* * *

К.К. Случевский – несомненно наряду с Достоевским – один из величайших эзотериков, притом не только русских. Самые трудные темы, какие только существуют в философии и в богословской метафизике, им поставлены с необычайной остротой и художественной яркостью (как в поэзии, так и в прозе) и – частично – решены. Сюда относится происхождение идей, или что почти то же самое – происхождение образов-форм, как в их непорушенном виде, так и в виде всевозможных, иногда до предела, как у Гоголя и Гойи, доходящих искажений. Речь здесь идет, таким образом, о происхождении и судьбах мира и того самого зла, «в котором мир лежит».

Конечно, здесь могут быть только «опыты», как об этом выразился великий итальянский философ Антонио Росмини. Так это и у древних, у средневековых, у дальневосточных мыслителей, у Лейбница, Гёте, Канта, Киркегора, Достоевского и у Случевского – у каждого из них по-своему.

К.К. Случевский сочетает – и это в нем особенно значительно – философию природы, естественные науки, историософию, антропологию, науки о культуре, богословие – в единый « морфологический комплекс ». В такое же « морфологическое единство» сочетает он проблему возникновения в недрах природы ее форм и те лики, которые сияют в творческих недрах человеческого духа, – формы, возникающие как особые миры в недрах большого мира – «макрокосмоса ». Последний включает в себя те вневременные циклы бытия, которые древняя и гностическая метафизика именует зонами, куда, заметим, относится и лично-ипостасное бытие. Эти бесконечности входят, как в свое лоно, в универсальную актуально-трансфинитную бесконечность. Богословы и философы именуют это « веками веков », хотя и сами не знают толком, что под этим надо разуметь, и слишком часто обнаруживают полное отсутствие интереса к этому…

Бесконечности, эоны существуют разных порядков и разных качеств, не говоря уже о том, что само понятие качества должно быть причислено к эоническому бытию – почему так труден и, собственно, невозможен прямой переход от количества к качеству. Весь этот морфологический комплекс эонов и трансфинитных множеств бесконечно эволюционирует по нам совершенно неизвестным закономерностям или же «из свободы», к каковой понятие закономерности вовсе неприменимо. И тогда ни в одной из этих «форм» нет завершений «до конца» в полной мере и полном довольстве, ибо это несовместимо со свободой.

Этот, так сказать, относительный пессимизм постулирует выход из него во все далее нарастающее творчество эонов, в «веках веков». Таков и сверхсмысловой, символический образ «во веки веков ». Над этим стоит, по ту сторону движения и покоя, актуальный образ творящей Триипостасной вечности по учению полноты христианской метафизики. Ведь радикальное различие Ветхого и Нового Заветов в том, что в Ветхом Завете все завершено и «Бог почил от дел Своих». Новый же Завет открывает нам начало всех начал, творение всего нового «из славы в славук «Отец Мой творит и Я творю доселе»… «И вот Я творю все ново». Ведь и в самом деле конец и завершение означают банкротство в творчестве, исчерпанность сил и возможностей. Как у пушкинского Мефистофеля, в ответ на жалобу Фауста о финальной скуке всеоткрытости и всеисчерпанности, на что претендуют товарищи марксисты, приходит абсолютно безнадежное:

Что делать, Фауст?

Таков вам положен предел,

Его ж никто не преступает.

Вся тварь разумная скучает:

Иной от лени, тот от дел;

Кто верит, кто утратил веру;

Тот насладиться не успел,

Тот насладился через меру,

И всяк зевает да живет —

И всех вас гроб, зевая, ждет.

Зевай и ты!

Здесь придется признать ничтожество и скуку начала равными ничтожеству и скуке конца, – ибо по началу и конец, по концу и начало, по дереву и плоды… Подлинное творение всего нового исключает своим юным задором всякое старческое брюзжание и всякую скуку. Их нет и следа у Случевского, как нет у него и следа «классицизма» (в дурном смысле «академизма»). Все у него новое – и содержание, и форма. И если порою последняя как будто напоминает «классицизм» или «романтизм», то лишь для того, чтобы оттенить разительную новизну содержанья…

Если в мире действительно царит актуальная бесконечность завершенных и в то же время выходящих за пределы эонов жизни будущего века, если есть Абсолют – «Альфа и Омега», – а не «диаволов водевиль» (а Абсолюта не может не быть), если все претензии поставить этому Абсолюту предел идиотским «бобком» Чернышевского – «все открыто и больше открывать нечего», – если вся эта истинно марксистская скука явлена как «изобретенье» злого духа и как знак его собственной исчерпанности и банкротства в морфологии зла, – то отчаиваться нечего, ибо можно воскликнуть вместе с Риг Ведой:

«Как много есть еще утренних зорь, нам еще не сиявших»…

И мы будем наслаждаться, идя путями от Альфы к Омеге, актуальной бесконечностью форм и профилей в актуально-бесконечной вселенной!

Потенциальная, дурная бесконечность содержит нечто вполне невыносимое для нашего сознания, вполне абсурдное, бессмысленное. Бесконечность же актуальная, хорошая – апофатична (познается отрицанием и незнанием, «умудренным неведением» Николая Кузанского) и неизреченна.

Здесь без сомнения содержится некоторая с великим трудом выразимая и символизируемая, или на человеческом языке нашего зона – века и в человеческих понятиях нашей эпохи, быть может, и вовсе невыразимая и несимволизируемая, антиномия потенциальной и актуальной бесконечности, куда также входят антиномии количества и качества.

Несомненно, в своих « формах и профилях » К.К. Случевский делает весьма плодотворную и богатую конкретным содержанием, «цветной истиной» (говоря языком Аполлона Григорьева) попытку – в плане морфологическом – связать качество и количество, интенсивность времени и экстенсивность пространства:

Как много очерков в природе! Сколько их? От темных недр земли до края небосклона, От дней гранитов и осадков меловых До мысли Дарвина и до его закона!

Как много профилей проходит в облаках,

В живой игре теней и всяких освещений;

Каких нет очерков в моллюсках и цветах,

В обличиях людей, народов, поколений?

А сказки снов людских? А грезы всяких свойств

Болезней и смертей? А бред галлюцината?

Виденья мрачные психических расстройств,

Все братья младшие в груди большого брата!

А в творчестве людском? О нет! Не оглянуть

Всех типов созданных и тех, что народятся;

Людское творчество – как в небе Млечный Путь:

В нем новые миры без устали родятся!

Миры особые в одном большом миру!

А все прошедшее, все, что ушло в былое…

Да, бесконечности одной не по нутру

Скоплять все мертвое и сохранять живое.

Ей, бесконечности, одной не совладать

С великой дробностью такого содержанья,

Когда бы в помощь ей бессмертья не придать

И неустанного, тупого ожиданья.

Но что мудренее всего, так это-то,

Что ни в одной из форм нет столько хлебосольства,

Чтоб в ней сказалися свобода, мир, довольство!..

И счастья полного не обретал никто!

С этим удивительным вопрошением о тайне мира и новой постановкой вопроса о макрокосме и микрокосме трагически гармонирует сказанное Фетом в его поэме « Ничтожество » (собственно – небытие):

…Пора узнать, что в мирозданьи,

Куда ни обратись, – вопрос, а не ответ;

не говоря уже о том, что в незнании и его утверждении не в пример больше и прямой мудрости, и настоящего благородства. Это, может быть, по той причине, что всезнание есть прерогатива апофатически мыслимого Божества и всякое «да» в этом смысле есть покушение (да еще с негодными средствами) на похищение этой прерогативы. В него немедленно и забирается Мефистофель, и в тьме (нехорошей, кошмарной тьме) такого «да», по выражению все того же К.К. Случевского, -

Силы темные роятся,

Свадьбы празднуют, плодятся…

Исключение составляет разве только откровенное знание, «самоочевидные истины» которого воспринимаются таинственным, неизглаголанным даром веры, тем даром, который никогда не может быть похищен, но всегда только «получается» и «нисходит»… «Верую, Господи! помоги моему неверию»!..

Главное достоинство « Форм и профилей » – это необычайная серьезность при подходе к этому « музею последних вопрошаний».

«Что-то», или «нечто», или «кто-то» («некто» арифметических задачников) возникает из общей хаотической бездны и ее безумного «смешения всего» как нечто определенное, ограниченное, именуемое.

Тема эта столько же физическая, сколь и метафизическая, она столько же касается форм экстенсивных, сколь и интенсивных. Ее метафизически со ссылками на современную ему натуралистику резюмировал Плотин в седьмом трактате второй Эннеады. В наше время она заняла одно из первенствующих мест у С.Л. Франка в его психологических, антропологических и богословских трудах. К.К. Случевский тоже по праву занимает здесь видное место, как мы могли убедиться, изучая и комментируя строка за строкой « Формы и профили » с прилегающими сюда творениями («В лаборатории», «В больнице, всех скорбящих», «Lux aeterna», «Заря всю ночь» и др.). Великая скорбь поэта прорывается широкой волной в пьесе «На судоговореньи » – это по поводу ужасающей смеси (именно «смеси», а не синтеза) преступности с слабоумием, но такого рода, что они подлежат вменению. Это изображение суда земного, – более или менее «нормальных времен», – как символа « Страшного суда » над обанкротившимся морально и умственно человечеством.

Там круглый год, почти всегда,

В угрюмом здании суда,

Когда вершить приходит суд,

Картины грустные встают;

Встают одна вослед другой,

С неудержимой быстротой,

Из мыслей, слов и дел людских,

В чертах, до ужаса живых…

И не один уж ряд имен

В синодик скорбный занесен,

И не с преступников одних

Спадают вдруг личины их:

Простой свидетель иногда

Важней судимых и суда;

Важней обоих их порой

Мы сами – в общем, всей толпой!

Но в грудах всяких, всяких дел:

Подлогов, взломов, мертвых тел,

Бессильной воли, злых умов,

Уродства чувств и фальши слов

И бесконечных верениц

Холодных душ и нервных лиц, —

Заметна общая черта:

Незрелой мысли пустота!

Два свойства ума, как правило, наглухо скреплены с аморальностью и преступностью: его крайняя неразвитость, незрелость и его, так сказать, «отрицательное присутствие ». Это гораздо хуже прямого безумия, – именно отрицательные свойства, связанные с злостным и вполне вменяемым нежеланием выйти из этого состояния. Ибо, как верно и остро заметил H.A. Бердяев, глупость есть не простое отсутствие ума, но «ум очень плохого качества», – что, заметим мы здесь от себя, есть результат его злостного, безнравственного самоискажения.

Стремление к самооправданию, к обвинению всех, кроме самого себя, нежелание искупить вину страданием, словом – любимые темы Достоевского и Ибсена, приводят к тому, что в конечном счете все сваливают на «стечение обстоятельств», на рок, на сатану, на ближних, а то так и на Бога – и ответить на этого рода инвективы, особенно в порядке психологическом («психоаналитическом » теперь) и апологетическом, не так-то легко, особенно когда речь идет о так называемом падении Денницы, то есть в каком-то таинственно глубинном смысле каждого из нас – например, после великого таинства покаяния – и проблеме покаяния и апокатастасиса самого Сатаны. Этому и посвящено изложенное в драматической форме «апокрифическое предание» « Элоа ». Здесь и увенчание всего творчества поэта, здесь и указание некоторых путей к раскрытию и расшифровке его произведений.

В значительной степени все сводится к тому, что у человека, как у ангелов и у Сатаны, имеется не только своя история, но и своя метаистория и что человеческое творчество, особенно художественное и философское, всегда есть символическое воспоминание во времени и в истории об этих вневременных, метаисторических событиях в духе.

Однако не только это. К.К. Случевский «по-шеллинговски» ставит проблему происхождения Бога и Сатаны из другой, «общей им высшей силы», так что Сатана претендует на родство и даже на братство (правда, враждующее) с Богом. В этом он находит себе судью в лице таинственной и неименуемой (вполне апофатической) Элоа. Эта сила, судя по ее наименованию, сама как раз и находится действительно в «родственных» отношениях к Богу, являя Его адекватный образ, будучи «вторым Богом» – согласно Платону. Таким образом, Сатана, несмотря на стремление Элоа полюбить и спасти его, все же находит в этой несомненно божественной силе себе судью за обман, ложь и самозванство. «Один из» опытов или «одна из» попыток апокатастасиса терпит катастрофическое крушение.

Очень существенно, что свои ложные претензии Сатана обосновывает на гностического типа мифотворчестве, так что, намеренно или ненамеренно, выходит, что Сатана или автор, или жертва этой «мистифицирующей мистерии». И не оказывается ли он сам проходящим Эоном, «темным ликом тварной Софии» перед лицом сверхэонического Бога, то есть по христианскому учению святой, единосущной, животворящей и нераздельной Троицы, где сосредоточено все мыслимое и сверхмыслимое, неизрекаемое и изрекаемое в той совокупности бытия и сверхбытия, что Плотин именует «единое и все», а другие философы абсолютом, – того, что стоит выше и по ту сторону всех утверждений и отрицаний, исходя из самого себя и будучи самопричиной (самопричина и есть Троица).

В поэзии есть удавшаяся попытка выразиться на человеческом языке, в этом сверхэоническом смысле, средствами красоты и красотой. Это изумительное произведение, которому, кажется, нет равного, принадлежит стихии русского языка yîрусской метафизической мысли.

Это – ода Державина «Бог». К счастью, нашелся и адекватный литературовед-критик и сам очень большой поэт, сказавший по этому поводу то, что нужно сказать. Это – В.Ф. Ходасевич.

Кажется, с не меньшей силой и глубиной была в русской литературе трактована тема «духа самоуничтожения и небытия», «умного и страшного духа пустыни». Здесь мы назовем помимо «Братьев Карамазовых» и «Бесов» Достоевского «Демона» Лермонтова и «Элоа» К.К. Случевского.

У Сатаны есть своя, так сказать, «метаистория». Лермонтов и Случевский пытаются – и очень удачно – передать один из ее самых критических моментов – стремление «умного и страшного духа» снять с себя тяготеющее над ним проклятие и с этим проклятием связанный рок и спастись собственными усилиями и собственными возможностями… В качестве «поддержки» на путях этого «опыта» или этой «попытки» он избирает себе «вечно женственное» и его красоту… У Лермонтова Демон пытается «полюбить» избранную им красавицу среди красавиц, дочь сынов человеческих и чужую невесту Тамару. Этим он словно повторяет то таинственное событие или ряд событий, о которых говорит ветхозаветная Библия:

«Тогда сыны Божии увидали дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал» (Быт. VI. 2).

Не связано ли это с темой падения Денницы, о чем в Библии ветхозаветной ничего не говорится, а в Новом Завете говорится в плане сотериологическом (то есть в плане спасения) и апокалиптическом (то есть в плане последних свершений)?..

К.К. Случевский метафизически углубляет тему Лермонтова и говорит о попытках Сатаны самому полюбить и влюбить в себя вечно женственного ангела небесной красоты и божественной любви и свободы, – следовательно, дерзостно перенести в непосредственное соседство с Престолом Божиим ту муть сладострастья, которой он мучил и губил людей, ныне сам оказавшись во власти собственного же изобретения…

Для богословско-философской интерпретации тема эта предельно трудна и, вообще говоря, недоступна, – если не считать некоторых возможностей в плане артистически-поэтическом. Лермонтов и Случевский дают образы этого решения философско-метафизически неразрешимой проблемы, перенося ее в план чистой красоты. Это же делает и А.К. Толстой в разработке родственной темы Дон-Жуана, достигая необычайных высот и совершенства, а также и глубокомыслия.

В существе своем все эти эсхатологические и у последнего предела стоящие поэмы говорят о дуализме и междуусобии в разделившемся царстве красоты. Отсюда невозможность для тварного ума – кто бы он ни был, хотя бы и «царь познанья и свободы», – решить эту абсолютно апофатическую проблему, невозможность даже прикоснуться и подойти к ней. И тот, кто объявил себя «царем познанья и свободы», оказывается царем невежества и рабства и вдобавок вульгарным осквернителем и соблазнителем, хотя как будто не хотящим ни того, ни другого. Трагедия Тамары – трагедия прекрасного, но пассивного блага. Трагедия Демона – также прекрасного, но активного зла, возникшего из недоведомых глубин свободного ничто, – оттуда, откуда взята и Альфа творения, которой указан актуально-бесконечный путь к Омеге, – но на этом пути произошло роковое разделение – самозаконное и самопричинное. Но так как самозаконие (автономия) и самопричинность – прерогативы Бога, то возможно, что именно здесь и произошла первокатастрофа.

Есть еще один, сравнительно легкий или кажущийся легким, хотя и бесконечно тягостный для морального сознания, путь решения загадки зла и его « изобретателя », его родоначальника. Часто забывают, решая проблему зла, что не только основное свойство злого начала есть ложь и клевета, со всем, что сюда относится, то есть с притворством, хитростью, лукавством и цинизмом, но что злое начало вообще по существу есть ложь, клевета, притворство, хитрость и цинизм. На этом особенно настаивает К.К. Случевский, как мы уже видели:

Да, в концерте творенья, что уши дерет

И тогда только верно поет, когда врет, —

Я, конечно, первейшая скрипка!

И далее:

Добродетелью лгу, преступленьем молюсь!

По фигурам мазурки политикой вьюсь!

Убиваю, когда поцелую!

В этом и финал земной трагедии Тамары в «Демоне» Лермонтова: она приняла слова и клятвы Демона, что называется, за чистую монету, как и тот, по-видимому, сам не знал, говорит ли правду или лжет, – и это уже по той причине, что он, потеряв, согласно А.К. Толстому в «Дон-Жуане»,

Архангельский мой вид, лишился вовсе виду

и может принимать какие угодно виды, в том числе и вид «ангела света»…

Тамару он мог еще обмануть – покуда она еще в этом земном теле с его греховными возможностями. Но совсем другое дело такое существо и с таким именем, как Элоа. Это не только прекраснейший вечно женственный лик, лик софийно-онтологической природы, но сама эта природа в облике софийно-женственной красоты, «чистотой запечатанной и девству храниму». У ней нет даже, так сказать, «органа», через который в нее могли бы проникнуть соблазнительные слова и картины, разворачиваемые перед нею Сатаной. Она никак и ни с какой стороны – интенсивной или экстенсивной – недоступна тем приражениям, о которых с такой силой говорит Лермонтов в финале своего «Демона». Тамара ни в какой степени не Элоа, и Элоа ни в какой степени не Тамара. Элоа не жертва, а защитница.

Все в Элоа Случевского происходит в обратном смысле и в обратном направлении лермонтовскому «Демону»: Сатана не выдерживает абсолютной чистоты, абсолютной красоты и абсолютной, апофатической неприступности персонально-софийной природы вечно женственного как такового – и сгорает в собственном пламени.

Из сравнительного анализа «Демона» и «Элоа» – оставив в стороне юношескую незрелость гениального дара Лермонтова и философско-метафизическую и богословскую зрелость Случевского – проступает возможность некоторого весьма важного заключения, которое можно сформулировать в двух тезисах:

1) Человеку как образу и подобию Божию, как образу Адама Небесного – Логоса дано необходимое для его спасения ведение о природе зла и о последних намерениях духа погибели, особенно с присоединением попущенного Богом опыта падения и зла.

2) Сатана в том, что доступно человеческой интуиции, не только пока что не раскаивается, но идет все далее и далее в своих дерзновениях, быть может совершенствуясь во зле, взирая на успехи в этом последнем тех, кого он соблазнил. В «Демоне» Лермонтова он простирает свои погибельные устремления на один из лучших образов человеческих, но все же только человеческих. В «Элоа» Случевского нам раскрыто тайновидением поэта-мыслителя, как эти дерзновения простираются гораздо далее. Но мы также и вполне определенно видим и знаем, что Бог поругаем не бывает.

В мистерии «Элоа» Случевского, как у Лермонтова в «Демоне» и у Алексея Толстого в «Дон-Жуане», все начинается с мучений памяти и припоминания, «как это случилось» и «как это могло случиться», то есть отпадение и падение Первого Ангела?..

Но с этим связано нечто гораздо более тягостное и для тварного ума недоступное и невыговариваемое: где добро и где зло? И есть ли между ними радикальное различие, обязательно приводящее к дуализму с его вековечной бессмыслицей и с чем-то таким, что хуже всякого атеизма?.. Именно вопрос: кто же творец? И в крайнем случае – не сотрудником ли Божиим придется назвать Сатану? И это опять все по тому же роковому вопросу: что такое красота и кому она принадлежит? В ее финальности, кажется, еще никто не сомневался… Только в чем она состоит?

Особенно непонятно и соблазнительно то, что красота обязательно сопутствует всякого рода катастрофам и крушениям, вообще всему ужасному.

Поэтому у Случевского Сатана не без некоторого как будто бы основания говорит:

Мое созданье – эта красота,

Всегда, везде присущая крушеньям!

А красота – добро! Я злобой добр…

А в этом двойственность… И ад, и небо

Идут неудержимо к разрушенью…

Тут выявляется ложь, составляющая вместе с клеветой «второе я» (alter ego) Сатаны, как будто совершенно и навсегда затмившее его «первое и первозданное я». И ничего ему, кроме того, что от века сказано его Творцом и Господом, не сказать, – притом обязательно с искажением, поклепом и хулой – грубой или тонкой, иногда тончайшей и никому, кроме Бога, неведомой. Вот хотя бы на тему – « путем зерна », путем, который избрал Себе Творец, Господь и Спаситель:

Лежит зерно: ему судьба расти!

Из оболочки и из содержанья,

Как бы из двух всегда враждебных сил,

Просунется росток! Не то же ль тут?

Зерно – мы оба! Только в раздвоенье

И в искренней вражде различий наших

Играют жизнь и смерть! Живые дрожжи!..

Так же как Бог, Сатана хочет быть «по ту сторону добра и зла», скрывая от других, а может быть, и от себя (высшая степень лжи!), что он виновник разделения в созданном бытии, первоначально бывшем только жизнию-блаженством, раскола на добро и зло… С «тех пор» (если можно говорить здесь о поре, то есть о времени) и появился мнимый онтологический дуализм добра и зла и с ним дуализм в двух «способах» быть «по ту сторону добра и зла» и «парить над добром и злом»: способ любви божественной и способ ненавидящей и презирающей гордыни… В последней много красоты и блеска – что и говорить! Но это не вся красота и не весь блеск, а главное – не финальная красота и не финальный блеск… Но если так, то красота и блеск Сатаны – кажущиеся, призрачные. А бытие призрака – паразитарное… И в конце концов все же выходит по Достоевскому: приживальщик и лакей, множащий приживальщиков и лакеев – коллектив темных сил.

Коллектив, именно, – агрегат, но никогда не живое и не животворящее единосущее… Отсюда и лжедиалектика кошмара никогда не прекращающейся, дурно-бесконечной борьбы, а следовательно, и ненависти, в удушающей атмосфере которой, как в атмосфере «второй смерти», Сатана хотел бы утопить и убить и себя, и Бога, ибо есть человек в Боге – основание Бога в человеке, а Сатана сам поставил роковое условие: та сторона выиграет «последний решительный бой», на которой будет человек. Он или «забыл», или знать не хочет, что падшей частью человечества он овладел не через правду, а через ложь и клевету – его «правду», и это – не истинное, но призрачное человечество, как и зло призрачно. Истинное же человечество – в Богочеловечестве. Этим начисто устраняется его как будто бы блестящий и умный – «диалектический» – аргумент:

Но эта рознь в уступках обоюдных

Утрачивает смысл давным-давно!

Зло от добра порой неотличимо;

В их общей вялости белеет мир…

Помимо лжи и клеветы, третье оружие Сатаны это – недоговаривание… Отсюда его лютейшая ненависть к договаривающим – ибо сущность подлинной гениальности, умной духовности – договаривание до конца, чего бы это ни стоило, – до Креста Сына Человеческого включительно, Который и есть истинный критерий добра и зла, познания и заблуждения, красоты и уродства…

И, кажется, по одному пункту Сатана вынужден сказать правду, именно ту, что он сбился с пути подлинных критериев, которые в руке Божьей.

И сам я сбился и не отличаю,

Что Божье, что мое? Не отличаю

Того, что было вправду, что случилось,

От смутной грезы духа моего!

Поэтому словно пьяный или одержимый бредовым безумием Сатана вращается, как в колесе, в лжедиалектике самоотрицаний и утверждений того, что его отрицает, и вновь, и вновь лжет, – он, «Хлестаков, залетевший в надзвездное пространство», – и все мельчает, мельчает, доходя до стадии красной карликовой звезды, хотя ему и суждено вспыхнуть в последний раз одиноким и последним блеском, перед тем как окончательно сгореть от безнадежной лжелюбви – вожделения к вечно женственному софийному и вечно чистому, – хотя выражение «от безнадежной любви» надо понимать совсем не в том смысле, как это понимают глупцы-пошляки, которых Сатана наплодил.

…И все вновь и вновь впадают в жесточайшие терзания невозможности в точности припомнить, как и когда это случилось?.. Это те самые мучения, которые уготованы в адской бездне тем, кто отпал от своего Творца, Отца и Спасителя. С ужасающей силой это передано Гоголем в кипяти адской бездны… У Случевского как будто спокойно… но какие возможности ужасающих взрывов безысходного отчаяния чувствуются в этом кажущемся мертвом покое!

Не может сгинуть зло: оно бессмертно!

Но в чистоте своей зло помутилось,

Густой настой добра в него спустился,

А зло, как поросль длинная трясины,

На стеблях бесконечных, проникает

В добро – и кажется порой добром…

(задумывается)

Как это было? Да… припоминаю…

Не совершились времена тогда…

Не то Сатане нужна творимая легенда творческой эволюции, а значит, время… не то при его содействии… до падения, или во время падения, или после падения зачалось время и смерть и история с их лютым убийственным бесчеловечием.

И был начертан дальний путь развитья:

Чрез мысль – в бессмертье, и тогда-то нам —

И мне, и Богу – человек стал нужен:

Он за кого – тот победит из нас.

Здесь в кратком четверостишии, по справедливости вложенном в уста «царя познанья и свободы» (вернее – выдающего себя за такового), автору «Элоа» удалось вскрыть корни позитивизма и одновременно начертать его программу, за пределы которой, как за пределы каторжной тюрьмы, Сатане, покуда он не призовет Имени Божьего, то есть покуда не вернется в отчий дом, не выйти никуда. В этих же четырех строках показано и зарождение «человекобожеской» идеи в одной темной бездне с позитивизмом. Но одновременно являет свой образ софийной спасительной красоты порожденная Христовой скорбию за падший мир и Ему тезоименитая Элоа…

(Замечает проносящуюся вдали Элоа):

Опять!.. Опять она! Который раз!

Из ангелов бесчисленных юнейший,

Слезливейший из всех их, вместе взятых!

Над телом Лазаря Христос заплакал,

Устав с дороги, и одну слезу

В опаловом и самоцветном кубке

Подобострастно Богу поднесли,

И Бог велел слезе Христовой стать

Чистейшим ангелом, назвав – Элоа!

Образчик вечности Его законов!..

В законах – швы!.. Она в лазури скрылась,

А разглядеть ее поближе нужно. Явись, Элоа!

Далее начинается с Сатаной то, что можно назвать «человеческим, слишком человеческим» и для чего он и слишком низок, и слишком высок, и что может сойти за попытку спастись через обычный тип женской любви, что совершенно и абсолютно чуждо Элоа и чего она, по своей высоте, чистоте, уму и красоте, говоря кратко – софийности, понять не может и не желает, ибо задуманные ею пути «падшего спасения» совсем иные и ему (пока?) тоже и непонятны, и недоступны… Тут все «несоизмеримо»… На вызов Сатаны является призрак Элоа, то есть Ее некоторое подобие, Ее копия, где завязываются чары и возможности искусства, хотя это еще и не само искусство, но Платонова «идея искусства». Сатана считает себя – и не без оснований – в некотором смысле великим артистом и с великолепным в своем роде сознанием своего артистического достоинства (может быть, единственного, что ему осталось от «дней» до падения) говорит, вспоминая другое создание могучего искусства – Тамару Лермонтова:

Жаль, что только призрак!

Таких могу я натворить без счета,

Она сама – совсем, совсем не то!

В ней сущность есть, и сущность та – печаль.

С какой силой символического реализма здесь указывается на великую и светлую тайну бесконечной жертвенной любви, перед которой можно и должно безмолвно склониться или которую можно беззаконно возненавидеть и на которую можно восстать, но с которой никак и никогда сравняться нельзя и помыслить. Даже по призраку, каковым может быть и искусство, Сатана вынужден признать, что Божие создание – да еще такое – «совсем не ток

Она совсем не то, что все толпы

Небесных жителей! По ней читаешь,

Какою скорбью вся она полна!

Улыбки глуповатой не имеет!

Всегда предпочитает пустыри

Пространствам, освещаемым звездами,

К больной земле поближе хочет быть!

…………………………………………………..

Прекрасный призрак, полюби меня!..

С тех пор, как прикоснулся я к Тамаре

И с нею в небо ангела пустил,

Мне женщины не по сердцу бывали…

Теперь сдается…

(Вдали снова проносится Элоа.)

Начинается небесное сражение между тем, что Богочеловеческое, и тем, что человекобожеское, – сражение, которого исходом может быть только громовое – « отойди от меня, Сатана!». Но этот гром – не спектакулярный и гордынный грохот, который не доходит до глубин « умного неба », но подлинный голос актуальной бесконечности, ибо

Не властью внешнею, а правдою самою

Князь века осужден и все его дела.

Осужден он самим желанием прекрасной посланницы Небес – тезоименитой Богу Софии – Элоа – спасти того, который желает губить себя и других, себя в других и других в себе и через себя.

Загрузка...