Дух Леонида Андреева есть как бы его «сверх-душа» («over soul», говоря языком Эмерсона). Мы здесь не тщетно упомянули имя этого замечательного мыслителя – украшения Американской философии и лучшего плода американской свободы. Для Леонида Андреева, как и для Эмерсона (и Эдгара По), характерна полная нестесненность какими бы то ни было путами системности. В этом смысле трудно себе представить душу, более далекую от немецкой философски-идеалистической системности, чем душа Леонида Андреева. Есть только один, гениальный, немецкий философский писатель, чарам которого подпал Леонид Андреев. Это – Фридрих Ницше. Но, конечно, трудно себе представить философский ум, более враждебный германской идеалистической системности, чем Ницше, который никогда не уставал смеяться над ней в самых резких формах. Как известно, Ницше и ушел от Рихарда Вагнера и Шопенгауэра главным образом по причине своего отвращения от «системы».

Однако можно ли считать философско-миросозерцательные вкусы и симпатии Л. Андреева только «анархическим эмоционализмом» сверхдушевных бушеваний и метаний? Вряд ли было бы верным такое безапелляционное утверждение.

У Леонида Андреева имеется ряд философско-метафизических тем, представляющих центральный интерес, но темы эти несомненно «экзистенциального» характера. Иннокентий Анненский как-то сказал, что центральная тематика всех больших поэтов может быть сведена к трем кардинальным пунктам: Любовь, Смерть и Родина. Эти темы несомненно господствуют в творчестве Леонида Андреева. Но к ним надо еще присоединить тему Судьбы, всегда так или иначе господствующую у авторов трагедийно-музыкального типа. А таким был несомненно Л. Андреев.

Такие «симфонии судьбы», как Пятая симфония Бетховена (до минор), или Четвертая (фа минор), Пятая (ми минор) и Шестая (си минор), или «Патетическая», симфония Чайковского, исполнены трагедийного начала. Древние классические и неоклассические трагедии, большинство трагедий Шекспира – скрыто или открыто, но обязательно содержат тему судьбы, и, по-видимому, без этой темы трагедия вообще невозможна. Судьба может быть побеждена каким-либо высшим началом или тем, что можно назвать «контр-судьбой», «противо-судьбой», особенно тогда, когда слепая сила судьбы натыкается как «коса на камень», на сильную и непреклонную личность, пусть волнуемую на поверхности страстями, но в глубине и из глубины ведущую свою непреклонную линию, – все равно такой «преодоленный» или «просветленный» рок, даже «побежденный» рок остается роком и трагедия остается трагедией. Молодым гением Фридриха Ницше, очень любимым Л. Андреевым, открыт трагедийный источник в глубинах метафизики музыки.

У Леонида Андреева этот трагедийный рок обнажен – он «без маски», как у Эдгара По в его «Нисхождении в Мальстрем», или в «Маске красной смерти», или в «Черве-Победителе», или в «Вороне»…

Не все у Леонида Андреева – черные зазывания воронки Мальстрема и ее вой и вопли… Знал он и великолепно передавал тайну «асфоделевой» тишины, как, например, в бесконечно скорбном «Он», или во втором действии «Черных Масок», или в «Реквиеме» и в некоторых моментах «Сампсона в оковах»… Но здесь он мучит и треплет читателя еще больнее, чем своими адскими вихрями…

«Судьба хотящего ведет, а нехотящего волочит», любили говорить стоики – древние философы судьбы, учившие скорбной мудрости «любви к року» так же, как и вдохновленный ими Ницше. Если попытаться подвести итог всему тому, что говорилось философами о судьбе или изображалось по этому поводу в искусстве, можно выразиться очень кратко и жутко:

«Судьба – это переживание вынужденной пассивности только объекта, лишенного свободы».

Но пассивность – что видно из самого слова – есть страдание по преимуществу (существует даже грамматически-философская категория «страдание»). Отсюда и трагедийность судьбы. «Всякое испытанное принуждение больно». Боль и обида – вот переживания зажатого клещами рока, и об этом люди говорят с древнейших времен. Удивляться ли тому, что спокон века эта тема так завладела учеными, философами и артистами?

В сущности, и сама смерть есть не что иное как «максимум рока». Отсюда то, что можно назвать «проклятьемрока» и от чего человек ищет избавиться всеми средствами – « спастись », как говорят богословы. Спастись – пусть хотя бы через трагическую красоту изобразившегося в магическом зеркале искусства рокового начала.

Удивляться ли тому, что уже у греков, особенно наклонных к исканию спасения путями философского размышления и артистического творчества, рок оказался олицетворенным, и притом многоликим и многоименным?.. Мойра, Тюхэ, Ате, Адрастея, Геймарменэ, Ананкэ, Елото, Лахезис, Атропос и еще… В наукоподобном подчинении судьбе, вернее – в ведомой от имени науки и точной философии проповеди о покорности судьбе, последнюю особенно любят рядить в одежды и маски так наз. «необходимости физико-математического знания» или «диамата» – о чем в свое время Фрэнсис Бэкон говорил всем известное – «природа побеждается подчинением ей». Борьбе с этим софизмом посвящена замечательная книжечка Льва Шестова «Скованный Парменид», содержание которой входит в его большой труд – в сущности посвященный той же теме – «Афины и Иерусалим».

Лики судьбы в искусстве – особенно в изобразительных искусствах, как на это указывалось не раз, в новую эпоху стерлись и отступили в непроницаемую тьму, в которую погружена наша «экзистенция». Но зато сама эта «экзистенция» и связанная с нею «эссенция» вполне и с избытком заменили древние лики судьбы, став для нашего времени настоящей «Горгоной», от пустых глазных впадин которой человек сам превращается в камень. От жути сознавая себя «жертвой судьбы», Шопенгауэр пытался излечиться, написав блестящее в литературном отношении произведение «О кажущемся вмешательстве судьбы в жизнь человека». Но никакого облегчения этим он не дал, ибо у него место судьбы заняла слепая и бессмысленная воля, действующая как субъект… Но если нельзя спастись от самого себя, то остается только одно – объективация в искусстве. В обоих случаях – паллиатив.

Николай Гартманн (не смешивать с Эдуардом Гартманном), один из самых интересных и тончайших экзистенциалистов новой эпохи (хотя его часто даже и не упоминают в качестве экзистенциалиста), определяет судьбу как своеобразную экзистенциальную категорию «рокового». Для него это – поток событий, экзистенциальных реальностей, поскольку мы переживаем себя как бы брошенными в этот поток, без нашего желания, против нашей воли и в качестве его невинных жертв, ничем не заслуживших такой «выдачи головой» этому злому и бесчеловечному «потоку бывания». H.A. Бердяев переживает в этом же роде историю и исторические силы и говорит об их бесчеловечии.

Но чтобы быть чувствительным ко всему бесчеловечному и чудовищному, надо самому быть очень гуманным, болезненно реагирующим на все, что можно назвать во всех смыслах «аномалией», то есть, в конце концов, на грех, беззаконие, уродство и всякого рода мерзость, на все то, что ранит душу и болезненно ее потрясает. Этой чувствительностью, помимо своего громадного дара, Леонид Андреев был наделен в изобилии. Она и делала его жизнь очень мучительной и отразилась на чертах его характерного и прекрасного лица, типично артистической складки. Сквозь эти прекрасные, благородные черты проступало что-то мученически изможденное, вполне напоминавшее лейтмотивы его произведений. Были в этих чертах и явные признаки роковой обреченности. Но эту обреченность автор «Жизни человека» разделил со своей великой Родиной, которую он так любил.

Все ускоряющийся ход исторических темпов Л. Андреев вполне переживал – в его произведениях, особенно драматических, есть нечто от того состояния реки, когда она ускоряет свое течение, пенится, клубится жуткими водоворотами и грозно урчит еще задолго до водопада.

Леонид Андреев написал очень много для театра, да и очень большое число других его произведений как бы напрашиваются на инсценировку. Вся его натура была огненно-динамической, и его любовь к спорту и автомобилю была связана с постоянной внутренней пульсацией катастрофических, все нарастающих ритмов. В этом смысле он – типичный сын своего времени, своей эпохи. Этим он тоже глубоко родственная Эдгару По натура. В развязывании катастрофических ситуаций и в «разрубании гордиевых узлов» есть у него общее с Достоевским. Это родство внутреннее, подземное, не на поверхности. Но их роднит сценическая и диалектическая динамика, правда, уже совершенно нового типа.

Как и в своих прозаических вещах, в своем театре Леонид Андреев пользуется гораздо реже так наз. «нормальным» бытовым укладом в качестве канвы для нарастающих конфликтов.

Однако и его пьесы с «нормально-бытовой» канвой в качестве основы всегда выглядят по-новому, по-необыкновенному. Достаточно назвать «Дни нашей жизни», «Екатерину Ивановну», «Савву», «Тот, кто получает пощечины», чтобы почувствовать, что и здесь все увлечено внутренними катастрофально-музыкальными темпами.

Например, возьмем «Екатерину Ивановну», где открывается парадоксальное и зловещее в женской природе. Здесь все начинается с конца, то есть катастрофической стрельбой, чем обыкновенно дело заканчивается как в театре, так и в жизни. Но у Леонида Андреева все идет по-другому; в том, что случилось с женственно-пленительной огненной красавицей-блондинкой, он открывает некоторую, так сказать, «метакатастрофальную» сторону. Как в самой героине, так и в драме эта «метакатастрофальная» сторона – мелко-бесовский торг за душу и тело красавицы, торг с мелким бесом. Этот мелкий бес вполне, если так можно выразиться, «человечен» (в дурном смысле слова), то есть он «как все» и более чем «как все», он – «оно», «das man» Мартина Гейдеггера, метафизическая уравниловка. Разыгрывается то, что произошло бы, если бы Чацкий женился на Софье Фамусовой. Молчалин в качестве «рогонаставителя» обязательно бы нашелся и притом в самой худшей редакции. Таким его и подает Леонид Андреев: красавица Екатерина Ивановна прямо-таки «торопится» запачкаться о такое духовное и физическое ничтожество, как Ментиков – карлик, урод и дурак. На его обрисовку автор не пожалел средств выражения. Возникает вопрос: что это такое (именно «что», а не «кто»)? Казалось бы, не может быть и речи о таком «сопернике». Однако автор показывает в порядке рока и женской парадоксальности, что именно только такой и может быть осквернителем пышной и умной красавицы, только такой и может быть орудием в руках рока надругавшаяся над «настоящим» мужчиной и мужем… Глубочайшее отвращение, омерзение, разочарование наполняет душу обманутого мужа – ревновать не к кому и не из-за чего. Можно только воскликнуть в скорбном недоумении:

– Катя, с таким?!

А далее – «небытие» Гейдеггера или Сартра…

И в лице похожего на брошенную курильщиком обгорелую спичку карлика Ментикова перед Екатериной Ивановной и ее мужем встает та же дилемма, которую мелкий бес ставит перед свеже скончавшимся (в одной из прозаических вещей Л. Андреева):

«Ад или небытие?»

С большой тонкостью и предельным трагизмом Леонид Андреев показывает, что выбор здесь только кажущийся, что это – одно и то же… И в этой жуткой дилемме слышатся насмешливые слова «Великого Инквизитора»:

«Если и есть бессмертие, то не для таких, как они»…

Это могло бы быть мерзким, так сказать, «инфра-оффенбаховским» или «морис-шевальевским», «шикарно-парижским» фарсом, если бы за этим не слышалось хлюпанье «бобка». По замыслу Л. Андреева это и делает так наз. «измену женщины» настоящей трагедией, особенно когда измена происходит в «пограничных состояниях» и в «пограничных сферах» – когда рок железными клещами тянет любимую и любящую в болото. Пограничный и потусторонний разговор, никому не слышный, кроме «имеющих уши, чтобы слышать», очень удался Леониду Андрееву в «Черных масках» – пожалуй, в лучшем и прекраснейшем, самом глубоком и самом музыкальном, что он написал.

Трагедия «экзистенциально понимаемого» рока вмещена Леонидом Андреевым в две символические драмы, хотя и относящиеся к периоду молодости, но творчески уже вполне зрелые. Это – «Жизнь человека» и «Черные маски».

Обстановка, то самое, «во что человека окунули с самого рождения», очень удались автору, и сама эта роковая среда в «Жизни человека» может быть отнесена к общей формуле «культурного общества» конца XIX и начала XX века. В «Черных масках» это – обстановка позднего итальянского ренессанса с его атмосферой артистизма и карнавала.

Но в обеих символических трагедиях главное действующее лицо, их, так сказать, «субъект-объект», это – муза музыки – Эвтерпа. И у нее мы должны доискиваться смысла этих трагедий, она же являет собою их « лизис-красоту»…

По музыкальной канве этих обеих пьес, как, впрочем, и всего или почти всего у Леонида Андреева, можно доискиваться решения проблемы красоты и искусства… Она если и не решается им полностью, то во всяком случае ставится в духе, близком к Шопенгауэру, что не удивительно: Леонид Андреев не мог не быть пессимистом при своей крайней чувствительности к страданиям мира и при своей зрячести к ним. В этом смысле его, как и Льва Толстого вместе с целым рядом других писателей, следует упомянуть в истории русского народно-национального миросозерцания и русской национальной философии среди весьма крупных представителей пессимизма. И это тем более, что выявляющая эти страдания мысль играет очень большую роль в творчестве Леонида Андреева. Недаром одна из лучших и пронзительных его вещей так и называется – « Мысль ». Это также сближает его с Эдгаром По, человеком ярко выраженного мыслительского склада.

«Простая мысль о том, как положить один камень на другой, – вот величайшее чудо и глубочайшая тайна», – говорит устами Керженцева автор «Мысли». Этим одним Леонид Андреев отсекает и отбрасывает далеко от себя всякий признак материализма и самодовольного всезнайства, которым пропитан всякий материализм и что так его характеризует, отмечая клеймом самой отвратительной пошлости.

В связи с только что сказанным следует еще отметить почти полную невредимость, так сказать, «огнеупорность» качества творческой продукции Леонида Андреева перед силой иовлевых протестов, морального негодования и эстетического отвращения. Обыкновенно эти эмоции, особенно если они чрезмерны, мешают творчеству и портят его в том или ином отношении. У Леонида Андреева этого не замечается или же замечается мало и во второстепенных или третьестепенных по качеству вещах вроде «Сашки Жегулева». Впрочем, у большого человека даже его неудачи показательны и требуют самого пристального анализа – ибо поистине лучше с умным потерять, чем с дураком найти.

Линия творчества Леонида Андреева очень неровная, но, во всяком случае, она очень высока, достигая временами предельных высот. Высоту тематики этого мастера-мыслителя вынуждены были признать даже и лютейшие враги его. Леонид Андреев «болел Россией», по удачному и проникновенному выражению Вадима Леонидовича; но он также болел решительно всеми важнейшими и глубочайшими темами, которые когда-либо волновали человечество.

И этим он не только заслужил любовь и признательность его великой страдалицы Родины, болями которой он терзался, но и всего человечества.

В заключение следует поставить вопрос: есть ли у Леонида Андреева господствующая тема как в артистическом, так и в миросозерцательном смысле? Это вопрос не только о «лейтмотивах», к чему нас уже приучил Рихард Вагнер своим типичным сочетанием артиста и мыслителя. Здесь – более радикальный вопрос о господствующей единой теме, или о « монотеме».

На этот вопрос следует ответить в обоих смыслах утвердительно. У Леонида Андреева имеются лейтмотивы в артистически-музыкальном смысле; но есть у него и единая, общая «монотема», проходящая не только сквозь большинство его лучших произведений, – есть, так сказать, «тема жизни», экзистенции во всех его произведениях и у действующих лиц. Но так как это в огромном большинстве случаев темы метафизико-музыкального характера, то с одними средствами литературного изучения тут далеко не уйдешь. Особенно это чувствуется, когда делается опыт музыкальной транспозиции важнейших произведений Л. Андреева – преимущественно театральных. Внутренний, «интенсивный» образ, которым одержима творческая часть души Л. Андреева, – это образ одновременно и символический, и реальный. Он же служит средством художественного выражения преимущественно в развязке либо прорывается на протяжении пьесы, сообщая всему свой накал «добела», – очень характерный.

Образ этот – огонь. Значение его в искусстве и в философии – как, впрочем, и в науке, и в технике – огромно. Остается удивляться, что об этом нет надлежащего и исчерпывающего исследования. У Рихарда Вагнера, особенно в тетралогии, лейтмотив и литературно-философский образ бога Логе играет совершенно особую роль. Поверхностному наблюдателю он может показаться просто «злым» или «демоническим» началом всей тетралогии, или, вообще, германской мифологии. Но это – наивное заблуждение. Скорее Логе – сверхверховное божество, некий образ Логоса, идущий от досократиков, например от Гераклита, или же у более поздних стоиков. Все погибает в космическом пожаре, но Огонь-Логос-Логе не только пребывает, но сам является Верховным Судьей…

Сквозь огонь, приход которого в «Черных масках» гибнущий в общем пожаре Герцог Лоренцо приветствует как образ Божий, – сквозь огонь, обращаясь к нему с молитвой славословия и любви, Леонид Андреев исповедует свою огнепламенную веру. Из финала «Черных масок» видно, что автор этой удивительной пьесы – пламенно верующий человек, которому противны все люди теплохладной и антиэсхатологической религиозности, сделавшие себе божка из молчалинского принципа «умеренности и аккуратности»…

В другой пьесе, посвященной религиозному оправданию катастрофально-анархического принципа («Савва»), взят в качестве лейтмотива слоган – «огонь очищает» (ignis sanat). Эта пьеса насыщена глубоким отвращением, даже ненавистью к обывательскому консерватизму и к тому, что можно назвать бабьим бытом, к тем, кто сделал себе из «Тайны трепета» («mysterium tremendum») мещанскую привычку, стал, что называется, с Богом «за панибрата» – и рабьим ползаньем, и стуканьем лбом по полу думает искупить как свою теплохладность, так и свои преступления.

Кажется, ни одна страна так не страдала периодически возвращавшимися эпидемиями « сплошных пожаров », как Россия. Это – лейтмотив всей русской истории.

Треск за треском, дым за дымом,

Трубы голые торчат…

Это – из огненного катастрофического Тютчева. Или пейзаж – у него же – словно мировой пожар:

Под дыханьем непогоды,

Вздувшись, потемнели воды

И подернулись свинцом. —

И сквозь глянец их суровый

Вечер пасмурно-багровый

Светит радужным лучом,

Сыплет искры золотые,

Сеет розы огневые

И – уносит их поток…

Над водой темно-лазурной

Вечер пламенный и бурный

Обрывает свой венок…

Те, кто умеет прислушиваться к тайным голосам из глубины, те вдруг увидят в Крылове совсем не резонера «по правилам житейского благоразумия», а следовательно, и пошляка, как это многим близоруким и недалеким читателям кажется – в похвалу или в порицание. Имеющие глаза и уши увидят в нем прежде всего и услышат музыканта и странное существо, загипнотизированное катастрофальной гибельной красотой пожаров, красотой, ради которой его мигом оставляла тяжелая неподвижность и он, легкий как дым, на крыльях ветра летел любоваться грозным зрелищем, очевидно отражавшим то вечное и бесконечное, из чего была соткана его красотолюбивая, «филокалическая» душа.

Из малой искры став пожаром,

Огонь, в стремленья яром,

По зданьям разлился в глухой полночный час.

…………………………………….

Смотри, как все усилия людей

Против себя я презираю;

Как с треском все, что встречу – пожираю,

И зарево мое, играя в облаках,

Окрестностям наводит страх!

Чем не картина во вкусе Тернера, или Блока, или По, или Леонида Андреева?

…огонь не дремлет:

Бежит по ветвям, по сучкам;

Клубами черный дым несется к облакам,

И пламя лютое всю Рощу вдруг объемлет.

Погибло все вконец…

Крылов советует дереву «не дружить с огнем». Но этот совет в своих глубинах очень напоминает совет Тютчева деве не дружить с поэтом:

Поэт всесилен, как стихия,

Не властен лишь в себе самом;

Невольно кудри молодые

Он обожжет своим венцом.

Подлинное творчество, конечно, той же огненной природы, что природа Божественная, вдунутая Творцом в сотворенных им творцов.

И из всех видов поклонения стихиям, быть может, более всех оправдано поклонение огню и солнцу… Ибо сказано: «Господь Бог твой есть огонь поядающий»… Или: «И просияло лице Его, как солнце»…

Когда наконец разгорается долгожданный пожар, кладущий светлый и страшный конец всем несказанным мучениям от сознания ужаса дел человеческих и Божиих, герцог Лоренцо обращается к впавшим в панику своим гостям с таким кратким прощальным словом:

«Это начинается мой праздник, синьоры… на наш бал прибудет еще один Гость. Его волосы – клубы черного дыма, его голос – рев бурного пламени, пожирающего камень… Его божественный лик – огонь, пламя и лучезарный безбрежный свет… Вы никогда еще не видали такой маски, синьоры…»

Черные маски, которых герцог Лоренцо не звал, представители небытийственного начала, совсем погасившие свет и нагнавшие междупланетный холод в первом действии (временное уничижение, кенозис света и тепла), теперь легко и свободно отбрасываются торжествующим Огнем-Судьей, стихией, в которой свойственно являться Богу.

В этом смысле «Черные маски» кончаются потусторонним торжеством добра и красоты, но в известном смысле это и посюстороннее их торжество: Бог поругаем не бывает.

Здесь огонь плавит и уничтожает все преграды между Абсолютным и Относительным.

Но в большом числе пьес Леонида Андреева преграда, темная тайна и непобедимое отрицание, «апофатическое начало » держится неколебимо как судьба, и разгадки тайны не дано. При всякой попытке каким бы то ни было путем – интеллектуальным или волевым усилием, отчаянной борьбой – рушить эту преграду победа остается за ней, и здесь надо искать истоков того отчаяния и той беспредельной печали, которыми окутано, как облаком, творчество Леонида Андреева.

В большинстве его вещей, таких, как «Жизнь человека», «Анатема», «Савва», «Профессор Сторицын», «Океан», «Царь Голод», и особенно в театральных пьесах – до «реалистических» включительно, как, например, «Дни нашей жизни», «Тот кто получает пощечины», или полуреалистических, как «Самсон в оковах», жуткая безымянная стена в ее множестве олицетворений и имен (рок, дьявол или Бог) остается неподвижной, неумолимой и беспощадной имманентно-трансцендентной «необходимостью» – древней « Ананкэ »… Концы древних и новейших времен смыкаются – и единственная надежда – «рев бурного пламени, пожирающего камень».

Загрузка...