«Записки одного молодого человека» (в сущности, конечно, самого Герцена) относятся к тому самому жанру «Былого и Дум», в котором Герцен обессмертит свое имя. Как «Записки одного молодого человека», так впоследствии «Былое и Думы» никак нельзя причислить к жанру «монологической» литературы, скучной и навязчивой, как разговоры о прошлогоднем снеге, столь типичной для Белинского и последующих нигилистов, где подлинной диалектики так же мало, как и в нынешнем «диамате». В душе Герцена сталкивается такое же «ЗА» (pro) и «ПРОТИВ» (contra), как и в душе Достоевского. И трудно понять Достоевского вне Герцена. Никак нельзя забывать того, что либерал Степан Трофимович Верховенский в начале «Бесов», как будто бы и безбожник, «колебатель основ», в своей же собственной душе находит диалектическое противостояние и безбожию и подрывным соблазнам в громадных залежах романтизма – этого вечного и нестареющего сокровища человеческой души, источника ее юности и союза с небом. Этот вечно юный романтизм в конце романа побеждает, несмотря ни на что, как побеждает барство, аристократизм и львиное начало оправданного свободолюбия, от которого приходят в трепет «Бесы». Не забудем, что из уст Степана Трофимовича извергается торжественное проклятие по адресу главного беса, мнимого сына Степана Трофимовича – убийцы и нигилиста Петра Степановича. У нас есть все основания предполагать, что в лице Степана Трофимовича выведен ни кто иной, как Грановский. Но Грановский – это второе и лучшее «Я» самого Герцена, как бы источник того вечно романтического начала, без которого Герцен из вечного юноши превратился бы в преждевременного злого, глупого и бездарного старичка, типа Милюкова-Чернышевского.

Романтизм Грановского, Огарева и молодого Бакунина прочно свил себе гнездо в душе Герцена, благодаря этому он и вошел в летописи русской философии, русской литературы и занял там одно из почетнейших мест, несмотря на ряд чрезвычайно неблагоприятных обстоятельств, из которых главное – принадлежность к субверсивной эмиграции.

Благодаря этим золотым залежам и россыпям романтизма, Герцену удались кое-какие вполне литературные вещи, хотя чистая беллетристика и не была в его жанре. Среди них надо в особенной степени отметить «Сороку-Воровку» (до тошноты тенденциозно использованную советской кинематографией) и «Легенду о Св. Феодоре». Последнюю советчина и все эти критики бутербродной «Литературной Газеты» тщательно скрывают, замалчивая и дифирамбы, которые Герцен поет житийной литературе. Действительно, от этих дифирамбов не поздоровится таким отъевшимся свиньям безбожия и кощунства, как Демьян Бедный… Вот, например, что мы находим у Герцена:

«Я читаю с восторгом Четьи Минеи: вот где божественные примеры самоотвержения. Вот были люди. Есть Провидение!»

Все это показывает, что последним корнем, последней подосновой романтизма все же является вера в Провидение. Без этой веры нет ни искусства, ни даже науки и философии, и человек – не человек, но марионетка бесовской гадины, вертящей его на все стороны и заставляющей его гримасничать в хорошо уже нам известном безобразном духе Покровских, Рожковых, Преображенских, Скабичевских и прочих мерзостей – дореволюционных и пореволюционных…

Залогом веры является созданность человека по образу Бога-Слова, Бога-Логоса. Попытки выжечь эту «равнообразную печать» из человеческих душ и сделать из них механические «тоталитарные» фантоши предпринимались на протяжении всей человеческой истории не раз и притом во всех концах мира и среди решительно всех наций, включая египтян, ассиро-вавилонян, китайцев и др. Ныне попытку эту, старую, как человечество, и дряхлую, как вавилонская блудница, безобразную, как мерзкая символическая старуха-яга, повторяют тоталитаристы нашего времени.

Не надо никогда забывать, что социалистом Герцен был на французский манер, а это из России всегда выглядело немного по-барски. И попал он за границу как раз когда там назревали события 1848 г. и ген. Кавеньяк со своими «венсеннскими стрелками» готовил кровавую баню восставшим национальным мастерским, само учреждение которых напоминало грандиозную провокацию… Торжество таких победителей могло вызвать в Герцене лишь брезгливое отвращение по своему действительно бесцеремонно-мещанскому характеру. Чичиков – все равно русский или западный, вооруженный или просто «без лести преданный» и возлагающий надежды на оружие государственной власти – мог в русском сердце всегда вызывать только одно отвращение, которое и символизировал Гоголь, когда подставил приятные округлости щек проворовавшегося плута под градоначальнический сапог (одна из самых сильных сцен второго тома «Мертвых душ», дошедшая до нас во фрагментах, все же достаточно красноречивых…).

Итак, Герцен ясно почувствовал, что у него – в чужом пиру похмелье, что его собственное западничество – вещь весьма сомнительная и есть ни более, ни менее как мечта русского гимназиста «Монтигомо Ястребиного Когтя» об Америке (ср. Чехов «Мальчики»).

Это как раз и был для Герцена весьма тяжелый период, когда он перестал быть «русским мальчиком», а почувствовал в первый раз всю правоту тех знатоков Запада, какими были славянофилы с Хомяковым во главе. Не знаем, почувствовал ли он раскаяние, когда в довершение 1848 г. от него сбежала с Гервегом его собственная жена, с тем самым Гервегом, который был певцом не только классовой ненависти, но ненависти вообще…

Неисправимый западник Тургенев (alias – Потугин из романа «Дым») ужаснулся, увидев, как Герцена сразу потянуло и на общину, и к старообрядцам, как он медленно, но неуклонно стал обнаруживать в себе вторую свою природу, бывшую вместе с тем и его основной природой, превращавшей дуализм в монизм: природу радикального славянофила и даже своеобразного монархиста, словом, все то, что впоследствии так раздражало в нем Ленина. Ведь он просто стал жалеть и любить Россию, хотя и сорвался в этом на теме польского восстания, которое оказалось для него чем-то вроде красного сукна для быка: этот красный цвет распалил в нем более поверхностные слои его натуры, слои радикала-пораженца, красного идеолога, носителя той заразы, которой он набрался у Белинского последнего периода, у Бакунина и других. Но и здесь следует сказать, что в Бакунине сквозь его анархическую фуриозность пробивалось своеобразное славянофильство, сказывавшееся в опасливом отношении к германскому милитаризму, которому так поклонялся Карл Маркс, передавши это поклонение вместе с ненавистью и презреньем к России Ленину, законченному типу принципиального русофоба, государственного изменника и пораженца, типичного красного эмигранта, какого с такой силой пародировал Достоевский:

И восстанье начиная

Он бежал в чужие краи.

Самое жуткое и непростительное было в Ленине то, что это восстание было в то же время «подхалимажем» в отношении к внешнему империалистически-завоевательному «барину».

Пораженцем в стиле Ленина Герцен все же не был, и поляков он любил и поддерживал из своеобразного радикально-бакунинско-анархического панславизма и отталкивания от германского милитаризма, черты которого он усматривал в русском имперском военном стиле, что, может быть, и не было до конца неверным. Тема эта была для него, как и для всех славянофильствующих историософов, невыносимо жгучей и болезненно мучительной. Здесь «Искандера» надо постараться понять, но надо также понять Каткова, как и те толщи России, которых настроение, инстинктивное и утробно-биологическое, выражал Катков.

Своеобразное пораженчество Герцена несомненно разделяли некоторые русские сановники и бюрократы, может быть, некоторое время сам Государь, придворные круги вроде гр. Валуева – во всяком случае. Это и давало повод утверждать Каткову, что «корни польского мятежа были не в Варшаве, а в Петербурге и в Москве».

До рокового 1863 г. – года польского восстания, безнадежно скомпрометированного всеевропейской интригой против России, Герцен действительно был в России властителем дум. И его газеты, издававшиеся на чужбине, – сначала «Полярную Звезду», а потом знаменитый «Колокол», – действительно читала вся Россия, от Царя до самого скромного чиновника, офицера и студента…

Но никогда не следует забывать того, что время роста славы Герцена, отзвуков его «Колокола» шло параллельно с ростом славы и сияния Царя-Освободителя – и притом в душе самого Герцена.

На почве общего порыва к освобождению и к всенародному счастью и богатству (что впоследствии так возненавидел моральный автор злодеяния 1 марта 1881 г., презренный и тупой Михайловский, невежественный позитивист, которого даже одно время любивший его H.A. Бердяев назвал «беспомощным в философии») – на этой общей почве с Царем-Освободителем и возникли лучшие статьи Герцена как в «Полярной Звезде», так и в «Колоколе», – все до того же рокового 1863 г. Этот проклятый год спаял Герцена жуткими узами, надолго нерасторжимыми, с красной эмиграцией. Но в силу всего сказанного и в силу никогда не прощенного Герцену «левыми» приветственного вопля, обращенного к Царю-Освободителю:

– Ты победил, Галилеянин! можно смело сказать, что в лучших своих вещах и в лучшие свои минуты Герцен был и с алтарем, и с троном.

Вот что говорит по этому поводу академик П.Б. Струве в «Вехах», в одной из самых «левых» статей этого сборника:

«…Герцен, несмотря на свой социализм и атеизм, вечно борется в себе со своим интеллигентским ликом. Вернее, Герцен иногда носит как бы мундир русского интеллигента, и расхождение его с деятелями 60-х годов не есть опять-таки просто исторический и исторически обусловленный факт конфликта людей разных формаций культурного развития и общественной мысли, а нечто гораздо более крупное и существенное. Чернышевский, по всему существу своему, другой человек, чем Герцен» («Вехи», 1909, с. 134).

Блестящий русский гегелианец и первоклассный литературный критик-философ, H.H. Страхов так определил Чернышевского и его «героев» из «Что делать?»: «чудовищная остановка в развитии».

Если перевести это эвфемическое выражение на откровенное и недвусмысленное, то мысль проф. Страхова можно выразить так:

То, что оттолкнуло Герцена от людей 60-х годов и главным образом от банды засевшей в «Современнике», «Русском Слове», «Свистке», «Деле» и прочих постыдных листках, было невероятное одичание всего шестидесятничества.

Если для Чернышевского Герцен «ископаемая кость» – он так выразился, – то мы прибавим от себя:

Да, конечно, Герцен несомненно «ископаемая кость» для Чернышевского и Ленина, поскольку они, как бешеные свиньи, разворачивая своими «пятачками» ниву Русской Культуры, докопались до человеческой кости высоко развитого человеческого типа, в которой они ровно ничего не поняли и могли только хрюкать в злобном недоумении…

Марксистов Герцен просто не выносил. Для него их террор и нетерпимость были выжиганием серной кислотой глаз инакомыслящим. Повторяя слова Герцена, В.В. Розанов впоследствии (в «Литературных изгнанниках») и сказал по поводу Чернышевского и Ко (включая и Белинского):

«У каждого мерзавца был шприц с серной кислотой для выжигания глаз инакомыслящим»…

Как и следовало ожидать, конец Герцена был трагическим и печальным, тем более что он совпал с Франко-Прусской войной, для изображения которой у Достоевского в «Бесах» понадобилась своеобразная трагически карикатурная симфония талантливого в своем роде Лямшина (одного из «бесов», не выдержавшего кровавой мерзости и в котором заговорил человек).

За ненадобностью Герцен почувствовал, что «Колокол» надо прекратить. Его медь звучала надтреснуто, и во избежание тонов старой кастрюли Герцен сам закрыл его в 1868 г. Герцен не хотел принимать участие в «жизни червей в сыре», как он именовал мещанский западный идеал. Но ведь именно к такому идеалу и призывали «люди» 60-х годов – и среди самых жирных «червяков» были спятившие с ума Ткачев и Писарев, возненавидевшие всякую культуру с наукой и искусством во главе. Предчувствуя эру грядущих войн и даже безумие нацизма и фашизма, Герцен призывал сторониться от всякого насилия, и его призыв остается полностью в силе и для нашего времени. Может быть, более чем когда-либо для наших дней актуален его вопль:

«Прочь от темных путей безумия, путей разрушения!»

Загрузка...