пальцев, не способных овладеть каллиграфией, чтобы поведать о чувствах на том языке, на котором она привыкла изъясняться с детства, как привыкла к дорогим шелкам, муару, к гобеленам с изображением сцен из сельской жизни, не имеющим ничего общего с подлинной сельской жизнью, которую никто не знал так, как он, на том изысканном языке званых вечеров, который никак не вяжется с грубой неотесанностью этих пальцев, сжимающих ее руку так крепко, что она вынуждена заплакать, ибо не может понять, что тот, кто сейчас рядом с ней, любит ее такой любовью, которая неизмеримо выше слов, убеждений, обычаев и может быть выражена лишь на вечном, непреходящем языке; не может понять, что то, что происходит сейчас, в эту минуту, не зависит от чьей-то воли, что даже он не властен над событиями. Но его пальцы все крепче сжимают ее руку, его голос бессмысленно повторяет одну и ту же фразу, и вот слезы счастья наполняют ее глаза, она содрогается от рыданий, не смея принять этот щедрый дар — плод жизни, полной лишений.

Все эти земли принадлежали им. Потом к ним присоединились новые земли, новые леса, новые плантации, реки, горы, хребты, которые обдувал сильный ветер или убаюкивал легкий бриз, новые ранчо, где пели негры, работавшие на уборке сахарного тростника, ржали лошади и мычали многочисленные стада, где жгло солнце и среди зеленых рощ висели гамаки, где были тщательно проложены межи, тропы, где гнетущую жару Антильских островов смягчали заботливые служанки — одна махала плетеным веером, другая подавала холодный лимонад, третья отгоняла прожорливую мошкару, где множество слуг всячески старались облегчить суровую, уединенную жизнь хозяев.

Зато по вечерам приходило вознаграждение. С наступлением сумерек с моря дул прохладный ветерок. Высоко в небе светили яркие звезды. Сидя в креслах-качалках, он и она обсуждали новости, решали хозяйственные дела или же говорили о предстоящих работах.

В тот раз, сидя на балюстраде, погруженный в свои мысли, он курил табак собственного урожая. Она делала вид, будто вяжет, украдкой поглядывая на него. Наконец она прервала молчание:

— Я должна тебе кое-что сказать…

Сколько раз пытался он по ее улыбке угадать, что она хочет сказать, но ему никогда это не удавалось. А она, принимаясь за вязание, словно ей дорога была каждая минута, произнесла:

— У меня будет ребенок.


Но, как и на том гобелене, который висел в столовой (палящее солнце, одного цвета с песком, оазис в глубине и бедуин на верблюде, устремившийся к желанному отдыху), тяжек переход через этот всеми покинутый мир, через эту пустыню, бывшую когда-то сверкающим оазисом, через эти руины, эти заброшенные развалины. Тяжело идти по дорожке без плиток, привезенных когда-то из Каталонии, долгожданных, тщательно отобранных но одной, отсортированных, чтобы именно ему, а не кому-нибудь другому суждено было увидеть, как их свалили в кучу, а потом погрузили на машину люди, которые смеялись своим грубым шуткам и которым было наплевать на его горе. Бывшие батраки теперь даже не удостаивали его разговором: ведь не им грозил упадок, позорный конец династии. А еще раньше именно ему, а не кому-нибудь другому суждено было услышать, как Мария, его добрая ключница, сбывая понемногу все что можно, произносила «продано», и это обжигало его, словно кипятком. Трудно переступить порог, где уже нет массивной двери красного дерева, которую распахивал Амбросио — его тоже нет — своим особым жестом, продуманным, почтительным и вместе с тем радушным, нет бронзового молотка в виде огромной лапы, сжимающей в своих когтях большой шар, которым он еще мальчиком столько раз колол грецкие и лесные орехи, тайком взятые из кладовой на глазах Амбросио, всегда почтительно-сдержанного, того самого Амбросио, который долгие годы принимал поклоны и шляпы гостей, невнятно произнося что-то сквозь зубы и не выпуская начищенной ручки двери из красного дерева — ее тоже небрежно взвалили на грузовик чужие, не слишком заботливые руки. Та же участь постигла и дверную раму из твердого векового сабику (это дерево обжаривают, как мясо на огне, а сверла для работы с ним смазывают маслом и добела накаливают). Среди других сортов древесных пород сабику выделяется своей долговечностью. Дверь сняли после того, как добрая Мария со слезами на глазах, но желая быть сильной в эту ответственную минуту, желая покончить все скорее и боясь продешевить, произнесла «продано» — слово, которого на этот раз он, к счастью, не слышал, но которое все же было произнесено, потому что шла распродажа, рушился фундамент этого дома, этого очага, этого храма, по мере того как она своим тихим приятным голосом произносила последний приговор — «продано», и от этого заклинания вылетали стекла из оконных рам, в пустые проемы дул ветер, заползал ненасытный вьюнок, разрушалась мозаика на галерее, той самой галерее, где он когда-то признался в любви Исабели, а она поклялась ему в верности навек, чтобы вместе пройти тот путь, которому суждено было кончиться здесь же, на этой галерее, но уже без мозаики, хотя еще со стропилами из крепкого дерева, желтой, высохшей хокумы и аканы, сдерживающей воду в ненастье, и с ароматными цветами. В тот вечер она казалась спокойнее обычного, возможно, потому, что утром приняла слишком много таблеток, а может, потому, что твердое решение расстаться с ним и начать новую жизнь придавало ей уверенности, хотя, возможно, их горячие споры и слова, сказанные им в порыве откровенности, открыли ей новый облик его, Хорхе Луиса, более реальный, более соответствующий тому тяжелому времени, которое оба переживали. Охваченная решимостью, она попыталась навсегда зачеркнуть прошлое, сказать то, что давно вынашивала, здесь, на этой галерее, пока у нее еще хватало сил владеть собой и сопротивляться потоку воспоминаний о счастливом прошлом, о тех днях, когда их дом блистал, а не был этими развалинами, откуда теперь ей приходилось бежать, — «ты его фундамент и ты его воздух». Вот почему именно здесь, на этой галерее, она сообщила ему то, о чем он уже догадывался и что готов был выслушать, не дрогнув ни единым мускулом лица, чтобы ее потом не мучила совесть за те жестокие слова, которые она произнесла своим спокойным голосом: «Завтра я ухожу».

А может, и лучше, что она уходит? Разве имел он право заставить ее и дальше нести этот мученический крест, проделать этот тяжкий путь, чтобы достичь комнаты на верхнем этаже, этой земли обетованной, оазиса, этого конца пути, единственно возможной цели?

Сначала продали обстановку. Еще можно было найти покупателей, желающих приобрести мебель, привезенную издалека. Она сама запирала двери опустевших комнат, куда уже не приходили гости. Но по-прежнему приходили равнодушные люди и увозили антикварные вещи: зеркала, в которых отражались счастливые образы славных времен, кресла, софы, кровати, где отдыхали, устав после долгих путешествий, после вечеров, проведенных в обществе самых близких друзей, стулья, столы, за которыми сидели самые именитые гости, бра, канделябры, при свете которых велись самые блестящие беседы, столовое серебро, сервизы, серебряные подносы, на которых подавались самые изысканные яства, ширмы, безделушки, картины, украшения, ковры, а перед этим — автомобили, телевизоры. Одним словом, все, что дарит столько наслаждения во время отдыха.

Одна за другой запирались двери комнат, но Мария — все еще ходившая в фартуке и с ключами — по-прежнему раз в неделю распахивала настежь двери и окна, чтобы проветрить опустевшие помещения, высушить сырость, которая пятнами проступала на стенах. Однако уже воцарялась могильная тишина, в которой гулко отдавался скрип оконных и дверных петель, эхом проносясь из комнаты в комнату, из пространства в пространство, как и его приглушенные шаги; от оголенных, покинутых комнат веяло беспредельным покоем одиночества…

Как-то раз, распахнув окно в заброшенный сад, заросший наглой ежевикой, он впервые не обнаружил старинных решеток: в пустом оконном проеме, не прикрытом кованым железом и вьющейся листвой, утро казалось более ясным, ветер, дующий с моря, более сильным, а тучи, несущие грозу, более отчетливыми.

Вслед за решетками, оконными и дверными рамами исчезли мраморные статуи. С тех пор ему стало тяжело выходить из своего убежища. До позднего вечера слышались звуки рояля, разделявшие с ним одиночество, не считая верной Марии, пока и с ней не пришлось расстаться. Только эта часть дома была освещена, и в ней еще теплилась жизнь.

Остальная, всеми покинутая, погрузилась в тишину, Он с трудом заставлял себя пройти по пустынным коридорам, по лестницам, лишенным роскошного убранства, и, только распахнув дверь и оказавшись у себя на «чердаке», снова возвращался к жизни. Перед ним был и рояль, и окно, выходящее на Мексиканский залив. Посреди комнаты стояли стол орехового дерева и стулья с резьбой на высоких спинках. А со стен портреты близких печально смотрели на цветы в больших вазах французского фарфора, богемский хрусталь, стекло с острова Мурано, инкрустированный столик, бухарский ковер, купленный на базаре старого Дели. В этой комнате он поместил самые изысканные вещи, тщательно отобрав то, что было связано с его прошлым, с его воспоминаниями — единственное, ради чего стоило жить.

Правда, еще оставалась Мария, молчаливо и заботливо помогавшая ему переживать поражение и, несмотря на свои года, проворно прислуживающая за столом по всем строгим правилам этикета.

— Наш Робинзон нашел верного Пятницу… — заметил как-то Леонсио.

Хорхе Луис украдкой глянул на Марию. Но она, если бы даже и не подавала гостю в ту минуту поднос с нарезанными фруктами, все равно не поняла бы намека. Не спуская глаз с Марии, он сказал:

— Мария и я всего лишь часть интерьера этого дома.

Она склонила голову в знак благодарности.

Пить кофе перешли на террасу, выходящую в сад — теперь совершенно темный, — единственное место в доме, куда не проникали назойливые огни с улицы.

В тот вечер он вновь блистал остроумием, доставляя наслаждение гостям, которые умели ценить интересную беседу и собирались только ради нее. Их смех и раскатистый хохот Нестора еще больше вдохновляли Хорхе Луиса.

К сожалению, теперь он утратил этот дар.

— Ты полагаешь, что они сумеют создать нового человека?

Голос Юдифи нельзя было спутать ни с чьим другим. К тому же он знал и ее удивительную способность вставить свое слово в самый неподходящий момент.

Наступила неловкая пауза. В другое время он перевел бы свой взгляд на Исабель и обязательно встретил улыбку, которой она его поддерживала и призывала не переходить границ. Но теперь с места, где должна была сидеть она, на него смотрели невыразительные глаза Нестора, который бесцеремонно заявил:

— Во всяком случае, они уничтожат старого.

Когда Мария подавала коньяк и кремы, Эрнестина встала из-за стола и отошла к перилам.

— Не знаю, как можно острить на этот счет, — с упреком произнесла она.

Не террасе прозвучал громкий голос Нестора:

— Видишь ли, Леонсио, с тем, что у меня еще осталось, и ежегодной рентой, которую у меня не отняли (я не Луис и не собираюсь ни от чего отказываться), я могу жить вполне прилично и вряд ли сумею получить где-нибудь больше. Я предприниматель и расцениваю ситуацию со своей точки зрения.

Эрнестина, едва сдерживая раздражение, молчала, глядя на тенистый сад, на плоские крыши, и наконец не выдержала:

— Возможно, я слишком чувствительна или ты просто не понимаешь, что происходит в этой стране.

Нестор на какой-то миг растерялся, но, по-прежнему презрительно улыбаясь, ответил:

— Что касается первого, не сомневаюсь; что же касается второго, позволь с тобой не согласиться.

— Это крем испортил вам настроение. Давайте выпьем коньяку, от него станет веселей, — вмешался Хорхе Луис, жестом подзывая Марию.

Он подвинул им рюмки и выпил вместе с ними. Извинившись, Эрнестина отошла к Леонсио.

— Нестор слишком груб, — сказала она, — и слишком бестактен по отношении к бедному Хорхе Луису.

Однако сам он, Хорхе Луис, этого не считал. Напротив, и Нестор, и все они проявляли такт, взбираясь на эту гору обломков, ступая по голому камню, с риском свалиться в бездну поднимаясь по лестницам без перил при неверном свете одинокой лампочки, которую раскачивал ветер. Он хотел сохранить этот путь, эту тропу от крепкой железной двери до «чердака». Но с этой мыслью скоро пришлось расстаться. И комната наверху оказалась изолированной от всего мира, словно дрейфующий островок, который только в такие минуты, как эта, принимал потерпевших кораблекрушение, вновь озаряясь тусклым блеском мимолетной победы.

— Твой дом по-прежнему самый гостеприимный во всей Гаване, Хорхе Луис.

— Я всего-навсего жалкая улитка, Эрнестина, не забывай этого…

Эрнестина поцеловала его на прощанье, и он, стоя в дверях, смотрел, как гости спускаются по лестнице, видел их длинные тени, поникшие, скорбные, слышал приглушенный гул их голосов, настороженных, полных страха. Он прислонился к двери.

«Только Бах, один только Бах, каждый час, каждую минуту!..»

Он сел за рояль и принялся играть. Закрыть глаза значило оборвать последнюю связь с окружающим миром: с домом, который ограничен для него теперь «чердаком»; с друзьями, разбросанными по всему свету или еще оставшимися здесь; с нею, с Исабелью, несравненной, незабываемой; и особенно с этими неистовыми криками, которые, подобно воинственному кличу, потрясают улицы, площади, людей, деревья до самых корней…


Но как только он закрывал глаза, он видел слабый румянец материнского лица, ее прекрасный взгляд и улыбку, с которой она словно ждала какого-то чуда: ощущал ласковое прикосновение ее рук, видел, как она задумчиво погружает пальцы в локоны на висках, слышал ее печальный мелодичный голос, созданный для любви и сладких тайн. Невозможно представить, что эти руки, этот голос и эта нежность канут в Лету, что эти воспоминания сотрет безжалостное время, которое ничего, ровным счетом ничего не прибавит к главному, как невозможно представить, что время не может остановиться для одного человека, иначе как тогда противиться ему, если оно никому не подвластно, если оно способно к самоуничтожению и по прошествии какого-то мгновения возрождается вновь, если оно исчезает с наслаждением, обрекая себя на гибель при самом рождении, и с непонятной страстью стирает границы между наступающим мгновением и собственной гибелью? Как выстоять, если человек не способен своими силами сдержать это разрушение, спасти от несчастья хотя бы бесконечно малую частицу, собирая по крохам эти беспорядочные, несообразные обломки — грусть и радость, ужас и безразличие, — образующие тем не менее новое единство: неповторимое дыхание, воспоминания, хотя и печальные, но вместе с тем спасительные?

Вот почему, с закрытыми глазами или открытыми, стоя у окна или скользя пальцами по клавишам рояля, как сейчас, невозможно заглушить звук этого голоса. Можно сидеть и не поворачивать голову, прикрыв глаза при свете бледной луны, когда дует морской ветерок и, врываясь, колышет занавеси. Можно касаться клавиш, чтобы музыка наполнила это таинственное пространство и в полумраке родились звуки, доселе не слышанные, плавно подымающие тебя ввысь. Но, повернув голову, нельзя не увидеть ее. Стоит оглянуться — и сразу же возникает эта сияющая улыбка, с которой она словно ожидала какого-то чуда, этот рот, созданный для сладких тайн. И снова, как двадцать, тридцать, тысячу лет назад, звучит ее звонкий, мелодичный, не омраченный печалью голос, неизменный во времени и пространстве, вечный:

— Каждый камень этого дома, сын, — частица твоего отца. Он многое мог. Но этот дом…

И действительно, этот дом возник из ничего.


Туманным октябрьским днем они сели в экипаж и поехали за город. Миновав несколько вилл и густых рощ, они наконец остановились у поворота, откуда открывался вид на море, волнующееся, серое. Он поднял руку и решительным движением обвел простиравшиеся перед ним земли, поросшие сосной, гуайявой, сейбой, ему уже не терпелось обуздать эту буйную природу: тут выровнять холм, там сделать насыпь, добавить перегноя, воздвигнуть стены в опалубке, прорыть каналы, нарушить бесформенность песка и воды, придать смысл глине и камню. Рука поднялась, чтобы показать: вот здесь будет стена, там изразцы с арабесками, здесь тоже стена… И сотни сильных рук стали носить необходимые материалы, архитекторы развернули свои чертежи, инженеры обнаружили свои обширные познания, мастера отдавали необходимые распоряжения, каменщики работали до самого захода солнца, а плотники и столяры придавали нужную форму бревнам, которые привозили с вершин самых высоких гор. Кедр, красное дерево, сабику, хокума, кебрачо — эти древесные породы прочнее камня, потому что набирали силу многие столетия. Краснодеревщики готовили смолу, лаки. Затем прибыли специалисты по обработке мрамора. Раздавались удары по резцу — короткие, точные; пели сверла, шла в ход пемза, кислота, опилки, и вот прочно врыта колонна, а на ее капители навечно замерли уже неподвластные ветру листья аканта.

И много лет спустя, после того как рука обведет это пространство и каждая вещь займет свое место, после того как воздух будет вытеснен камнем, а солнечные лучи сменятся полумраком затемненных коридоров, тамариндовыми деревьями и пальмами, этот голос, этот неповторимый голос, сначала дрожащий от волнения, потом глухой и наконец жалобный, но всегда ласкающий слух, будет повторять ему, пока он дышит:

— Здесь каждый камень, сын, — частица твоего отца…

Маленьким мальчиком с локонами, спадающими на глаза, спрятав лицо в материнских коленях, и уже без локонов, но еще в коротеньких штанишках из красного бархата, и много позже, когда исчез светлый пушок над его верхней губой, а гордый нос — суровое наследие отца — уже говорил о его зрелости, он слышал этот мелодичный голос и старался угадать, какой же из этих камней, этих кусков мрамора, этих триглифов, какая из этих капителей, какой фриз, какой тимпан так горестно преобразил мужественные черты этого волевого лица, на котором надменность и замкнутость сменялись тихой улыбкой; старался угадать, что же именно разрушило здоровье отца, подорвало его сердце, отчего побледнело его лицо, ввалились щеки, согнулась спина, ибо, помня о материнском заклинании, каждое окно, через которое врывался свежий утренний ветерок, каждую пядь полированного дерева он связывал с немощами этого огромного, крепкого тела; и в детстве, и в юности — всегда отец был для него неотрывен от своего творения: в контрастах между светом и тенью галерей и гостиных ему чудилась смена отцовских настроений; его память создала нерасторжимое единство человека с камнем.

— Здесь прошла лучшая часть его жизни. День и ночь он следил за работой. Стоило ему заметить какой-нибудь изъян в материале, и он отправлял груз обратно, откуда бы его ни привезли. Он хотел, чтобы его создание было достойно того идеала, который он видел во мне…

Теперь голос звучит жалобно — ибо и юность уже стала далеким сном, но все еще напоминает о любви и величии и все еще повторяет его усталым ушам эту историю, потому что для матери он, Хорхе Луис, так никогда и не станет взрослым мужчиной, а останется маленьким мальчиком с золотыми локонами, спадающими на глаза. Но не этот печальный и угасший голос, другой — певучий — нашептывает ему новую историю, новую тайну: о том, какой путь избрал отец, чтобы сделать ее жизнь безоблачной (он не перенес бы презрительных улыбок, может быть, даже не презрительных, а лишь многозначительных, откровенных, слишком понятных, не для него, неспособного воспринимать двусмысленные намеки и улыбки, но для нее, привыкшей оценивать слова по интонации, а не по смыслу). Он не хотел, чтобы она краснела за него или тосковала по жизни в ранчо, покинув спокойное уединение большого дома, где стараниями отца на столе всегда были пшеничный хлеб, вкусная еда и прозрачное вино, где строгие нравы все же допускали свободу, без которой нельзя дышать.

— …И тогда он сказал мне: «В нашем доме будет собрано все самое ценное. И останется там, пока камень лежит на камне». И он сдержал свое слово. Но разве с тех пор у нас была хоть минута покоя?


Да, в былые времена в эти часы телефон звонил не переставая. И как ни старался предупредительный Амбросио оградить его от ненужных звонков, невозможно было уйти от всех дел, от всех приглашений, которые мешали ему разучивать Шопена. Сколько раз его обуревало яростное желание укрыться от надоевшего светского общества за своим роялем, чтобы никто не похлопывал его фамильярно по плечу, не жал ему руку, не улыбался, не звал на коктейли, и все же приходилось прерывать занятия музыкой и идти целовать руку какой-то бесцветной, чванливой и пошлой сеньоре!

Шопен, Шуман, Лист — самое лучшее общество. Шопен за завтраком: ломтики ветчины, земляничное варенье — «Прелюдия»; хлеб со сливочным маслом — «Экспромт»; сок грейпфрута — «Вальс»; черный кофе раз в день для поднятия тонуса — «Полонез». Лист и Прокофьев за коктейлями; Шуман и Моцарт в сумерки. Бах — только перед сном.

— Виртуоза от дилетанта отличает талант, а не усердие…

Теперь старый учитель не водит пальцем перед его носом; он сложил пальцы щепотью, словно там находится смысл его слов:

— Бах, Бах, Бах! По двадцать четыре часа в сутки, если бы это было возможно. Каждую минуту Бах!

Нет, Бах только на ночь. И если нет физических и духовных сил, чтобы сесть за рояль, достаточно поставить пластинку и уснуть, слушая «Искусство фуги». А сейчас Шуман. Исабель могла бы сидеть подле него, потягивая коктейль «дайкири» (зимой «Александр»), подставив ветру свои распущенные волосы и глядя, как сгущаются сумерки над разноцветным морем, молчаливая, сосредоточенная. И когда он поворачивал голову, видел ее опущенные глаза, которые тут же подымались, потому что она всегда чувствовала на себе чужой взгляд, точно нарушавший ее покой. А иногда и не обнаруживал ее на обычном месте, ибо она также умела бесшумно выскальзывать из комнаты, исчезать, оставляя после себя почти ощутимое впечатление своего присутствия.

Да, мой старый учитель, может, вы здесь, у меня за спиной, и заставляете меня играть Баха по двадцать четыре часа в сутки, в конце концов, смерть вряд ли может помешать вашему упорству, но вы не знаете, что стоило мне взять несколько нот из Шумана, как сейчас же приходила Исабель и садилась вот здесь, у вас за спиной, а может, и рядом с вами, и глядела на море, прежде такое дружелюбное, но однажды поглотившее ее, как поглотило всех их — лживых болтунов, всезнаек, спаянных мнимым братством, ибо море ненасытно, в его пучине исчезло множество потерпевших крушение кораблей и городов, оно разрушает утесы, затопляет целые континенты, оно надувало паруса смельчаков, помогая им бороться с бурей, а потом пожирало их, позволив лишь на миг ощутить сладость подвига, насладиться вкусом победы — на столетие или на мгновение, — чтобы затем поглотить их потомков — стремительный взлет и гримаса смерти, — разбрасывая последний порох конкистадоров, расшвыривая их, как ненужную падаль, полуголых, сбившихся с пути, где-то там, на затерянных берегах, вдали от покоя и порядка, без закона и семени, без книги и шпаги, только с ужасом, застывшим в глазах, и страхом перед волной, которая все захлестывает. Они не понимали, как не понимали те, кто бежал из Египта, и те, кто в отчаянии ждал того дня, когда море поглотит человечество, что назначение моря в том и состоит, чтобы увенчать жизнь смертью: воздвигнуть невидимые царства из сокровищ, отнятых у человека, уничтожить цивилизации и не закрывать своей ненасытной пасти до тех пор, пока оно не положит конец истории.

Теперь бушующее море поглощало их одного за другим.

— Все быстрее и быстрее…

— Все ускоряя темп: совсем как Гудини!

— Говорят, он не глотает иглы, а собирает их во рту…

— Юдифь, дорогая, еще Мерлин[58] сказал: «Раскрытая тайна — это история, объясненная тайна — наука». Гудини собирает иглы на маленькие магниты, которые можно купить в любом магазине. Он создал себе репутацию мага, а другие набивают карманы деньгами, наживаясь на его успехе. То же произошло с Бахом и Бетховеном…

Оно поглотило всех. Одного за другим. И ее тоже. Она, которая, казалось, могла сопротивляться до бесконечности, вдруг почувствовала, что силы изменили ей, а нервы больше не выдерживают. Она дала себя увлечь, захлестнуть, ввергнуть в пучину, и никто не мог прийти ей на помощь. Она ушла на дно, исчезла навсегда вместе со своей улыбкой, ибо нельзя среди разбушевавшейся бури, которая все разрушает, сохранить гордый профиль, изящную прическу, удивительную гармонию шеи и рук, которым могла бы позавидовать сама Павлова, особенно когда Исабель с бокалом в руке слушала Шумана в тот час, когда море спокойно, миролюбиво, а заходящее солнце окрашивает его своими огненными бликами.

Он играет «Грезы» в лучах заходящего солнца и думает о том, что через несколько минут Исабель спустится по этой оголенной лестнице без перил, освещенной одинокой лампочкой, раскачивающейся на ветру, пройдет по коридорам и вестибюлю, тоже оголенным, пересечет заросли кустарника, направляясь к колоннам, которые когда-то держали большую железную ограду… Ту самую ограду, мимо которой он однажды стремительно пробежал, пересек не заросли кустарника, а заботливо ухоженный сад и, ничего не замечая вокруг, промчался мимо испуганного, поджидавшего его в приоткрытых дверях Амбросио, чтобы, не теряя ни минуты, взбежать по широкой лестнице, достойной их рода, и войти в комнату со спущенными шторами, где лежал его глава — тяжело дышавший, мертвенно бледный — и смотрел горящими глазами на жену, сидевшую в изголовье, необычно тихую, подавленную, со скорбной и жалостной складкой у губ, и на него, остановившегося только на мгновение, которое понадобилось, чтобы понять: жизнь уходит из этих проницательных, устремленных на него глаз, — затем он взял отцовскую руку, ожидая последнего слова, ибо вдруг понял, что отец еще многого не успел сказать, он угадывал это по его взгляду, по его рукопожатию и думал о том, что слишком много времени проводил за роялем, наслаждаясь музыкой и считая это наслаждение единственным, забыв об этом человеке, грубом, властном, но в то же время добром и благородном, думал, что им потеряны тысячи таких минут, как эта, когда он мог смотреть отцу в глаза, ощущать его энергичное пожатие, чувствовать его участие, даже когда смертельная болезнь уже отметила своей печатью это состарившееся лицо. Он вдруг осознал, что этого мгновения недостаточно, что понадобятся долгие часы, сотни дней, проведенных за роялем, чтобы понять то, что хотел сказать ему этот человек и, может быть, еще скажет перед смертью. И, как бы отвечая на его мысли, умирающий покачал головой, словно не соглашался с чем-то, о чем знал только он, и в отчаянии устремил взгляд на жену, у которой было очень спокойное лицо и скрещенные руки, совсем как тогда — в первый день их встречи, — когда в суматохе железнодорожной станции их взгляды нашли друг друга и оба знали, каждый по-своему, что эта встреча свяжет их навсегда, на всю жизнь, до такой вот минуты, как эта, когда один из них — он — в последний раз будет в отчаянии качать головой, глядя на жену, но сжимая пальцы сына, который стоит возле него с искаженным от горя лицом и думает о том, что слишком мало времени уделял этому человеку, который никогда уже не скажет ему того, что хотел сказать.

Вот почему он не проронил тогда ни слова. Да в этом и не было необходимости, ибо он, Хорхе Луис, чувствуя, как отец сжимает ему руку, готов был выполнить любое его желание, хотя на лице отца ничего нельзя было прочесть. Он заглядывал в глубину отцовских глаз, изо всех сил стискивал его кулак, дрожащее запястье, чувствуя, как едва заметно напряглись сухожилия и мускулы, как по ним прошла легкая дрожь, и не мог отвести взгляда от этих глаз, горящих, выразительных, мятежных, гаснущих, но не сдающихся. Его лицо уже не было мертвенно-бледным, только складка возле губ оставалась неизменной. Он все сильнее и сильнее стискивал запястье, желая уловить биение этого упорного, настойчивого пульса и не смея взглянуть на мать, которая первый раз хрустнула судорожно сжатыми пальцами, видя, как муж поднимает свою дрожащую от напряжения руку, притягивает к себе объятого ужасом, покрытого испариной сына, всем телом приникшего к его руке, как всегда победоносно поднятой; ибо такой человек не мог уйти, как все, он и в последний миг должен был бросить вызов и умереть, лишь сказав гордо, как всегда, сказав себе в утешение то, что говорил обычно в трудную минуту: «Могу…»

Этого слова они так и не услышали. Они только увидели, как безжизненно опустилась его рука на постель, и растерялись. Ему, Хорхе Луису, показалось тогда, что отец улыбается. Но по рыданиям матери, ее судорожным объятиям он догадался, что отца уже нет в живых, хотя и не совсем понимал, что произошло, все еще чувствуя стремление могучей руки подняться вверх, все еще находясь во власти блестящего, сурового, мятежного взгляда, все еще стараясь удержать роковое, угрожающее движение этой руки, словно от этого зависела жизнь их обоих. Ибо благодаря этому пожатию — самому искреннему, самому откровенному из всех, какие у них были, — ему показалось, что он постиг то, что хотел сказать ему отец, но все откладывал, и это открытие совершилось в тишине — как и утверждал старый учитель, — а не в звуках музыки, и не в лживых словах, и даже не во взглядах, которые часто обманывают своим блеском. Ему помогли понять отца его руки, его бессмысленная улыбка, которая уже не была ни улыбкой, ни гримасой, ни оскалом и не выражала ничего определенного, ибо она уже не принадлежала ни этой жизни, ни какой-либо другой, а лишь изогнула бесцветные губы, которые уже не выражали ни радости, ни огорчения, она ничем не походила на обычные улыбки и потрясала, как потрясает нас все простое и вечное.

Мать безудержно рыдала в голос, вцепившись в тело отца. Его открытые глаза еще не утратили серьезного и словно обиженного выражения, но он уже ушел и позволял тормошить себя, поворачивать свое безжизненное тело, все так же улыбаясь и не слыша больше криков той, которая никак не хотела признать его поражение, не хотела смириться с тем, что он мертв. Она не переставала душераздирающе кричать, не замечая, что сын выбежал из комнаты, расталкивая заплаканных слуг, которые толпились в дверях; они почтительно, ласково и сочувственно похлопали его по плечу, но не посмели войти в комнату, напуганные надрывными криками и причитаниями матери, которая вдруг надолго замолкала, когда уже не было сил кричать, и вздрагивала от тяжелых шагов Хорхе Луиса, поднимавшегося по лестнице, чтобы поскорее куда-нибудь уйти от этой смерти. В конце концов он оказался у того самого рояля, отнимавшего у него столько времени, лишая возможности поговорить с отцом, и сел играть, как каждый день, ибо в мире звуков он находил покой, которого нет ни в каком другом мире.


Да, токкату Иоганна Себастьяна можно сравнить с лестницей Пиранези[59], которая устремлялась к единственной, несуществующей в этом мире точке, ибо им обоим надо было отрешиться от действительности, чтобы достичь того перекрестка, от которого все пути ведут к безысходности, граничащей с пустотой. Вот почему, внемля голосу Баха — ему тоже неведомо было понятие, связывающее со смертью конец любви или отчаяния, — он спускался по лестнице. Но не по той лестнице, лишенной величия, голой, не по тем шатким лесам, по которым одержимый итальянец подымался к несуществующему свету, и не по лестнице своего детства, которая вела его не только к роскоши, но и открывала путь в неведомый мир, населенный волшебниками, домовыми и трудолюбивыми гномами.

Он внемлет голосу Баха. И голосу своей бабушки, продолжавшему звучать вопреки времени, потому что всю свою жизнь она посвятила таинственной карте, которую вычерчивала на извести стены, предсказывая дни счастья, изобретая свою геометрию, достаточно могущественную, чтобы объяснить начало, изобретая кабалистические формулы, лишающие тайны любой конец. А в минуты уныния занималась тем, что расшифровывала этот вещий язык, который потом он распознал в музыке Иоганна Себастьяна, стремясь по едва заметным линиям, слабым штрихам провидеть грядущие удары судьбы, чтобы противостоять этому миру.

Теперь он должен оставаться глухим к этому голосу, проходить мимо этой двери. Спальня бабушки уже не убежище тайн — просто пустая комната, где ветер вздымает пыль, а зодиакальные карты уже не подымают завесу будущего, потому что дрожащая рука, начертавшая их, давно превратилась в легкий прах прошлого, и только луна да тени — ее закадычные подруги — царствуют в этом замкнутом пространстве, утратившем всякую таинственность.

Многие годы бабушка не выходила из своей комнаты. Как было ей не улыбаться сочувственно тем, кто советовал принимать солнечные ванны, будто бы необходимые для поднятия тонуса? И как было объяснить им — ради их же спокойствия, — что не на солнце, которое дает нам в этом мире жизнь, а в тени или при свете луны можно найти ответ на все вопросы и на единственный, который ее волнует, потому что она дожила до такого возраста, когда неизбежно приближаются к возможности больших и подлинных открытий? Вот почему она прикладывала его руку к свежей извести стены. И от этого маленького отпечатка — близкого еще к тайне рождения — она начинала свой кропотливый труд, проводя линию к созвездию Тельца (о, эта роковая точка в квадрате Марса и роковое сближение противоположных знаков — неукротимого Быка и непроницаемых, бесстрастных Рыб).

Но истинная мудрость состоит в том, чтобы оставаться неизменным, что-то по-новому истолковать, устремить в пустоту, где находятся все ответы, эту роковую линию, робкую, но непреклонную, пересечь карту адских соблазнов, использовать любую возможность с упорством, каким в этом мире обладают лишь те, кто от него отрекся, ибо они не дают обмануть себя знакомым дорогам, которые являются частью тайны, но которые не следует смешивать с самой тайной.

Спальня бабушки заперта, и невозможно войти туда и оставить след на извести стены. Свет луны, лежащий на лестнице, кажется реальным, осязаемым. Пересекая темный коридор, бесполезно стучать слабыми кулачками в дверь родителей. Никто не отзовется на стук. Никто не услышит тихих удаляющихся шагов. Никто никогда не прервет больше блуждания любопытного, жадного взгляда ребенка. Слуги умирают ночью. Да, да, совсем как в старых легендах… Пустой дом становится больше… А лестница под его ногами длиннее, как любая дорога, которая никуда не ведет. Поэтому надо пройти в тишине лестничные площадки, коридоры и галереи, мимо мертвенных взглядов предков на портретах, мимо жестов, остановленных навсегда, отодвинуть засов и, не задевая мебели, продолжать свой бесконечный спуск как бы навстречу судьбе, ведь это еще время детства, а не время поражений, и руки еще слишком слабы, чтобы преодолевать трудности, ноги слишком малы, чтобы приходить, когда нужно, взгляд слишком наивен, чтобы различить путь, ведущий к величию, а слух слишком нежен, чтобы уловить в тишине пустого дома шум истории и знамения, которые бедная бабушка тщетно пыталась угадать.

Потому что он мальчик, а не взрослый мужчина, который спускается сейчас по лестнице, хотя у него тот же взгляд и он испытывает то же волнение, которое испытывал, когда был способен слушать тишину, как этого хотел учитель музыки, и постигать ее смысл, а ноги были способны устремляться к убежищу, где мог найти успокоение ребенок, который еще не знал своего будущего. Не знал, что настанет день, когда он уже не будет ступать по белому каррарскому мрамору и не будет задвигать засовы, потому что не станет дверей, не знал, что эта лестница оборвется однажды, как предначертано судьбой, и приведет его в подвал, затопленный дождем, покрытый личинками москитов, пахнущий затхлой водой, туда, где прежде от прикосновения его маленькой руки возникало приятное тепло родного дома и оживало столько воспоминаний, погребенных под пылью, туда, где от порывов нескромного ветра взлетал муслин на вешалках и казалось, что подвал наполняется легкими коломбинами, хитрыми полишинелями и старыми дамами, которые нашептывают свои тайны под взмахи вееров и аккорды струнного оркестра, рассеянно глядя на пары, кружащиеся в вихре вальса, туда, куда он отправлялся в поисках бог знает чего и где неизменно находил убежище своему одиночеству и своей меланхолии, туда, где всегда возникало чувство, будто он попал в волшебный мир — в жилище добрых фей, — где время останавливалось перед его изумленным взором, который обнаруживал множество интересных вещей, теперь брошенных и ненужных, и только голоса, зовущие его издалека — может быть, из кухни? — не принадлежали этому волнующему миру. Эти вещи постепенно становились ближе ему, открывали свои секреты, и все же не до конца, всегда оставляя что-то в тайне, никогда же завершая ни одной истории. Баулы легко уступали его любопытству, показывая свои сокровища: вот подвенечное платье, флердоранж под пожелтевшей фатой забвения, рядом альбом со старыми фотографиями и дагерротипами, вот револьвер и камея, четки и мачете, выцветшая шляпа с большими полями и лакированный ботинок, золотой наперсток и очки, театральный бинокль и корсет на самую узкую талию, краги и молитвенник, бархатная шляпа, пестрый жилет и пачка писем, перевязанная выцветшими розовыми лентами, костюм моряка и книжечка для балов, куда записывали приглашения на танцы. И он уже не слышал голосов, зовущих его откуда-то издалека, — нетерпеливых, раздраженных, беспокойных, а слышал другие голоса, наполнявшие мирную тишину. Эти неповторимые голоса…

Разве была такая минута душевного волнения, несчастья или неудачи, когда бы он не нашел убежища в отдаленном и заброшенном уголке?

К великому удивлению тех, кто перед тем — кажется, из глубины сада — громко звал его, может быть, уже в отчаянии, что с ним приключилась беда, он неожиданно ответил:

— Я был в мире призраков…

И уже много позже, когда его руки стали достаточно сильными — правда, не такими, как у отца, — а ноги достаточно крепкими; когда тревожные голоса уже не могли прервать его раздумий; когда уже не надо было прятаться под лестницей, воздвигая бастионы из книг и седел, которые защищали мир призраков от нескромного взгляда Амбросио; когда он уже повзрослел и стал похож на отца фигурой, но не подвижностью, цветом глаз, но без отцовского блеска, без его проницательности, — он по-прежнему спускался в подвал, однако все реже и реже. Он приходил сюда после долгих перерывов, когда уже, казалось, забывал о самом его существовании, и все же возвращался, потому что всегда наступал миг, как тот, когда он вдруг понял: чтобы распечатать письмо, которое жгло ему карман, прочувствовать каждое его слово, понять смысл, который заключался не только в словах, необходимо вернуться в уголок детства. Вернуться, чтобы прочесть то, что было написано ее рукой, четким почерком, которому так завидовала бабушка, прочесть ее последнее признание, одно-единственное, незабываемое, которое хранят стены этого дома и не могут не хранить, потому что она написала твердой, бестрепетной рукой: «Навсегда, навсегда», потому что еще далек был тот день, когда она, стоя под ветвями вьющихся растений на галерее, поднимет на него глаза и скажет фразу, которая действительно станет последней и раз навсегда перечеркнет ее прежние слова и обещания. Потому что далек был не только тот день, но и другой, когда на этой же самой галерее он вспомнит слова, сказанные Гравалосой: «Ты — фундамент этого дома и воздух, который проникает в него через окна…»

Но на этот раз прозвучал не голос Гравалосы, приятный, звонкий, а его собственный, в пустом подвале, ибо воспоминания уже исчезли из этих мест, а любимые вещи были утрачены навсегда, как и все в этом доме. И он уже не мальчик, а лишь то, что осталось от взрослого человека, который спускается по оголенным лестницам, чтобы достичь этого подвала, не отсыревшего, а затопленного гнилой жижей, по которой ступают его ботинки. Где уже нет ни вешалок, ни муслиновых платьев и где среди пустых стен эхом отдаются его слова: «…воздух, который проникает в него через окна…» Его голос продолжает звучать снова и снова, пока он в костюме, перепачканном пылью и паутиной, прячется в углу под лестницей, а потом, повинуясь какому-то порыву, садится на корточки, как много лет назад, хотя уже нет больше бастионов из книг и седел и вместо них грязная, зловонная жижа, но он знает, что только здесь он может спастись от этого знакомого голоса, который его зовет, но не из глубины сада, а из глубины его собственной души.


…Многое пришлось пережить, и, едва он закрывал глаза, перед ним тотчас представал мир, потерпевший крушение, разбившийся об утесы, разметавший свои осколки по самым отдаленным берегам. Куда занесло тебя, Исабель, утраченная мечта, женщина из сновидения, потерянная, как и все дорогое сердцу? Одиночество и усталость достигли предела, ибо все усилия сохранить этот мир оказались так же бесполезны, как и поспешное бегство наиболее нетерпеливых. Хотя у них вначале и было некоторое преимущество. Но ты не увидела этого, Исабель. Ты не знаешь, что значит расстаться с самыми дорогими для тебя вещами, которые отдаешь не сострадательным людям, способным понять твою трагедию, а тем, кто выбрасывает все за борт, как ненужный балласт, швыряет в прожорливые пасти, лишь бы поддержать жизнь. Ты так и не узнаешь никогда, что значит выбирать между тем, что для тебя свято, и возможностью дальнейшего существования. Помнишь корабль, плывущий на всех парусах, с канделябрами и еще не остывшим ужином на столе, вином и свежими розами в вазах, — его навсегда покинули те, кто предпочел умереть в пучине, но не заплатить за жизнь слишком дорогую цену. У меня не хватило на это мужества. Я хотел спасти то, что любил больше всего на свете, а в действительности проел. Я обманул себя. Это оказалось невозможно. И едва он закрывал глаза, в его ушах раздавался все тот же знакомый голос, уже не жалобный, а негодующий, этот мелодичный голос, созданный для сладких тайн, сейчас, в минуту горя и отчаяния, твердо, без устали повторял — вопреки суровым представлениям, которые лишают человека возможности счастья даже на миг, — повторял в минуту бескрайней печали негодующе, с упреком, но тихо, иначе была бы нарушена семейная традиция, рожденная в шелках и тафте: «Здесь каждый камень — частица твоего отца. Ты понимаешь, что это значит?»

Да, он все понимает. Он знает, что разрушается нечто большее, чем каждый из этих камней. Но он знает также, что сопротивление бесполезно. К чему эта убийственная игра купальщиков, ускользающих из рук океана, завороженных его коварными красками, успокоенных его умиротворяющим шумом, который был словно смерть, идущая из сердца яркой радугой его тоски, его пастью, жадной, рычащей, вечно разверстой?

— Я чувствую, что он хочет меня поглотить, — сказала Исабель.

Она произнесла это запыхавшись, с улыбкой и упала на песок. Ее грудь вздымалась от учащенного дыхания, пока он шел к столику, чтобы выпить глоток вина.

— Это опасная, но чудесная игра…

Но тогда океан не был таким враждебным. Он, словно влюбленный мужчина, в порыве страсти пытался утащить, схватив за талию, касаясь ее упругих, узких бедер, лаская ее живот, игриво хватая за щиколотки, растрепывая волосы, покрывая ее гибкий стан мелкими пузырьками, ударяя по губам, обвивая лебединую шею, крепко и в то же время осторожно сжимая ее, на миг задерживая в объятиях, чувствуя, как она тщетно пытается вырваться, заглядывал ей в глаза, которые вдруг устремлялись к пляжу, а затем, отчаявшись, отпускал к берегу.

— Самоубийственная игра!

Сейчас он снова думает: к чему была эта невинная самоубийственная игра? И на память снова приходят слова Роберто: «Это не игра, дорогой кузен. Это больше чем слово…»

Невозможно забыть циничную, язвительную интонацию Роберто, когда он говорил: «Этот дом без пляжа и яхт-клуба никому не нужен»; милого Роберто, взявшего на себя вдруг роль прокурора, и взгляд его холодных как сталь глаз, прежде выражавших полное понимание. Нельзя забыть его обвинений, которые в конечном счете оказались своевременными и провидческими, и тем более нельзя забыть его безжалостного тона и оскорбительных недомолвок. Но говорил он не обо всем, кое-что было выше его понимания. Ибо, хоть наша жизнь и подчинена неизменным законам, разве можно забыть о других, более могущественных, правящих судьбой окружающего нас мира, о котором мы не хотели знать не потому, что были слишком утонченными, но повинуясь какому-то темному инстинкту? Мы жили, словно в заточении, Роберто. Этот дом, пляж, яхт-клуб и никогда не изменяющий рояль, этот изысканный круг, куда несчастье могло проникнуть только в самой изящной, неизбежной форме — пусть даже оно несло с собой разрушение и оставляло по себе неизгладимую память, — мы лишь закрывали глаза на эти законы, и тогда они навязывали свою волю силой. Мы можем не брать на себя никакой роли в истории, можем сопротивляться ее натиску или поддаться ее жестоким замыслам, но нам никогда не удастся оставаться глухими к ее велениям или, вернее, ее неумолимым доводам.

Мы жили в странном мире. И все же должны были догадаться о пустоте наших стремлений к утонченности, к аристократизму, за который предварительно заплачено, в частности теми, кто надрывался, не жалел жизни, чтобы оставить после себя капитал, которым, как и всяким плодом, будут пользоваться, не думая о тяжелой работе корней. И вопреки всем твоим безжалостным выпадам, бедный Роберто, в сущности, мы унаследовали мыльные пузыри.

Жизнь не остановилась, хотя мы захлопнули двери перед ее грозным гулом; люди сражаются, волны по-прежнему захлестывают скалы, скрывая за своим обманчивым рокотом разрушительную силу. Я не могу думать ни о чем другом, когда вижу ряды студентов, одетых в военизированную форму. Цена наших жизней была слишком велика. Но разве изменится что-нибудь, если мы станем говорить друг другу, что их жизни тоже обходятся нам дорого? Нет. Ничего не изменится. Мы можем упорствовать, но как прогнать мысль, что уже другие пользуются плодами, которые были взращены тяжким трудом корней? Ах, Роберто, ты даже не представляешь, как все это сложно!

Вот почему он снова вынужден повторить: к чему была эта самоубийственная игра? Надо было сразу согласиться с тем, что это неизбежно. Так же неизбежно, как неизбежен был день, когда он лишился Марии. Он уже свыкся с мыслью, что она будет рядом до конца его дней, но ошибся. Она тоже покинула его. Вернее, он сам попросил ее уйти из дома. Оставить его одного. Да, Мария, мой верный Пятница, возможно, это было сказано в порыве гнева, но это был неизбежный конец…

Все могло быть иначе, если бы он не позвонил тогда в дверь этого дома. Потому что при моей гордости (если ты не захочешь увидеть в этом естественное движение души) тяжело столкнуться с врагом, который пусть даже не по своей наглости, а совершенно искренне, что еще хуже, не считает тебя своим врагом.

Но он позвонил. Уверенно, точно весь мир принадлежал ему, с унижающей твердостью, присущей возрасту, когда не считаются с чужими доводами. Как было странно, когда вдруг кто-то звонит — по ошибке или как нежданный гость — в эту дверь в десять часов утра, и, открыв ее, увидеть перед собой молодого человека в оливково-зеленой форме, в ботинках и берете, который, несмотря на все это, входит в твой дом улыбаясь?

Решительный, уверенный, он не знал, не мог знать о том, что стены этого дома, казавшегося таким прочным, вдруг пошатнулись, что в них образовались трещины. Он не мог видеть той катастрофы, той гибели, которые постигли этот дом. И поэтому улыбался с невозмутимостью, в которой поверженным чудится высокомерие.

— Я внук…

Теперь ты понимаешь, бедная Мария? К этому я не был готов. Я многое мог себе вообразить, только не врага в своем доме, которому я даю приют под своей крышей, с которым дышу одним воздухом, делюсь хлебом, водой, солью, одиночеством.

Но как ни велик был мой гнев, мне было жаль тебя. Я вдруг заметил, как загорелись твои глаза, столько повидавшие на своем веку и всегда как бы погасшие, заметил, как задрожали твои пальцы, услышал твой тихий, извиняющийся голос из-за прикрытых дверей (у тебя хватило такта не дать ему переступить порог); такой голос был у тебя, когда ты продавала вещи с аукциона, словно боясь пробудить отзвук других голосов, недоверчивых, беспокойных. Я прочел в твоих глазах страх и полное понимание того, что все кончено.

Не дожидаясь моего упрека, ты заплакала. Нам обоим было тяжело, но ты не ждала прощения. И мне нечем было поколебать твою уверенность.

Теперь я знаю: в ту минуту я потерял свою последнюю опору. Но тогда, Мария, я не догадывался об этом. Во мне говорила гордость. Нелегко жить на вражеской территории. Все вокруг так переменилось. Каждый новый день был для меня вызовом. Каждый прожитый час имел особое значение. Я сопротивлялся, но отступал. Подсчитывал свои потери. Сложилась бы моя жизнь иначе, если бы ты осталась со мной, Исабель? Никто не может этого сказать. У человека безграничные возможности, но он выбирает одну…

Исабель, Амбросио, Мария… Разве мог я когда-нибудь представить, что буду вспоминать ваши имена, как вспоминают героев полузабытых книг детства — принцев, магов, кормилиц и фей, волшебная сила которых побеждает даже время?

Но не существует ни магов, ни кормилиц: добрая Мария оказалась бабушкой бойца народной милиции. Так же как не существует никакого волшебства: бумаги на столе таят в себе угрозу начинающегося дня. Затем неделями ты не будешь бриться и долго бороться с собой, прежде чем спустишься вниз и окунешься в действительность. Мало того, у нас отрастают ногти, отрастают волосы, нужно хоть как-нибудь осветить лестницу, но гибель с уничтожающим спокойствием плетет против нас заговор, как волны шлифуют камни и стекла на берегу и разрушают дерево.

Слова Роберто оказались пророческими: «Революция — это больше чем слово». Да, это больше чем слово; больше чем девять его букв; больше чем этот постоянный гул на улицах, чем этот непрерывный, нескончаемый человеческий поток, который стекается к Площади со знаменами, плакатами, лозунгами, эта масса народа, ликующая, шумная, неугомонная, эти барабаны, крики, грохот, скрежет, гудки машин, повозок, движения рук, хохот, сомбреро, солдаты, бойцы народной милиции, рабочие и крестьяне, их голоса и внезапно наступающая тишина… А затем его голос, сначала приглушенный, потом звонкий, срывающийся, резкий, бичующий, потом набирающий силу и льющийся, как полноводная река, которая все сметает на своем пути. Река, которая становится все шире и шире, увлекая за собой людей — бурный, грозный, могучий поток, не река, а наводнение, потоп, в котором неумолкаемым эхом слышатся голоса потерпевших крушение, тонущих, потерявших всякую надежду на спасение… И это уже не голоса, но единый голос, и не слова, а одно слово. Но это слово больше чем его девять букв, чем все буквы алфавита, чем все эти люди, которые поднимаются по улицам к Площади. Оно заглушает собой телефонные звонки, на которые никто не отвечает, потому что все напрасно, потому что все ушли. Даже те, кто был полон решимости остаться. Исабель, Гравалоса, Нестор. И те, кто уехал, не попрощавшись, и чьи телефоны теперь молчат. И бесполезно писать им письма, посылать телеграммы, отправлять почтовых голубей или звать их с балкона. Потому что его крика никто не услышит, он затеряется среди монолитного гула голосов, сливающихся в один голос, как и слова, сливающиеся в одно слово, которое теперь превыше всего. Потому что это слово как бушующая река, неукротимая, бурная, всепоглощающая, бездонная, захлестывающая всех своими волнами. За неудержимым бегом этой реки не увидишь окна, открытого в неверные сумерки, не услышишь крика с балкона, отчаянно зовущего тех, кто его покинул: Исабель! Исабель! — и голосов его предков, зато различишь гром истории, сотрясающий улицы, рокочущий, вездесущий, зовущий, как клич охотничьего рога в лесу, к расправе над раненым кабаном, когда уже пахнет кровью, потом, грязью, неистовым запахом боен.


Перевела С. Вафа.

Загрузка...