Первый заговорил Аполлон Григорьев о такой невесомой и несъедобной для попугаев диамата вещи, как « веяние ». По всей вероятности, эту тему Константин Леонтьев заимствовал у Аполлона Григорьева. Еще более было странно и дико слушать им, присяжным сторонникам вдалбливания в черепные коробки рифмованной и нерифмованной политграмоты (и это уже в 60-е годы) о такой вещи, как общность сочувствий, что, собственно, означает принцип свободного соборного начала в области художественных оценок.

«Светлые личности» XIX века и нынешние совпросветители-«культурники» – прежде всего «педагоги», на всех и на все смотрящие глазами «человека в футляре». Уже Чернышевский всем начадил «поучительным тоном ». Но вот появляется свободный мыслитель – по-настоящему свободный! – а не свободомыслящий вольтерьянец и, говоря от имени подлинных и живых шедевров искусства, обращается живым голосом к живым слушателям, – а «мертвецы пусть погребают своих мертвецов». И прежде всего – никаких «поучений», хотя бы «тупая чернь» и требовала «поучений» – ведь она вечно несовершеннолетняя и ей нужны «учителя». Но исстрадавшийся от таких «учеников» артист бросает им гневное:

Подите прочь – какое дело

Поэту мирному до вас!

В разврате каменейте смело,

Не оживит вас лиры глас!

Всем известны также негодующие «антинародные» реплики Ронсара… Но в то время как «народ» народников заслуживал только такого отношения, другой народ, народ Аполлона Григорьева, «почвенника», столь ненавидимый «светлыми личностями», подлинный народ, в качестве «старого знакомого» вошел в произведения русской литературы, вошел в души славянофилов и самого Аполлона Григорьева, пожалуй, самого талантливого и блестящего представителя славянофильства, – во всяком случае в области философии искусства.

Все миросозерцание Аполлона Григорьева есть своеобразная и в высшей степени доброкачественная «панэстетика» или, если угодно, « панэстетизм », отчасти то, что можно назвать «панэстетическим панэпикуреизмом» в связи со своеобразным культом наслаждения, «гедонизмом». Поэтому его самого можно наименовать «мучеником красоты и наслаждения», приняв во внимание, что этой редчайшей породы люди, как правило, глубоко несчастны, так как они – натуры утонченно-благородного склада. Аполлон Григорьев – вопреки своему имени – натура скорее дионисического склада, в нем много от будущего Мити Карамазова Достоевского, от невинно страждущего русского Диониса. Отличает его от Мити Карамазова громадная эрудиция и подлинный философско-мыслительский, метафизический дар. Но этот дар, как и дар артистический, которым он был в изобилии наделен, так же как и его музыкальность, только увеличили его страдальческую, страстотерпческую чувствительность. Он мог вместе с Алексеем Констант. Толстым («старшим») сказать:

С моей души совлечены покровы,

Живая ткань ее обнажена,

И каждое к ней жизни прикасанье

Есть злая боль и жгучее терзанье.

Своеобразный синтез тонкого, проницательного мыслительски-философского дара с утонченным и глубоким артистизмом сделал Аполлона Григорьева основателем особой эстетической теории познания на русской почве, в известном смысле «русским Шопенгауэром (вместе с Фетом).

Таким в глубине души был и Лев Толстой – тоже один из ярчайших отблесков «русского дионисизма», как нам уже пришлось говорить. Быть может, это и делало Л. Толстого столь чувствительным к своеобразному «уму» Аполлона Григорьева, уму, мыслящему в категориях красоты и упоения жизнью. Любопытно, что один из характернейших в этом смысле философов древности – Гегезий, последователь Аристиппа Киренейского, основателя философии наслаждения, исходя из своеобразного сократизма с железной последовательностью превратился в мрачного пессимиста с господством культа самоубийства. Но, как известно, главным искушением Льва Толстого в течение всей его жизни был страх смерти и на почве этого страха парадоксально возникавшие искушения, соблазны самоубийства и убийства (ср. его изумительную по силе эротического трагизма повесть «Диавол»), К этому направлению мысли надо отнести и Константина Леонтьева, можно сказать, двойника Аполлона Григорьева, хотя в области культа наслаждения более удачливого, чем он, несмотря на то, что оба были очень хороши собой. Видно, для удачи в этой области мало быть красивым, молодым и одаренным – надо еще и родиться под соответствующей «звездой» – в данном случае «под Венерой»… Аполлон Григорьев родился плохо, и можно сказать, что его дар и его красота равны его неудачничеству. Какая бесконечно печальная судьба и какая прекрасная судьба, вполне заслужившая афоризма Ницше: «Ты не мог победить своей судьбы – полюби же ее – тебе не остается иного выбора». Это – amor fati… Дошел ли в своем «невезении» Аполлон Григорьев до этого? Кажется, не дошел – иначе зачем же было бы ему топить свое горе в потоках алкоголя?

Русского Орфея растерзали не менады, чего ему так хотелось, но отравило мрачное и увы! общедоступное «утешение» диавольской влаги…

Жажда яркой, искрящейся, красочно-многоцветной жизни была им перенесена в своеобразную теорию познания, в его теории истины, и, в общем, удавшейся попытки показать, что привлечь нас и удовлетворить может только «цветная истина». Какое замечательное выражение, могшее вырваться только из груди отмеченного перстом Царицы муз – Эвтерпы! Любопытно, обладал ли Аполлон Григорьев «цветным слухом» в музыке?

Особенно интересна в Ап. Григорьеве его двойная духовная связь с Фетом и с Константином Леонтьевым – ибо и тут и там, хотя и в разных планах, у него связь по культу наслаждения и дионисическому упоению Жизнью. Позже он станет заодно с Достоевским по грандиозной и до сих пор в богословии почти незатронутой идее о «красоте, спасающей мир ». Разумеется, со «светлыми личностями» здесь можно было быть только «на ножах» – причем любопытно, что нападающей стороной были именно они, эти самые «светлые личности». Ап. Григорьев даже и не защищался, хотя это пытались делать и Фет, и, особенно, Константин Леонтьев. По-видимому, Ап. Григорьев в силу ему присущей необычайной душевной чистоты и незлобивости стремился найти в этой «великой клоаке» (cloaca maxima) какие-то оправдывающие черты, ибо в нем было нечто от «кающегося дворянства» и от того сорта людей, к которому надо отнести жившего и умершего среди нас проф. Г. П. Федотова, готового сравнивать красных подпольщиков с мучениками двуперстия и подвижниками Фиваиды. Кажется, только один академик П. Б. Струве (сам когда-то побывавший в «светлых личностях», но потом начисто отмывший с себя всякие следы красных нечистот) твердо и безапелляционно сказал и точно показал, что ни о какой религиозности в обитателях «великой клоаки» не может быть и речи.

Надо признать, что не только по бурному разливу дионисического упоения жизнью Ап. Григорьев был ненавистен «светлым личностям», но и по линии «аполлоновой мерности», которую он находил и которой восхищался у Пушкина.

В годы торжествующего Писарева Аполлон Григорьев пророчествует о возвращении к Пушкину. И действительно, Маяковский, в первые годы Октября «сбрасывавший с корабля современности» Пушкина, но перед смертью попытавшийся с Пушкиным «брататься», самой попыткой этого братанья показал, что время Писарева прошло безвозвратно, время же Пушкина и Аполлона Григорьева только начинается.

Необычайная сложность и утонченность натуры Ап. Григорьева (а совсем не «путанность», как говорят некоторые старикашки-педанты, которым страстность и темпераментность великого критика-мыслителя-музыканта просто противна) привели к тому, что для новых идей этого русского шеллингианца понадобились новые слова и словесные структуры, далеко выходящие из ряда «тяжких и пустых словес» мертвой семинарщины, заслуги которой в расположении «светлых личностей» – а следовательно, и кощунственного безбожия и материализма, – просто неисчислимы. За Аполлоном Григорьевым двойная заслуга в области русского культурного языка: выработка новых выражений и даже слов для надобностей философской выразительности и выработка нового поэтического языка, сделавшего из него не только предтечу Александра Блока, что для XIX века есть дело прямо-таки грандиозное, но еще и выработка собственного поэтического стиля, который можно назвать утонченным венгерско-цыганско-богемным. Родоначальником этого стиля нужно считать Пушкина и с ним некоторых других поэтов начала XIX века. Но лишь у Ап. Григорьева он доходит до апогея (например, в «Цыганской венгерке»), необыкновенно обогащая русский поэтический язык и средства его музыкальной выразительности. Этот же элемент Ап. Григорьев перенес и в музыку, как в смысле композиции, так и в смысле средств исполнения. Почва, на которой он это сделал, была столь же благодарна, сколь и опасна. Это почва так называемого «цыганского романса» или, лучше сказать, «цыганской песни», которая была насаждена у нас подмосковными цыганскими таборами, а в других местах – цыганско-молдаванскими таборами, кочующими по России. Это можно назвать очень важным привнесением в русскую, как народно-стихийную, так и художественную, музыку новых евразийских элементов. На это до сих пор как-то мало обращали внимания, хотя авторитет таких величин, как Пушкин и Лист, казалось бы, должен быть учитываем. В области художественной поэтики делу было положено благое начало, и не только начало – здесь мы наблюдаем и полный расцвет: достаточно назвать имена Пушкина, Фета, Полонского, Дельвига, Ап. Григорьева и, наконец, Александра Блока. Лев Толстой ввел этот элемент в драму («Живой труп»). Любим Торцов, в драме «Бедность не порок» Островского, есть несомненно отчасти портрет Ап. Григорьева, с которым Островского связывала тесная дружба. Сверх того, вся драма «Бедность не порок» буквально напитана, напоена элементами цыганско-богемного разгульного и настолько забирающего характера, что им в конце концов уступает неподатливая, кряжисто-твердокаменная натура Гордея Торцова. Захватывают они по-своему даже такую мрачную и несимпатичную личность, как Коршунов. Гитара «Вафли» в финале невыносимо тоскливого «Дяди Вани» Чехова тоже сродни цыганской меланхолии. Три существования разбиты вдребезги, а может быть, и четыре, если считать Елену Серебрякову. Да и доктору Астрову «не без лиха», говоря украинским диалектом… Все это сосредоточивается в треньканьи вафлиной гитары: над самим несчастным музыкантом судьба надругалась как ни над кем…

А чего стоит финал пушкинских «Цыган»…

Кстати сказать, по поводу «цыган» и гордого Алеко уже не раз было указано, что инициатива истолкования этой вещи великого русского поэта в духе и стиле Достоевского принадлежит, собственно говоря, Ап. Григорьеву. Этим замечанием мы нисколько не хотим унизить гениального русского романиста-трагика, но только считаем необходимым воздать должное «униженному и оскорбленному» Ап. Григорьеву, до дна испившему от чаши разочарований и житейских ударов, пришедшихся на долю Любима Торцова. Кроме того, сам Достоевский чрезвычайно высоко ставил Ап. Григорьева, пригласил его в число сотрудников своей газеты «Время» и всячески выдвигал его, как это он сделал и в отношении К. Случевского, затравленного «светлыми личностями» (кого только не травили эти люди?).

Не кто иной, как Ап. Григорьев указал на чудесное многообразие и космический размах творчества автора «Медного Всадника»… Он же впервые указал на размеры таланта Н.С. Лескова и, вообще, его заметил.

А как дороги были и Аполлону Григорьеву, и всем славянофилам те древние храмы и звонницы, куда «униженные и оскорбленные», которых всегда было так много на Руси и число которых так безмерно возросло со времени Октября, уходили выплакивать свое горе. Ведь для него это было не только средоточием той тайной красоты, которая некогда, когда «сон станет явью», воссияет над миром. Для него это было и университетом, и академией, и консерваторией, и всем, всем… И как он умел находить средства для выраженья всего этого, он, мыслитель, поэт и музыкант, со своею волшебной гитарой…

Лермонтов, Гончаров, Лев Толстой и все самое значительное не только в русской но и в мировой литературе – все это нашло отзвук в этом упоенном красотою страждущем Русском Дионисе…

Он один из первых (если не считать Константина Леонтьева) знал, что и как можно и должно писать о Льве Толстом. А Гончаров с его «Обломовым»? Ведь по сей день хороший прогрессивный тон тут требует лишь усмешечек… Бессмысленный хохот – это, кажется, единственная реакция Ляцких и К0 по поводу Обломова, если не считать заезженных социально-экономических рацей… Но Ап. Григорьев понял, как надо отнестись к такому произведению, в чем трагедия Обломова и в чем красоты этого дивного романа, где уже один «Сон Ильюши Обломова» принадлежит к перлам мировой литературы как великая поэма в размеренной прозе…

Мы упомянули о блестящей книге Розанова «Русские литературные изгнанники». Книга эта – едкая и скорбная. Но у Розанова по этой теме был предтеча – Аполлон Григорьев, написавший «Явления русской литературы, пропущенные русской критикой». Несмотря на всю свою необычайную широту и слишком большую терпимость, здесь мыслитель-критик не выдержал и с горечью обронил один из своих бессмертных афоризмов:

«Насмешка – вечный стыд русской критики»…

К этому от себя мы прибавим, что вечный стыд русской критики – сама эта критика, бесчестная, бездарная, безграмотная, дикая…

Это про нее Розанов сказал:

«Идиотический унтер, стреляющий из пулемета. И скольких Дон-Кихотов он убьет, прежде чем они доберутся до него. Да и доберутся ли – Бог весть…»

Аполлон Григорьев со скорбью говорил о том, что он «уволен от русской критики». К сожалению, замученный и павший духом, он не догадался сказать о себе с чувством вполне заслуженного достоинства слова Ломоносова:

«Меня отставите от Академии? Нет, уж скорее Академию от меня отставите».

Бездарная русская критика сделала этот шутовски-бессмысленный жест – она себя отставила от Аполлона Григорьева.

Биография Ап. Григорьева последнего периода ставит чрезвычайно остро одну тему. Ее можно назвать в терминах Е.А. Боратынского « Безумием забав ». На деле это была последняя отчаянная и неудачная попытка заглушить несносную тоску, утопить в вине лютое горе неудавшейся жизни. Это состояние знали и Бетховен последнего периода, и Франц Шуберт эпохи «Зимнего пути», и наш Мусоргский, – да мало ли кто из раздавленных джаггернаутовой колесницей жизни артистов и мыслителей?

Эта тема имеет свою весьма существенную, как артистическую, так и богословско-метафизическую и психологическую, сторону. Здесь есть над чем поразмыслить, если только отрешиться от позиции «человека в футляре». Однако немало академических богословов считают «футлярное состояние» единственно богоугодным и спасительным.

Неудобство их положения в том, что они будут иметь против себя огромное большинство самых крупных отцов Церкви – включая сюда и отцов-аскетов, с преп. Нилом Сорским, преп. Серафимом Саровским и прочими исихастами во главе. Вполне сойдутся эти ригористы-сикофанты разве только с людьми более чем сомнительного типа, людьми в духе игумена Нифонта Саровского и Тихона Толстошеева… также и с некоторой стороной – далеко не лучшей – митроп. Московского Филарета (Дроздова). Это – та его сторона, которой он покровительствовал игумену Нифонту, гнал и «исправлял» преп. Серафима, в чем имел себе усердного сотрудника в лице преосв. Иоанна Тамбовского и мало ли еще кого…

Но это еще не самая главная беда.

Самое опасное и самое грозное для святош-сикофантов то, что, впадая с неизбежным автоматизмом в самую дурную форму ханжества и лицемерия, они вступают в прямой конфликт с духом самого Евангелия, с Духом Слова Божия. Текстов – и притом самых грозных – против них можно привести столько, что у нас здесь на это нет ни места, ни возможности.

Но вряд ли даже такой – воистину слишком большой ценой – приобретется ими дружба настоящих фарисеев-распинателей Христа. У этих фарисеев – свой вполне замкнутый круг, где господствует «хромой черт» и «повар адской кухни», и пускать в этот круг, так же как делиться житейскими благами, золотым дождем на них сыплющимися, они по вполне понятной причине не любят. Жертва «ригориста», желающего, чтобы его ризы были чище даже риз Господних, оказывается напрасной и ему, по выражению Эразма Роттердамского и авторов «Писем темных людей», придется построить себе «особое небо»… Ибо на настоящем небе он рискует очутиться в весьма «дурном обществе» блудниц, разбойников, мытарей кающихся. На эту тему очень остро и интересно говорил и проповедовал покойный митроп. Антоний (Храповицкий). «Ригористы» уже, и давно, построили себе свое вполне безбожное небо – без Христа, без Божией Матери, Заступницы Усердной, без сонма молитвенников…

Это те благочестивцы и моралисты, которые прежде всего не могут простить Господу прощения Им жены, взятой в прелюбодеянии, те, которые, вооружившись ножницами, еще в первые века христианства вырезывали из рукописей Евангелия VIII главу от Иоанна, где содержится текст: «Кто из вас без греха – первый брось в нее камень».

Это те «сусанновские старцы», которые не прощают прелюбодеяния и побивают виновниц камнями – за исключением тех случаев, когда дело касается прелюбодеяния… с ними. О, тут они не только весьма тароваты на прощение, но даже внушают своим жертвам, что они, изволите видеть, «освящают» своей «рукоположенной плотью». Вот кто – судьи Аполлона Григорьева и авторов, к нему примыкающих.

Здесь мы видим, что нечестье во всей своей чудовищности идет очень часто – если только не всегда – совсем не оттуда, откуда согласно катехизическим прописям ему «полагается» приходить, почему и праведный Суд Господень будет совсем не таким, каким себе представляют его эти откупившие себе билеты на стояние «по правую сторону» Господа сусанновские старцы.

По поводу всего сказанного можно привести слова Е. Боратынского, столь нелюбимого «праведным» (по мнению Г. Федотова) поповичем Белинским:

Велик Господь! Он милосерд, но прав:

Нет на земле ничтожного мгновенья;

Прощает он безумию забав,

Но никогда пирам злоумышленья.

Но старикашка хромой черт (krummer Teufel) именно не прощает «безумию забав»…

Несчастная любовь к Л.Я. Визард и грешная любовь к некоей Марии Федоровне с утраченной ныне фамилией, любовь к «погибшему, но милому созданию», приводит разнесчастного Аполлона Григорьева к краю житейской бездны и к острому конфликту с «хромым чертом». Начинается ряд «запоев» и «загулов» 60-х и 70-х годов.

Но это жуткое время для артиста-мыслителя оказывается, как и следовало ожидать, счастливым для русской поэзии и русской музыки – в еще большей степени, чем первая его катастрофа с А.Ф. Корш. Создаются «Вверх по Волге», «Venezia la bella» – и, особенно, бесподобная, вполне оригинальная и тотальная по своей стильности, по властному вторжению в область музыки и по слиянию с нею – «Цыганская венгерка ». К ней примыкает ряд бесподобных цыганских романсов. Из них многие никогда не были записаны, но удержались в памяти окружения вечно пьяного поэта… Мы уже не говорим о множестве апокрифов и подражаний, большей частью весьма сомнительного качества и свойства… Но как пленительно-привлекательны, как хороши подлинники!

О, говори хоть ты со мной,

Подруга семиструнная!

Душа полна такой тоской,

А ночь такая лунная!

Вон там звезда одна горит

Так ярко и мучительно,

Лучами сердце шевелит,

Дразня его язвительно.

Чего от сердца нужно ей?

Ведь знает без того она,

Что к ней тоскою долгих дней

Вся жизнь моя прикована…

И сердце ведает мое,

Отравою облитое,

Что я впивал в себя ее

Дыханье ядовитое.

Я от зари и до зари

Тоскую, мучусь, сетую…

Допой же мне – договори

Ты песню недопетую.

Договори сестры твоей

Все недомолвки странные…

Смотри: звезда горит ярчей…

О, пой, моя желанная!

И до зари готов с тобой

Вести беседу эту я…

Договори лишь мне, допой

Ты песню недопитую!

Этот мотив вполне соответствует мотиву Фета, друга Ап. Григорьева:

Что не выскажешь словами,

Звуком на душу навей!

Процитированное стихотворение-песнь, написанное в 1857 г., по-видимому, представляет собой отголоски «недопитой любви» поэта к Л.Я. Визард.

Относящаяся к этому же году «Цыганская венгерка» показывает, какой мучительной и настоятельно требовавшей «загула» страстью дышал мыслитель-поэт. Но он знал, что грешит, – и каялся сердечно.

ЦЫГАНСКАЯ ВЕНГЕРКА

Две гитары, зазвенев,

Жалобно заныли…

С детства памятный напев,

Старый друг мой – ты ли?

Как тебя мне не узнать?

На тебе лежит печать

Буйного похмелья,

Горького веселья!

Это ты, загул лихой,

Ты – слиянье грусти злой

С сладострастьем баядерки —

Ты, мотив венгерки!

Квинты резко дребезжат,

Сыплют дробью звуки,

Звуки ноют и визжат

Словно стоны муки.

Что за горе? Плюнь да пей!

Ты завей его, завей

Веревочкой горе!

Топи тоску в море!

Вот походка по баскам

С удалью небрежной,

А за нею звон и гам

Буйный и мятежный.

Перебор… и квинта вновь

Ноет, завывает;

Приливает к сердцу кровь,

Голова пылает.

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами моя душечка.

Замолчи, не занывай,

Лопни, квинта злая!

Ты про них не поминай…

Без тебя их знаю!

В них хоть раз бы поглядеть

Прямо, ясно, смело,

А потом и умереть —

Плевое уж дело.

Как и в правду не любить

Это не годится!

Но, что сил хватает жить,

Надо подивиться!

Соберись и умирать,

Не придет проститься!

Станут люди толковать:

Это не годится!

Отчего б не годилось,

Говоря примерно?

Значит, просто все хоть брось…

Оченно уж скверно!

Доля ж, доля ты моя,

Ты лихая доля!

Уж тебя сломил бы я

Кабы только воля!

Уж была б она моя

Крепко бы любила,

Да лютая та змея,

Доля, – жизнь сгубила.

По рукам и по ногам

Спутала-связала,

По бессонныим ночам

Сердце иссосала!

Как болит, то ли болит,

Болит сердце – ноет…

Вот что квинта говорит,

Что басок так воет.

…………………………………..

Шумно скачут сверху вниз

Звуки врассыпную,

Зазвенели, заплелись

В пляску круговую.

Словно табор целый здесь

С визгом, свистом, криком

Заходил с восторгом весь

В упоеньи диком.

Звуки шепотом журчат

Сладострастной речи…

Обнаженные дрожат

Груди, руки, плечи.

Звуки все напоены

Негою лобзаний,

Звуки воплями полны

Страстных содроганий…

Басан, басан, басана,

Басаната, басаната,

Ты другому отдана

Без возврата, без возврата…

Что за дело? Ты моя!

Разве любит он, как я?

Нет, – уж это дудки!

Доля злая ты моя,

Глупы эти шутки!

Нам с тобой, моя душа,

Жизнью жить одною,

Жизнь вдвоем так хороша,

Порознь – горе злое!

Эх ты, жизнь, моя жизнь…

К сердцу сердцем прижмись!

На тебе греха не будет,

А меня пусть люди судят,

Меня Бог простит…

Что же ноешь, ты, мое

Ретиво сердечко?

Я увидел у нее

На руке колечко!..

Басан, басан, басана,

Басаната, басаната!

Ты другому отдана

Без возврата, без возврата!

Эх-ма, ты завей

Веревочкой горе…

Загуляй, да запей,

Топи тоску в море!

Вновь унылый перебор,

Звуки плачут снова…

Для чего немой укор?

Вымолви хоть слово!

Я у ног твоих – смотри —

С смертною тоскою,

Говори же, говори,

Сжалься надо мною!

Неужель я виноват

Тем, что из-за взгляда

Твоего я был бы рад

Вынесть муки ада?

Что тебя сгубил бы я,

И себя с тобою…

Лишь бы ты была моя,

Навсегда со мною.

Лишь не знать бы только нам

Никогда, ни здесь, ни там

Расставанья муки…

Слышишь… вновь бесовский гам,

Вновь стремятся звуки…

В безобразнейший хаос

Вопли и стенанья

Все мучительно слилось.

Это – миг прощанья.

Уходи же, уходи,

Светлое виденье!..

У меня огонь в груди

И в крови волненье.

Милый друг, прости-прогцай,

Прощай – будь здорова!

Завывай же, завывай,

Злая квинта, снова!

Так от муки завизжи,

Как дитя от боли,

Всею скорбью дребезжи

Распроклятой доли!

Пусть больнее и больней

Занывают звуки,

Чтобы сердце поскорей

Лопнуло от муки!

Последнее произведение Ап. Григорьева «Вверх по Волге» относится к 1861–1862 гг. и связано с мучительным романом к уже упомянутой легковесной девице. Этот роман принес поэту не только великое горе, но много стыда. Было в этом «романе» нечто и от «Скверных анекдотов» в духе Достоевского. Еще до мучительно-позорного эпилога жизни и творчества им были написаны характернейшие автобиографические строфы:

Но пить по капле жизни яд,

Но вынесть мелочностей ад

Без жалоб, хныканья, упреков

Ты, даже искренне любя,

Была не в силах… От тебя

Видал немало я уроков.

Эти «уроки» и доканали поэта-музыканта и мыслителя. Алкоголь, пьяные скандалы, долговое отделение – и смерть 25 сентября 1864 г. Типичная судьба для ряда творческих натур, среди которых блистают такие величины, как Ленд, Ленау, Эдгар По, Верлен, до Мусоргского включительно. Впрочем, Блок не только унаследовал от Ап. Григорьева его руководящие мотивы и напевы – он в каком-то смысле унаследовал и мрачную звезду жизни…

Днем и ночью гляжу сквозь решетку я —

Не мелькнет ли в саду белоснежный вуаль?

Даже у такого утонченнейшего элитного поэта начала XX века, как Иннокентий Анненский, мы встречаем в такой совершенно «этеризированной» вещи, как «Смычок и струны», все те же знакомые напевы:

«О как давно! Сквозь эту тьму

Скажи одно: ты та ли, та ли?»

И струны ластились к нему,

Звеня, но, ластясь, трепетали.

Есть у него в пьесе «Гармонные вздохи» удивительное по пестроте и красочности и при общей выдержанности заднего плана колоритное сочетание элементов частушечных с намеренно вульгаризированной, но очень сильно действующей цыганщиной:

Зачем скосили с травушкой

Цветочек голубой?

А ты с худою славушкой

Ушедши за гульбой?

Ой, яблонька, ой, грушенька,

Ой, сахарный миндаль, —

Пропала наша душенька,

Да вышла нам медаль!

Этим и другими этого же рода мотивами репутация Иннокентия Анненского не могла быть подорвана: слишком велика была она в академических кругах как репутация ученого-филолога, классика и переводчика Эврипида. Да и в другую – возрожденскую – эпоху жил он: в эпоху, когда «дело Белинского и Аполлона Григорьева» было уже пересмотрено – и к невыгоде Белинского. В самом деле: на стороне Ап. Григорьева, как и на стороне Иннокентия Анненского, были громадная ученость и знание шести языков, блестящий ум и безошибочный вкус, мастерство во владении родным русским языком. Что может противопоставить этому защитник Белинского? Незнание ни одного языка, безвкусный интеллигентский жаргон вместо живого языка русского, в литературных вкусах – решительное предпочтение Достоевскому Фенимора Купера (которого он не мог читать по-английски)… предпочтение Кольцова Боратынскому… И проч. в этом роде.

Бедный советский начетчик некий Громов из кожи лезет на своем продолжающем неуклюжее «натягивание хомута на кобылу клещами» интеллигентском жаргоне, чтобы доказать «правоту» Белинского именно в том, что Ап. Григорьев «совсем не поэт» и к тому же «реакционер». Но тогда зачем и издавать его? Ведь, говоря словами самого Ап. Григорьева, «о нестоящем и писать незачем»?!

Загрузка...