Однако атмосфера православной культуры, которой он дышал с самого детства, где-то в неисследимых глубинах его духа продолжала жить, тревожить его, проситься на дневную поверхность, что, собственно говоря, готово было произойти и уже произошло к моменту его бегства и кончины, словом, всего того, что H.A. Бунин так удачно назвал «освобождением Толстого». Здесь, конечно, имеется в виду освобождение бессмертного духа яснополянского художника из уз его многогрешной плоти, которую он так искренне ненавидел и темным чарам которой продолжал покоряться.

Именитый русский барин, помещик-аристократ, гениальнейший писатель, достойный занять место рядом с Гомером (которого он так любил и понимал), – и в то же время юродивый «бегун»-странник – какое удивительное, в своем роде единственное зрелище… если только не считать еще пленительного красавца чаровника императора Александра I, им воспетого в «Войне и мире» и превратившегося, согласно весьма правдоподобной легенде, в заросшего бородой старца Кузьмича.

Литературный первенец Толстого «Детство и отрочество» блещет этой характерной противоположностью: с одной стороны, печальный молитвенник и праведник, выразитель глубин святой Руси, а с другой – Сонечка Валахина, красотка-девочка с миниатюрными ножками, предмет его первой любви, овеянной романтикой слез и безумной жаждой жизни.

«В комнату вошел человек лет пятидесяти, с бледным, изрытым оспою, продолговатым лицом, длинными седыми волосами и редкой рыжеватою бородкой. Он был такого большого роста, что для того, чтобы пройти в дверь, ему не только нужно было нагнуть голову, но и согнуться всем телом. На нем было надето что-то изорванное, похожее на кафтан и на подрясник; в руке он держал огромный посох. Войдя в комнату, он из всех сил стукнул им по полу и, скривив брови и чрезмерно раскрыв рот, захохотал самым страшным и неестественным образом. Он был крив на один глаз, и белый зрачок этого глаза прыгал беспрестанно и придавал его и без того некрасивому лицу еще более отвратительное выражение.

– Ага! Попались! – закричал он, маленькими шажками подбегая к Володе, схватил его за голову и начал тщательно рассматривать его макушку, потом с совершенно серьезным выражением отошел от него, подошел к столу и начал дуть под клеенку и крестить ее. – О-ох, жалко! О-ох, больно!.. Сердечные… улетят, – заговорил он потом дрожащим от слез голосом, с чувством всматриваясь в Володю, и стал утирать рукавом действительно падавшие слезы».

Эти символические действия святого расшифровываются сравнительно легко. Молодые люди должны были покинуть скоро отеческий дом для обучения в Москве, а мать их, одна из тех типично русских святых матерей, которыми держится Св. Русь, должна была скоро умереть в жесточайших страданиях, хотя и была еще совершенно здорова.

«Голос его был груб и хрипл, движения торопливы и неровны, речь бессмысленна и несвязна (он никогда не употреблял местоимений), но ударения так трогательны и желтое уродливое лицо его принимало иногда такое откровенно печальное выражение, что, слушая его, нельзя было удержаться от какого-то смешанного чувства сожаления, страха и грусти». Словом, перед нами как бы мужской эквивалент живых мощей Тургенева и образ той Руси, которую Царь Небесный исходил благословляя.

«Это был юродивый и странник Гриша». Про него, как и про Того, Кому он следовал и Который тоже был странником, не имущим где главы преклонить, надо было сказать словами пророка Исаии: «Род его кто изъяснит? Ибо Он отторгнут от земли живых» (53, 8).

«Откуда был он? Кто были его родители? Что побудило его избрать странническую жизнь, какую он вел? Никто не знал этого. Знаю только то, что он с пятнадцатого года стал известен как юродивый, который зиму и лето ходит босиком, посещает монастыри, дарит образочки тем, кого полюбит, и говорит загадочные слова, которые некоторыми принимаются за предсказания, что никто никогда не знал его в другом виде, что он изредка хаживал к бабушке, и что одни говорили, будто он несчастный сын богатых родителей и чистая душа, а другие – что он просто мужик и лентяй».

Сами собой напрашиваются здесь Евангельские слова о Том, Кому следовал Гриша:

«Многие из них говорили: Он одержим бесом и безумствует; что слушаете Его?

Другие говорили: это слова не бесноватого; может ли бес отверзать очи слепым?» (Ин. 10, 20–21).

Здесь же придется сказать: может ли «мужик и лентяй» принять и поднять такой ужасающий подвиг, так молиться и предсказывать будущее?

На помещичьем дворе, куда по любви к хозяйке и ее детям зашел святой, его затравили собаками: там были у него враги, включая и отца семейства, человека «просвещенного» и, конечно, барской культуры вольтерьянца. Собачьи зубы, чуть не разорвавшие истонченную плоть Гриши, – вот награда за его любовь и предсказания.

«Гриша обедал в столовой, но за особенным столиком; он не подымал глаз с своей тарелки, изредка вздыхал, делал страшные гримасы и говорил, как будто сам с собою: "жалко!., улетала., улетит голубь в небо… ох, на могиле камень…" и т. п.».

Эти слова, пожалуй, и разгадывать было нечего, до того они были ясны.

«Maman с утра была расстроена; присутствие, слова и поступки Гриши заметно усиливали в ней это расположение.

– Ах да, я было и забыла попросить тебя об одной вещи, – сказала она, подавая отцу тарелку с супом.

– Что такое?

– Вели, пожалуйста, запирать своих страшных собак, а то они чуть не закусали бедного Гришу, когда он проходил по двору. Они этак и на детей могут броситься.

Услыхав, что речь идет о нем, Гриша повернулся к столу, стал показывать изорванные полы своей одежды и, пережевывая, приговаривать:

– Хотел, чтобы загрызли… Бог не попустил. Грех собаками травить! Большой грех! Не бей, большак… что бить? Бог простит… дни не такие.

– Что это он говорит? – спросил папа, пристально и строго рассматривая его. – Я ничего не понимаю.

– А я понимаю, – отвечала Maman, – он мне рассказывал, что какой-то охотник на него пускал собак, так он и говорит: «хотел, чтобы загрызли, но Бог не попустил», и просит тебя, чтобы ты за это не наказывал его.

– А! вот что! – сказал папа. – Почему же он знает, что я хочу наказывать этого охотника? Ты знаешь, я вообще не большой охотник до этих господ, – продолжал он по-французски, – но этот особенно мне не нравится и должен быть…

– Ах, не говори этого, мой друг, – прервала его Maman, как будто испугавшись чего-нибудь. – Почем ты знаешь?

– Кажется, я имел случай изучить эту породу людей – их столько к тебе ходит, – все на один покрой. Вечно одна и та же история. <…>

Видно было, что матушка на этот счет была совершенно другого мнения и не хотела спорить. <…>

– И прекрасно делают, – продолжал папа, отодвигая руку, – что таких людей сажают в полицию. Они приносят только ту пользу, что расстраивают и без того слабые нервы некоторых особ, – прибавил он с улыбкой, заметив, что этот разговор очень не нравился матушке, и подал ей пирожок.

– Я на это тебе только одно скажу: трудно поверить, чтобы человек, который, несмотря на свои шестьдесят лет, зиму и лето ходит босой и, не снимая, носит под платьем вериги в два пуда весом и который не раз отказывался от предложений жить спокойно и на всем готовом, – трудно поверить, чтобы такой человек все это делал только из лени. Насчет предсказаний, – прибавила она со вздохом и помолчав немного, – je suis payée pour y croire; я тебе рассказывала, кажется, как Кирюша день в день, час в час предсказал покойнику папеньке его кончину».

Скорбь Гриши по поводу того, что должно случиться, скорбь по поводу отъятия от малолетних детей их ангелоподобной матери беспредельна. Он и берет на себя иго молитвы с кровавыми слезами и с большим воплем по примеру Гефсиманской молитвы, чтобы, если возможно, миновала эта чаша уст матери. И как тогда, воля Божия оказалась непреклонной. Богу Отцу принадлежит назначать времена и сроки, а также их отменять или не отменять.

«Незадолго перед ужином в комнату вошел Гриша. Он с самого того времени, как вошел в наш дом, не переставал вздыхать и плакать, что, по мнению тех, которые верили в его способность предсказывать, предвещало какую-нибудь беду нашему дому. Он стал прощаться и сказал, что завтра утром пойдет дальше. Я подмигнул Володе и вышел в дверь.

– 4τϋ?

– Если хотите посмотреть Гришины вериги, то пойдемте сейчас на мужской верх – Гриша спит во второй комнате, – в чулане прекрасно можно сидеть, и мы все увидим.

– Отлично! Подожди здесь: я позову девочек.

Девочки выбежали, и мы отправились наверх. Не без спору решив, кому первому войти в темный чулан, мы уселись и стали ждать.

Нам всем было жутко в темноте; мы жались один к другому и ничего не говорили. Почти вслед за нами тихими шагами вошел Гриша.

В одной руке он держал свой посох, в другой – сальную свечу в медном подсвечнике. Мы не переводили дыхания.

– Господи Иисусе Христе! Мати Пресвятая Богородице! Отцу и Сыну и Святому Духу – вдыхая в себя воздух, твердил он с различными интонациями и сокращениями, свойственными только тем, которые часто повторяют эти слова.

С молитвой поставив свой посох в угол и осмотрев постель, он стал раздеваться. Распоясав свой старенький черненький кушак, он медленно снял изорванный нанковый зипун, тщательно сложил его и повесил на спинку стула. Лицо его теперь не выражало, как обыкновенно, торопливости и тупоумия; напротив, он был спокоен, задумчив, и даже величав. Движения его были медленны и обдуманны.

Оставшись в одном белье, он тихо опустился на кровать, окрестил ее со всех сторон и, как видно было, с усилием – потому что он поморщился – поправил под рубашкой вериги. Посидев немного и заботливо осмотрев прорванное в некоторых местах белье, он встал, с молитвой поднял свечу в уровень с кивотом, в котором стояло несколько образов, перекрестился на них и перевернул свечу огнем вниз. Она с треском потухла.

В окна, обращенные на лес, ударяла почти полная луна. Длинная белая фигура юродивого с одной стороны была освещена бледными, серебристыми лучами месяца; с другой – черною тенью вместе с тенями от рам падала на пол, стены и доставала до потолка. На дворе караульщик стучал в чугунную доску.

Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться.

Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением.

Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас; молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: "Боже, прости врагам моим!" – кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю. <…>

Вместо веселья и смеха, на которые я рассчитывал, входя в чулан, я чувствовал дрожь и замирание сердца.

Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: Господи помилуй, но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: Прости мя, Господи, научи мя, что творить… Научи мя, что творити, Господи ! с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.

Я потихоньку высунул голову из двери и не переводил дыхания. Гриша не шевелился; из груди его вырывались тяжелые вздохи; в мутном зрачке его кривого глаза, освещенного луною, остановилась слеза.

– Да будет воля Твоя! – вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребенок».

Сознавал ли присутствовавший Николенька Иртеньев (от имени которого ведется рассказ, псевдоним Толстого, конечно), что в эти минуты решалась земная судьба его матери и что на просьбы об отмене смертного часа Бог ответил отрицательно? В подсознании, может быть, и сознавал. Странно то, что здесь святой молится об отвращении неотвратимого и назначенного к исполнению волей Божией теми же словами, что будущий убийца Раскольников молился о том, чтобы миновать ему путь злодея, проливающего невинную кровь. Здесь есть над чем поразмыслить.

Далее Толстой поет настоящий гимн юродивому Грише. Это слова, идущие из самых глубин распаленного любовью к подвижнику сердца. Угаснуть они не могут никогда. Это вечный дар Божий, который Толстой пронес через всю жизнь.

«Много воды утекло с тех пор, много воспоминаний о былом потеряли для меня значение и стали смутными мечтами, даже и странник Гриша давно окончил свое последнее странствование; но впечатление, которое он произвел на меня, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут в моей памяти.

О, великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога, твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих – ты их не проверял рассудком… И какую великую хвалу ты принес Его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..»

Предчувствия, слезы и моления святого вскоре и оправдались. В отсутствие мужа и детей, совершенно как будто здоровая их мать на переправе случайно простудилась и стала умирать от мучительного и продолжительного недуга. Вот отрывок ее письма; он важен по той причине, что глубокая вера, чувство бессмертия и тайноприсутствие души в нем вполне соответствуют той же пламенной вере Гриши, с которым небесной любовью связана была отходящая:

«Я одно знаю, что мне больше не вставать с постели. Не теряй ни одной минуты, приезжай сейчас же и привози детей. Может быть, я успею еще раз обнять тебя и благословить их: это мое одно последнее желание. Я знаю, какой ужасный удар наношу тебе; но все равно, рано или поздно, от меня или от других, ты получил бы его: постараемся же с твердостью и надеждою на милосердие Божие перенести это несчастие. Покоримся воле Его.

Не думай, чтобы то, что я пишу, было бредом больного воображения; напротив, мысли мои чрезвычайно ясны в эту минуту, и я совершенно спокойна. Не утешай же себя напрасно надеждой, чтобы это были ложные, неясные предчувствия боязливой души. Нет, я чувствую, я знаю – и знаю потому, что Богу было угодно открыть мне это, – мне осталось жить очень недолго».

Далее следуют удивительные слова, связанные с близкой кончиной, – откровения о бессмертии души, о любви.

Одна из важнейших философско-метафизических проблем выражена с такой ясностью, как у готовящегося к смертной казни Сократа. Да это, по существу, и есть подготовка к смертной казни, и все мы – приговоренные, которые должны ожидать, что каждую секунду войдут таинственные свидетели и ангел смерти. Только некоторым дана особая благодать знать, когда это будет.

«Кончится ли вместе с жизнью моя любовь к тебе и детям? Я поняла, что это невозможно. Я слишком сильно чувствую в эту минуту, чтобы думать, что то чувство, без которого я не могу понять существования, могло бы когда-нибудь уничтожиться. Душа моя не может существовать без любви к вам: а я знаю, что она будет существовать вечно, уже по одному тому, что такое чувство, как моя любовь, не могло бы возникнуть, если бы оно должно было когда-нибудь прекратиться».

Тема здесь поставленная может послужить вдохновительным стимулом для целой теории бессмертия души. Но речь здесь идет не о теории и даже не о самых твердых убеждениях. Перед нами факт бессмертия души, манифестирующийся через любовь и на любви основанный. Любовь же, согласно св. Апостолу Павлу: «Никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.

Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем;

Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится» (I Кор. 13, 8-10).

Так литературное повествование гениального писателя, едва начинающего свое поприще, превращается в пересказ св. Писания – Слова Божия.

«Меня не будет с вами; но я твердо уверена, что любовь моя никогда не оставит вас, и эта мысль так отрадна для моего сердца, что я спокойно и без страха ожидаю приближающейся смерти».

Здесь уже в муках агонии и сквозь ее мрак и ужасы пробиваются потусторонние лучи вечного блаженства, присущего любви, имманентного ей. Это блаженство связано и с переживанием особого мистического покоя, которое Церковь именует «во блаженном успении вечный покой».

«Я спокойна, и Богу известно, что всегда смотрела и смотрю на смерть как на переход к жизни лучшей , но отчего ж слезы давят меня?.. Зачем лишать детей любимой матери? Зачем наносить тебе такой тяжелый, неожиданный удар? Зачем мне умирать, когда ваша любовь делала для меня жизнь беспредельно счастливою?»

Отходящая в Боге вопиет к Нему Иовлевыми вопрошаниями, которые, как нам известно из самой книги Иова, Богу угодны. Бог на них дает ответ, но только тогда, когда человек окончательно созрел или уже перешел туда, где глаголют особыми, адекватными для темы языками, или же, что еще больше, где превзойдены все языки и все речения. Все это заключается в благородно смиренном склонении перед волей Божьей. Отходящая вместе с пророчествовавшим о ее близкой кончине Гришей повторяет слова молитвы Господней:

«Да будет Его святая воля!

Я не могу больше писать от слез. Может быть, я не увижу тебя. Благодарю же тебя, мой бесценный друг, за все счастие, которым ты окружил меня в этой жизни; я там буду просить Бога, чтобы Он наградил тебя. Прощай, милый друг; помни, что меня не будет, но любовь моя никогда и нигде не оставит тебя».

Слезы, которые проливает умирающая, – это те драгоценные перед Богом слезы, которые именуются Церковью слезами умиления, ибо ни отчаянию, ни мраку здесь нет места. Здесь есть беспредельное страдание, воистину ужасное, и автор, предвосхищая будущую «смерть Ивана Ильича», как в зерне раскрывает последние мучения агонии, не щадя ни себя, ни читателей. Да и какая же может быть «пощада», когда подлинная философская мудрость заключается, согласно Платону, в приготовлении нас к смерти и в прохождении заранее мук агонии, хотя бы в самом облегченном виде серьезного чтения и углубленного размышления. Нет, здесь не может быть места никаким послаблениям и никакому так называемому «интеллектуальному комфорту». Никакого комфортабельного креста не существует. Кубок с цикутой есть кубок с цикутой, крест, гвозди и копье суть крест, гвозди и копье. Никаких смягчений, никаких «педагогик», никаких закругленных углов и концов. Ужасы эти «смягчаются» только любовью, для тех душ, которые способны любить, понимая под этим словом совсем не то, что понимает под этим толпа… и толпою выделенные лжеучители.

«Когда я потом спрашивал у Натальи Савишны о последних минутах матушки, вот что она мне сказала:

"Когда вас увели, она еще долго металась, моя голубушка, точно вот здесь ее давило что-то; потом спустила головку с подушек и задремала, так тихо, спокойно, точно ангел небесный. Только я вышла посмотреть, что питье не несут, – прихожу, а уж она, моя сердечная, все вокруг себя раскидала и все манит к себе вашего папеньку; тот нагнется к ней, а уж сил, видно, недостает сказать, что хотелось; только откроет губки и опять начнет охать: "Боже мой! Господи!.. Детей! Детей!" Я хотела было за вами бежать, да Иван Васильич остановил, говорит: это хуже встревожит ее, лучше не надо. После уж только поднимет ручку и опять опустит. И что она этим хотела, Бог ее знает. Я так думаю, что это она вас заочно благословляла; да, видно, не привел ее Господь (перед последним концом) взглянуть на своих деточек. Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить не могу: "Матерь Божия, не оставь их!.." Тут уж боль подступила ей под самое сердце; по глазам видно было, что ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут".

– Ну, а потом? – спросил я.

Наталья Савишна не могла больше говорить: она отвернулась и горько заплакала…

Maman скончалась в ужасных страданиях».

Тема эта больше никогда не оставит Толстого и будет в своих ужасах все больше и больше нарастать, пока, наконец, он, возросший как художник, но ослабевший в вере, не потеряет ее и не превратится в отчаявшегося от духовных страданий гениального пессимиста-нигилиста. Эта же тема, как взвившийся под самое небо на страшном бледном коне всадник смерти, погонит его умирать на занесенной снегом и заброшенной одинокой маленькой русской станции, где к нему, сущему в последних мучениях, не допустят «по принципиальным соображениям» духовников, которых жаждала его душа, так же, как изображенная им на заре его творчества умирающая мать жаждала видеть своих детей; глупые и толстокожие «Иваны Васильичи» не допустили последнего утешения ни тут, ни там. Последним утешением теперь оказывается приобщение к безутешным мукам Христа, от Которого временно отвернулся и сам Отец.

Основная тема Толстого поистине ужасна. Это смерть во всей ее наготе и во всех ее терзаниях, которые никак и никогда не могут быть подвергнуты ни смягчению, ни умалению. И это обстоятельство делает «ересь Толстого» совершенно особым случаем. Тот, кто отнесется бездушно к этой страшной обреченности Толстого на эту ужасную тему, подвергнется зараз трем обвинениям: по легкомыслию, по окамененному нечувствию и по духовной бездарности.

По мере того как ужасы смерти все больше и больше будут овладевать творческим воображением Толстого, сближая его в этом отношении с Чайковским, все другие темы, которые окажутся побочными, или сопутствующими, будут тяготеть к этому центральному черному солнцу, от которого сами почернеют и уйдут в безнадежный туман и в мрак. Так, например, в «Анне Карениной» произойдет как бы возврат к законничеству Ветхого Завета, что сказывается уже и в выборе эпиграфа «Мне отмщение и Аз воздам». Согласно этому законническому принципу жена, взятая в прелюбодеянии, должна претерпеть казнь через побитие камнями. Толстой словно забывает евангельскую историю жены, взятой в прелюбодеянии и отпущенной Господом со словами: «…и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши» (Ио. 8, И). Но в XIX веке камнями не побивали, тем более за такой грех, который и грехом-то не почитался, а лишь светским неприличием (если только не был удачно скрыт). Толстой распорядился иначе. И свою Анну, которую любил искренне и хотел спасти, бросает под колеса поезда. Это уже возвращение не только к карающему закону возмездия, столь любезному Канту, но и прямо к древней трагедии Рока. Где нет Креста, там господствует Рок.

Рок – тема, удивительно удобная для музыкальной разработки. И Толстой, всегда бывший чрезвычайно чувствительным к музыке, потрясаемый трагической музой Чайковского, придал своему лучшему роману совершенно музыкальную структуру, с господством того, что получило специальное наименование «Монотематизма». Это – типичное создание музыки XIX века, изобретение чего принадлежит Францу Листу. Большинство крупных произведений Листа – монотематичны. Чайковский в своих трех последних симфониях и в своем «Трио на смерть великого артиста» тоже прибег к этому приему.

У Толстого монотемой является кошмар Анны Карениной, преследующей ее через весь роман. Это – склонившийся мужичок, работающий в железе и произносящий непонятные, но чрезвычайно страшно звучащие французские слова, в которых чувствуется грозный намек: «il faut le battre, le broyer, le pétrir» – «его нужно бить, нужно раздроблять, нужно месить». Лишь в конце романа-трагедии, при развязке, когда колеса поезда бьют, дробят и месят тело Анны, раскрывается, расшифровывается этот символ.

С точки зрения техники выполнения, совершенства ведения повествования, запутывания и распутывания «контрапунктического» сплетения жизненных путей многих лиц «Анна Каренина» представляет собою верх совершенства; и восторг Достоевского по ее поводу в его знаменитой статье вполне оправдан. К тому же надо прибавить, что для «мира, лежащего во зле» подобного рода трагические отображения даются гораздо легче и естественнее, чем так называемые «счастливые концы». Это только бессмысленным и бездарным авторам американских фильмов кажется, что счастливые концы легко конструировать. Наоборот, тот факт, что еще ни один счастливый конец не удался в литературе романов, показывает, что здесь мы сталкиваемся с непреодолеваемыми внутренними затруднениями. Паскаль, так любимый русскими, и особенно Толстым, в одном из своих блестящих афоризмов показал, почему это так:

«Конец всегда кровавый, – как бы ни было блестяще все остальное. И вот на голову сыпется земля – и навсегда».

Христианин только чает счастливого конца, и потому для него смерть, по выражению Ламартина, есть лишь первая торжественная нота для грандиозной потусторонней пьесы. Счастливый конец может быть только по ту сторону. Мы все же знаем – такова загробная судьба святых и праведников.

Надо быть справедливым: приближаясь к своему пределу, Толстой жадно стал устремлять свое взоры именно в эту область – и был награжден удачей своих последних произведений.

Большой роман был «измотан» и исчерпан. После «Войны и мира», «Анны Карениной», «Семейного счастья» и неудачного «Воскресения» (претенциозное название которого только подчеркивает неудачу, несмотря на множество восхитительных деталей) идти в этом направлении дальше было невозможно, – во всяком случае, для Толстого. Он и переходит к стилю более или менее мелких или среднего размера произведений, большей частью в народном духе и стиле, или же к театрально-драматическому жанру. Всюду его ждет полная литературная удача и успех. «Власть тьмы», эта вариация, как мы уже сказали, на «Преступление и наказание» Достоевского, несомненно произведение с «счастливым», в мистико-трансцендентном смысле, концом: дух тьмы побежден покаянием виновного и царство сатаны рассеяно добровольным восшествием преступника на крест Спасителя и рядом со Спасителем. Несмотря на мрачнейшее содержание и несносную фатальную тоску, которыми пропитан «Живой труп» (чего стоит одно название!), слушатель уходит из театра не только глубоко потрясенным, но еще и очищенным, ибо все здесь происходит действительно по Аристотелю – «через страх и сострадание идут к очищению от подобного рода страстей»; к тому же самоубийство Феди Каренина есть самоубийство только по форме, а не по содержанию. По содержанию же – это добровольное мученичество. Вообще «Живой труп» – одна из гениальнейших трагедий в мире, особенно если ее играть по-настоящему и умело провести все бытовые детали типично русского характера.

Но и дальше такие среднего или мелкого размера произведения, как «Хозяин и работник», «Корней Васильев», «Чем люди живы», «Три старца» и др., представляют в своем роде литературно-идеологическое совершенство. К тому же это настоящие произведения подлинно-христианского духа, и даже с проведением в них некоторых важнейших особенностей церковной догматики: например, учение об Ангелах в «Чем люди живы», учение о Пресвятой Троице и молитве в «Трех старцах», о мистическом значении прощения или непрощения обид – «Корней Васильев», о покаянии и о его положительном значении в загробной жизни («Хозяин и работник»). Всесторонняя доброкачественность этих безупречно христианских произведений как бы гарантируется восторженным отзывом о них сурового византийского церковника и превосходнейшего, совсем еще не оцененного стилиста Константина Леонтьева. (Этюд под заглавием «Анализ, стиль и веяние»). Среди них одно из самых удачных – «Хозяин и работник».

Вот что видится замерзающему и покрывшему собой работника Никиту – Василию Андреевичу – «хозяину»:

«И вдруг радость совершается: приходит тот, кого он ждал, и это уже не Иван Матвеевич, становой, а кто-то другой, но тот самый, кого он ждет. Он пришел и зовет его, и этот, тот, кто зовет его, тот самый, который кликнул его и велел ему лечь на Никиту. И Василий Андреевич рад, что этот кто-то пришел за ним. "Иду!" – кричит он радостно, и крик этот будит его. И он просыпается, но просыпается совсем уже не тем, каким заснул. Он хочет встать и не может; хочет двинуть рукой – не может, ногой – тоже не может. Хочет повернуть головой – и того не может. И он удивляется; но нисколько не огорчается этим. Он понимает, что это смерть, и нисколько не огорчается и этим. И он вспоминает, что Никита лежит под ним и что он угрелся и жив, и ему кажется, что он – Никита, а Никита – он, и что жизнь его не в нем самом, а в Никите. Он напрягает слух и слышит дыхание, даже слабый храп Никиты. "Жив Никита, значит, жив и я", – с торжеством говорит он себе.

И он вспоминает про деньги, про лавку, дом, покупки, продажи и миллионы Мироновых; ему трудно понять, зачем этот человек, которого звали Василием Брехуновым, занимался всем тем, чем он занимался. "Что ж, видь он не знал, в чем дело, – думает он про Василия Брехунова. – Не знал, как теперь знаю. Теперь уже без ошибки. Теперь знаю". И опять слышит он зов того, кто уже окликал его. «Иду, иду!» – радостно, умиленно говорит все существо его. И он чувствует, что он свободен и ничто уж больше не держит его.

И больше уже ничего не видел и не слышал и не чувствовал в этом мире Василий Андреевич.

Кругом все так же курило. Те же вихри снега крутились, засыпали шубу мертвого Василия Андреевича, и всего трясущегося Мухортого, и чуть видные уже сани, и в глубине их лежащего под мертвым уже хозяином угревшегося Никиту».

Самым важным всю жизнь, от начала и до конца его литературной деятельности, вопросом для Толстого был вопрос о тайне смерти, об отделении души от тела и о загробной судьбе, о загробном пути. Опыт, внутренний опыт, у Толстого был огромен – ибо только об этом одном он и думал всю свою жизнь. Этот опыт и привел его к самому порогу великой тайны, и он поведал миру, что тайна кладущего живот свой за друга своего – есть великая светлая тайна и что обетования Господа здесь непреложны.

Все повествование «Хозяина и работника» вправлено в рамки жуткого, характерного и классического русского пейзажа, в изображение разыгравшейся метели – пурги. Надо заметить, что эта тема вдохновляла, кажется, решительно всех больших русских писателей: Пушкина, Аксакова, Толстого, Лескова, Чехова, Бунина… и не удивительно. Здесь нечто вполне соответствующее трагизму бескрайности русского «Апейрона», чего-то такого, в чем можно уловить и рок, и судьбу, и древний родимый хаос, и перст судеб Божиих. Лист вдохновился этой темой в своем этюде «Chasse-neige». Следуя методу «Крейцеровой сонаты» Толстого, не мешало бы до прочтения «Хозяина и работника», или после прочтения, выслушать или самому сыграть этот изумительный этюд.

Загрузка...