ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Член экипажа

Через некоторое время после дружеской встречи соратников на «делянке» у Чигринца я приезжаю на Урал к Виктору Карасеву.

В июльский жаркий день большой заводской город пахнет разогретой угольной пылью и горячим асфальтом. В гостинице мест, конечно, нет, но администратор обещает дать койку ближе к ночи. Сдав свой чемоданчик в камеру хранения, я отправляюсь на трамвае в другой конец города.

Этот район вобрал в себя старый заводской поселок, застроенный когда-то крепкими уральскими избами и «комбинированными» двухэтажными домами — низ кирпичный, верх деревянный. С первых пятилеток поселок постепенно достраивался общежитиями, школами, пятиэтажными домами.

На короткой тихой улице я нахожу двухэтажное, длинное, похожее на барак строение, сложенное из темных, почти черных, бревен.

По каменной прочной лестнице поднимаюсь на второй этаж. Дверь отворяет полная женщина в сарафане.

— У Карасевых нет никого, — говорит она, внимательно меня разглядывая.

— Не скажете, где мне сейчас можно найти Виктора Васильевича?

— Вы к нему по делу? Или личный вопрос? — спрашивает женщина и, не дожидаясь ответа, добавляет: — Да чего ж мы в дверях стоим. Проходите в квартиру.

Квартиры в этом доме никак не соответствуют впечатлению, которое он производит снаружи. Полы покрыты хорошим паркетом, потолки трехметровые, высокие белые двери придают коридору парадный вид.

В светлой квадратной комнате соседки кто-то спит на большой никелированной кровати. Но она приглашает меня сесть к столу и говорит, нисколько не понижая голоса:

— Вы не обращайте внимания. Муж спит после ночной смены. Его и пушкой не разбудишь. А вы случайно не к Долли приехали?

— Я к Виктору Васильевичу…

— К Виктору? А то вообще-то вы меня не бойтесь, — говорит она, все-таки оглядываясь на кровать. — Мы же с ней с детства подруги…

— Вы говорите о жене Виктора Васильевича? — спрашиваю я. — Ее зовут Долли? А как по отчеству?

— Долорес Мефодьевна. Вы что же, с ней вообще не знакомы? Виктора знаете, а Долли не знаете? Чудно́…

Мне не хочется рассказывать этой женщине о том, для чего я приехал к Виктору, и поэтому, обведя глазами комнату, я перевожу разговор на другую тему.

— Хорошая у вас квартира, — говорю я. — Глядя на ваш дом, и не подумаешь…

— Квартира хорошая, — соглашается она. — Дом строили еще в начале тридцатых годов для иностранных специалистов, которые на нашем заводе оборудование монтировали. Постарались для них. Но все же отопление у нас — печи вон голландские. Ванна есть, но колонка тоже дровяная. По нынешним временам уже мы недовольны такими удобствами. А тогда, конечно, получить такую прекрасную комнату за счастье считалось. Когда уехали отсюда иностранцы, мой отец как ударник эту комнату получил. А Мефодий Кузьмич за этой стенкой получил две смежных от военкомата как командир Красной Армии: он в военкомате у нас до войны служил. Сами-то они откуда-то из Курской области. Хороший был человек. На войне погиб. Анна Ильинична, мать Долькина, тоже с войны не вернулась. Строгая была женщина. А он, наоборот, тихий. Книжки читать любил. Нам, детям, внушал: «В человеке все должно быть красиво…» И дочку назвал покрасивше: Долорес. Мы ее Долькой звали, а потом она велела называть себя «Долли», как у Льва Толстого.

— Она когда с работы приходит? — спрашиваю я.

— У нее выходной. У них в библиотеке скользящий график. Игорек ихний после срочной на Дальнем Востоке остался, Светочку они с весны в пионерлагерь отправили, так что Долька с утра куда-то завеялась, и когда вернется, конечно, никому не известно. А Виктор скоро придет — сразу после смены. Он никогда не задерживается. Ему гулять некогда, пиво с дружками пить. Все хозяйство на нем: в магазин сходить, обед сготовить, паркет натереть для своей Долечки. А ведь какой до войны шалопут был! Безотцовщина. От матери убегал. Шлялся где-то по всему Уралу. Из школы выгнали, в ФЗО пошел — бросил… Кто бы мог подумать! Кого война жизни лишила, а он на войне человеком стал. Конечно, он простой работяга. Но высокой квалификации. В маяках на заводе ходит — фотокарточка на доске Почета висит. Нет, никак человека не угадаешь! Я ведь Дольку когда-то отговаривала замуж за него идти. Хлебнешь, говорю, с ним горюшка. А вон как оно обернулось…

Все, о чем она рассказывает, для меня, разумеется, интересно и даже важно, но тем не менее я испытываю от ее простодушного рассказа неловкость, как будто подглядываю исподтишка за жизнью незнакомых людей. Поэтому я поднимаюсь со стула и спрашиваю, как мне на заводе разыскать Виктора Васильевича.

— Он в рельсобалке работает. На пиле. Только посторонних на завод не пускают. У вас же пропуска не имеется? Вы лучше здесь его подождите…

Но я прощаюсь с соседкой и выхожу из дома.

От этой улицы до заводоуправления — рукой подать. Минут пятнадцать хода. Получив у начальства разрешение войти на территорию завода, я попадаю в обнесенный высоким бетонным забором парк, распланированный по правилам версальского искусства. Одна из асфальтированных аллей, проложенная среди зеленых газонов, цветов и декоративных кустарников, приводит меня к прокатному цеху.

В современном мире каждого из нас окружает такое множество сотворенных человеческими руками вещей, что нам очень редко, разве что случайно, может забрести в голову вопрос о том, как, каким образом изготовлена та или иная вещь. И я, разумеется, никогда раньше не задумывался над тем, как возникает обыкновенный стальной рельс, который привычно лежит на железнодорожном полотне.

А рельс прокатывают так. По рольгангам прокатного стана, как по быстрой реке, движутся один за другим раскаленные слитки металла, похожие формой на тупорылые толстые бревна. Они строго держат интервал. Когда стальная «штука» доплывает до «передела», ее хватают обжимные валки, тискают, мнут, переворачивают, снова сжимают, и кажется, что оживает металл, оказывает валкам отчаянное сопротивление, злобно шипит. Из этой схватки слиток выходит похудевшим, он становится длиннее и тоньше. Снова плывет он, уже несколько преображенный, по стремительной искусственной реке и снова, на следующем «переделе», его давят и сжимают валки, придавая ему форму рельса. Только спереди и сзади торчат у него неровные концы. И река вдруг останавливает свое течение. На неподвижную «штуку» с обеих сторон наезжают огромные зубчатые диски, мигом перерезая ее длинное тонкое тело. Летят мощные снопы искр, она теряет свои неровные концы и становится совсем непохожей на тупорылое бессмысленное бревно — это почти готовый рельс.

Виктор Карасев управляет этими огромными дисками. Мне объяснили, что работа оператора пилы требует большого умения, сноровки, знаний, развитого чувства ритма, постоянного ощущения взаимозависимости своих усилий и усилий своих товарищей по работе. Стоит замешкаться оператору пилы хоть на мгновение — и будет сломан трудовой ритм всего цеха.

Разумеется, при таком характере работы Карасева никакие разговоры невозможны, и я почти два часа слоняюсь по цеху, зачарованно глядя на раскаленный металл, от которого также невозможно оторвать взгляда, как от кострового огня.

Мы знакомимся после смены. Я жду, пока Карасев примет душ и переоденется, а затем мы вместе с толпой рабочих идем к проходной.

У Виктора Васильевича влажные после душа темно-русые волосы расчерчены зубьями расчески, резкие глубокие морщины слегка разглажены, неестественно большие для мужчины синие глаза смотрят весело и открыто. Стандартные магазинные серые брюки и канареечная рубашка при всей их бесформенности не могут скрыть силу сухого, жилистого тела.

Я рассказываю ему о встрече его фронтовых друзей на «делянке» у Чигринца. Он слушает с интересом. Потом говорит с жаром:

— Эх, невезуха: не смог ребят повидать. Уж какое желание имел. А никак нельзя было…

— Заболели? — с сочувствием спрашиваю я. — Или с работы не отпустили?

— Жена моя Долли Зарайская в тот самый день как раз с курорта приезжала. Такое получилось совпадение фактов. Понял теперь?

Мне не очень понятна серьезность такой причины, но я молчу, замечая, что Виктор Васильевич не очень-то расположен дальше развивать эту тему. А он подробно расспрашивает меня о том, кто из его фронтовых дружков как живет, о чем шел разговор за столом…

Письмо Тане от 5 января 1945 года

Моя Татьянка! Сейчас нас отвели в тыл. Скука, делать нечего. И я думаю теперь, что ты правильно интересуешься в письме, за что мне ордена дают. И небось думаешь, что Боря хвастает, когда пишет тебе, что получит Золотую Звезду. Так знайте, товарищ жена, что ваш муж так говорит, потому что на него пошла уже не первая «наградная» на Героя. Мой дружок из штаба мне ее показывал, и я специально для тебя кое-что из нее списал, чтобы ты не задавалась: «Такого-то числа 1944 года рота тов. Андриевского вступила в бой по прорыву обороны противника в районе (зачеркнуто военной цензурой). Тов. Андриевский выделяется в головной отряд. Взводом проводит разведку боем. Установив систему обороны и наличие огневых средств противника, он п е р в ы й пошел на прорыв. В районе высоты 154,7 тов. Андриевский уничтожил 12 орудий, до 100 солдат и офицеров противника. Стремясь задержать наш прорыв, противник ввел в бой 6 танков «пантера». Рота тов. Андриевского уничтожила их, после чего рота в головном отряде продолжала наступление. В районе озера, что один километр севернее города (зачеркнуто), противник, используя выгодную для обороны местность, оказал огневое сопротивление. Впереди своей роты тов. Андриевский на своем танке стремительно ворвался на артиллерийские позиции противника, гусеницами подавил 4 орудия, огнем из пушки и пулемета уничтожил 7 автомашин, более 50 солдат и офицеров. Не выдержав молниеносного танкового удара, противник начал поспешно отступать. Преследуя его, рота тов. Андриевского к исходу дня достигла города (зачеркнуто). Таким образом, без непосредственной поддержки артиллерии, с малыми силами пехоты рота т. Андриевского осуществила прорыв обороны противника на глубину 50 километров. В городе противник, используя каменные дома и железобетонные укрепления, противотанковой артиллерией и истребителями танков с фаустпатронами оказывал упорное сопротивление, два раза переходил в контратаку. Тов. Андриевский отбил вражеские контратаки, уничтожив при этом 5 орудий и 40 истребителей танков. Подошедшие наши главные танковые силы и мотопехота полностью овладели городом (зачеркнуто). Продолжая преследовать противника, рота тов. Андриевского овладела железнодорожной станцией (зачеркнуто), на которой захватила 4 воинских эшелона с военным имуществом и перерезала дороги на такие важные стратегические объекты, как города (зачеркнуто). За исключительную смелость, мастерство в бою, личный героизм и прорыв обороны в районе (зачеркнуто) тов. Андриевский достоин присвоения звания Героя Советского Союза».

Вам ясно? Ну, то-то! Но теперь боев нет. А ты знаешь, как плохо торчать в дыре, да к тому же не получать писем. Мне писать буквально не о чем. Сама посуди, что может быть интересного в лесу? Могу лишь сказать, что есть некоторые надежды опять воевать, второе — отдохнуть, третье — ехать учиться. Во втором и третьем случаях, конечно, буду в Москве. Так что смотри, пока романов не заводи, а если завела — брось, а то я за последнее время большим драчуном стал: побью твоего кавалера, если он телосложения хрупкого. Я же свое слово держу: записался в полные монахи. Здоровье, слава аллаху, в полном порядке. Развлекаюсь помаленьку. Вчера, например, пошел прогуляться по лесу, да в потемках всю щеку веткой разодрал. А больше, моя дорогая, повеселиться нечем. Да, достал книгу «Техника брака» — преинтереснейшее сочинение, да к тому же нужная для меня вещь. Не так ли? Если волнуешься за меня, то не волнуйся. Любовь, как сказал один большой ученый, есть страданье. Ну вот и страдай помаленьку, чтобы мне одному скучно не было. Целую прекрепко. Твой муж.


За заводскими воротами толпа рабочих быстро редеет, разламывается на куски возле трамвайных и автобусных остановок, растекается тонкими ручьями по ближайшим улицам. Я предлагаю Карасеву поехать в город, пообедать в ресторане и там поговорить о Борисе Андриевском.

— Такое дело не пойдет, — говорит Карасев без колебаний. — Жена моя Долли Зарайская сегодня как раз выходная. Сейчас она нам такой обед построит — никакого ресторана не надо. Только зайдем в магазин — захвачу чего положено. Ты сам-то воевал? Тогда все! Значит, знаешь порядок в танковых войсках. Заскочим в магазин по-быстрому. А то жена моя Долли Зарайская не любит, чтобы я домой опаздывал…

— Я к вам на квартиру заходил, — говорю я осторожно. — Соседка сказала, никого у вас дома нет…

— Машка, что ли? Чего еще она плела про жену мою Долли Зарайскую? Я эту Машку с детства знаю. Девка она свойская. Только ты к бабам никогда не прислушивайся, — убежденно советует мне Карасев, — Нету у них ни в чем настоящего понятия. У них какое главное обсуждение? Исключительно про любовь. Гагачут про это день и ночь. Спецы вроде по этому делу. А в этом деле — тоже без понятия. Они как любовь понимают? Чтобы, значит, ее саму беззаветно мужик любил. Это по-ихнему — любовь. А самой беззаветность иметь — такое понятие для них неподходящее. Нет, ты к бабам никогда не прислушивайся. Свое гни!

Мы заходим в магазин, берем бутылку и отправляемся не спеша, прогулочно, на тихую короткую улицу, похожую на липовую аллею.

Проходная комната у Карасевых, судя по всему, служит столовой и комнатой для детей одновременно. За квадратной голландкой стоит на низких «козликах» панцирная кроватная сетка с матрасовкой, под коричневым «обивочным» покрывалом, на котором у стены лежат подушки в коричневых же диванных чехлах: наверное, молодое поколение, следуя моде, потребовало у родителей заменить кровать этим подобием тахты. Возле большого, трехстворчатою окна, загороженного снаружи липовой листвой, притулился старенький однотумбовый письменный стол, на черном, потертом дерматине которого расположилась круглая белая «непроливайка». Угол комнаты занимает громоздкое, неуклюжее кресло-кровать, покрытое красной ковровой дорожкой. Возле него светлый учрежденческий книжный шкаф: нижние полки закрыты дверцами, на верхних, за раздвижными стеклами, видны потрепанные школьные учебники. Посередине комнаты, под трехрожковой люстрой, расположился огромный овальный полированный стол, в центре его на вязаной салфетке установлена вазочка с цветами…

Мы стоим возле этого роскошного стола, Виктор вертит в руках бутылку и спрашивает меня:

— Вы как? Что-то стали ноги зябнуть? Горит душа? Или согласен ждать? Скоро Долька Зарайская, жена моя, придет, закуску нам подаст. И сама она принять немного не откажется… Будем ждать?

Он поворачивается и идет с бутылкой к входной двери, возле которой стоит холодильник, — как обычно в коммунальных квартирах, этот кухонный агрегат держат в комнате. Ставя в него бутылку, Виктор говорит:

— Еще когда «красной головкой» торговали — помните с сургучовой пробкой бутылки были? — я такие стихи сочинил:

А теперь мы скажем: «Пить не будем!»

И об водке чтоб не вспоминать,

Договор заключим и поставим

С пробки сургучовую печать…

Он возвращается к столу, мы садимся, и он задумчиво говорит:

— Что про Борьку можно рассказать? Правильный был командир. Мужик — на великий палец. Натуральный, природный вояка, конечно. Имел он этот талант. Ну чего еще про него сказать? Видишь, какое дело: зря ты ко мне приехал. Раньше бы я тебе, чего хошь наплел — и чего было, и чего не было. А теперь я, что ли сказать, ориентир маленько потерял.

— Это как же — ориентир потерял? — удивляюсь я.

— Не знаю, про что рассказывать. Какую оценку чему давать. Вот Борька. Умный он был или дурак? Неизвестно мне. Как смотреть. Конечно, на фронте имел Борька от всех уважение. Стало быть, умный был. В чем умный? Воевал как надо. И с людьми как надо. А как надо? Попросту. В открытую. Чужих бей. Своему последние портки отдай. Друга не продавай. И чтоб все справедливо. Это у нас главное было дело — чтоб все справедливо. А кто этого мнения не понимал, мы даже удивлялись, как такой дуролом может на свете жить. Плохо такому с нами было, — стало быть, он дурак, раз плохо живет, а как надо жить — не умеет.

— Ну и что? — спрашиваю я, не понимая еще, к чему он клонит.

— А то, что теперь я так размышляю: может, этот самый дуролом, с которым я бы в сортире рядом не сел, может, это он и есть умный? Война же — чего уж хуже! На холоду. Без жратвы. Товарища схоронишь через два дня на третий. Сам в железке заживо горишь. Так не дурость ли так понимать, что не было у меня жизни легче, чем тогда? А ведь легкая была жизнь. Простая. Без подвоха. На человека потому что надеешься. Пацаны, конечно, мы были. Без жены. Без детей. В таком положении человеком быть не трудно. Тут душой одной живешь, чтобы ей сладко было. А как бы Борька с таким глупым понятием в гражданке жил — наука на это дает четкий ответ: неизвестно…

— Почему неизвестно, — не соглашаюсь я. — Живем же мы все в гражданке, кто на фронте был. Не хуже других…

— Живем. И будем жить. Только жизнь в гражданке жестокая и крученая. Тот, кто на любого человека надеяться привык, будет в опасности. Не на каждого тут надейся! А то башку мигом открутят. Что Борька про жизнь эту понимал? Я побольше его видел еще до войны — и то, понимаешь, на войне дезориентировался. Свои кругом, думаешь. И ходишь без опаски. Тут на засаду как раз и наскочишь.

— Наскакивал на засаду? Или так говоришь, для красного словца?

— Сколько раз. Однажды крепко влип. В тюрягу загремел.

— После войны? — удивляюсь я.

— А, ты вот о чем? — смеялся Виктор. — Ребята небось рассказывали, что я до войны сидел? Это я им для интереса наплел. Ро́ман тискал. Чтоб скушно не было. Они байки любили. Это точно: возле воров покрутился я малолетком. Но знаешь, как тогда говорили: «Люблю блатную жизнь, да воровать боюсь». Это в точку про меня. Отец у меня давно умер. Мать на фабрике работала. Я цельный день — на улице. А у нас на углу урки собирались. Заяц, Вовочка, Ручка. Еще там разные. Шмары их тоже. Гитара, «цыганочку» с выходцем от параши сбацают. Блатные песни поют. И мы, пацаны, возле них поодаль крутимся. Как шестерки: сбегай туда, принеси бутылку… Наслушался я от них баланды про тюремную жизнь, по фене ботать немного научился, на блатном языке значит. А каких слов по фене не знал — сам их выдумывал. Любил я тогда неправильными словами предметы называть. А то скушно люди говорят. Раз Вовочка, правда, послал меня с другим пацаном сумочки дергать. Встали мы в подворотне у проходнухи, ждем. Идет тетка, сумочку за ремешок держит. Посмотрел я на тетку, вдруг мать свою вспомнил и сдрейфил — не стал дергать. Ну на фронте я ребятам всегда баланду травил. И про тюрягу, конечно. А попал в нее, видишь, уже когда? Когда семья была, ребенок, на заводе работал, детство забыл. Нет, от тюрьмы вправду не зарекайся…

— Да за что же? — спрашиваю я с сочувствием и недоверием.

— За дело, — убежденно говорит Карасев. — Лопоухих учить надо. Тут рот не разевай. Смотри лучше, с кем дело имеешь. Дружок меня заложил. Дружок детства. Вот как! Привез я с фронта пушку: маузер трофейный. Ух какая машина была! Деревянная кобура. Насадишь на нее пистолет — получается как приклад у винтовки. Пацан же я был еще: не устоял. Привез домой перед ребятами похвастать. Ну тут у меня так жизнь закрутилась, что не до того стало: положил я пушку эту к матери в сундук, на самое дно, и забыл про нее. Только раз встречаю дружка своего, Вальку Линькова. Он тогда в Челябинске жил, а тут к матери приехал. Сколько лет не виделись. Приняли с ним с прицепом, разговоры ведем. Он мне и гагачит: «Слыхал, у тебя пушка имеется. Продай мне». — «Зачем тебе?» — «Я же шофер, говорит. На своей тачке по всему Уралу приходится ездить. Такая вещь в ночном рейсе мне очень даже может потребоваться». — «На оружие, говорю, разрешение иметь надо». — «А у тебя, гагачит, разрешение, что ли, имеется?» — «Разрешения, отвечаю, нету. Только ведь ты ее в дело хочешь пустить. А у меня она без пользы, втихую лежит». — «Вот и продай мне — раз без пользы». Ну, думаю, друг же просит. Как не отдать? А с нами еще дружок мой был, Сашка. Он все помалкивал, а тут влезает: «У нас, говорит, пушка эта далеко закопана. Ты, Валька, приходи ко мне завтра утречком к десяти — мы ее к этому часу доставим. Башлы гляди не забудь». А как Валька ушел — Сашка на меня: «Ну ты лопух! Не знаешь? Валька по пьянке водительских прав лишился. Вот и хочет перед милицией выслужиться. Думает, дуролом, что ему за это права раньше вернут. Заложит он тебя для такого дела…» — «Ты что, говорю? Чтобы Валька? Дружок же наш. Мы же вместе…» А Сашка не слушает — тактику составляет. Значит, чтобы я к нему — а он с матерью в своем домике жил без соседей, — чтобы я к нему к восьми ноль-ноль пистолет принес. А он, мол, все устроит, с гарантией. «Ну до чего мы дошли, — говорю ему. — Даже ты уже скурвился: другу не можешь верить». Он меня послал и велел исполнять его тактический план. Прихожу к нему в восемь ноль-ноль. Мать уже на работе. Он у меня маузер берет, куда-то смывается. Вернулся пустой и говорит: «Где я пушку заховал, тебе, лопуху, знать не требуется. Ежели Валька будет по-честному — отдадим пушку, а ежели заложить тебя хочет — они ее с собаками не найдут». В десять Валька приперся. Предъявляет деньги из кармана. «Порядок, — Сашка говорит. — Подождать теперь надо: товар один малый скоро принесет». Ждем. Я на Вальку смотреть не могу: совестно. Однако молчу: Сашку продавать тоже никак нельзя. Посидели, потом Сашка нас в магазин ведет, мол, мать хлеба купить велела. Это он вроде разведку решил сделать. Тоже, видать, на фронте кое-чему обучился. Туда-назад прошли: вроде на улице чисто. А Сашка все никак не верит. Опять у него сидим. Ждем. Как будто ждем, когда маузер принесут. Тут уж я озлился: «Кончай, — говорю Сашке. — Здесь все свои в доску. Пошли». Без охоты он встал. Идем к двери. А они как подгадали: стучат в дверь. Три агента в штатском, с пистолетами в руках. Ошманали нас по-быстрому и назад в комнату. Глянул я на Вальку: он вроде со страху в штаны наложил. Думаю: неужто он дурочку ломает? Два агента с нами сидят, чтобы мы меж собой не гагачили, а старшой их, как сейчас помню, оперуполномоченный Скрипка, по одному в кухню нас на допрос водит. Первым Вальку берет. За ним Сашку. Потом меня. И врезает мне меж рог: «Нам, мол, все известно. Поэтому говори: кто должен твой пистолет принести сюда? Когда? В какое время?» Ну тут все ясно: Валька! Ах, думаю, Валька, друг мой ситный. Дурак я, дурак. Насколько Сашка поумней меня оказался.

Карасев поднимается с места и идет медленно к окну. Как будто воздухом подышать хочет. Я подхожу к нему, и мы молча вдыхаем нежный пьянящий аромат липового цветения, смотрим на пустынную тихую улицу.

— Нашли они маузер? — прерываю я наконец молчание.

— По-Сашкиному все вышло, — с восхищенной улыбкой говорит Виктор. — Обдурил он всех по кривой. Закинул Вальке, что маузер принести на дом должны, а тот на этот путь Скрипку навел. Так они даже и не шманали помещение. Все ждали, пока кто-то маузер им в ручки принесет. А Сашка веселый такой, довольный, смеется: «Ждите, ждите, говорит. Проедайте казенные харчи зазря. Нету ведь у нас никакой пушки. Шутка это была промеж друзей. Хотели мы над Валькой посмеяться, на бутылку его выставить…» Часа два еще прождали они, потом, видать, засомневался Скрипка, и поволокли они нас в отделение.

— Как же, в таком случае, вы в тюрьму попали? — удивляюсь я.

— Дурак — он дураком и помрет, — с убеждением говорит Виктор. — Его за раз не переделаешь. Валькиного финта мне мало было. Сразу и на другой финт я купился. Сашку и Вальку этот опер Скрипка быстро отпустил, а меня в КПЗ отправил, чтоб я там дозрел маленько. Потом вызывает к себе. А мужик он, видать, дошлый, опытный — таких лопухов, как я, много перевидал. Сразу правильную наживку закидывает. «Ты, мол, парень свой, правильный, фронтовик, рабочий класс. Мы к тебе ничего не имеем. Если у тебя пистолет в руках — это нас не беспокоит. А если он во вражьи руки попадет? Тогда как? К шпиону? К диверсанту? Или к бандиту? Чтобы они из твоей пушки советских людей убивали — это мы никак допустить не можем». Правильно, думаю, мужик толкует. Я же такое дело как-то не учел. Вон Вальке пушку продавал, а он и сам сволочь, и другому кому мог мой маузер сбагрить… А Скрипка дальше накручивает: «Мы же понимаем — привез фронтовик с войны пистолет по-мальчишески. Проступок, конечно. Но не такой уж социально опасный. Ты же наш человек. Сдай сейчас свою игрушку, мы оформим как добровольную сдачу оружия. И все. Гуляй с чистой совестью…» Ну я и раскололся, как лопух. Пишу Сашке записку: «Пушку отдай». Хорошо еще, что Сашка — башка. Предвидел мою глупость. Он к этому моменту уже кобуру деревянную топором разбил и щепки сжег, а у маузера боек вынул и забросил подальше. Выходит — пистолет сломатый, неисправное оружие, стрелять из него невозможно. Но они, конечно, все равно дело мне пришили, и суд припаял мне год. Правильно Скрипка меня, дурака, уму-разуму научил.

— И отсидел год? — спрашиваю я.

— До звонка. Понял теперь, почему я не могу про Борьку рассказывать? Ведь он такой же лопух был. Говорю тебе: потерял я, понимаешь, ориентировку. Может, жить как Валька надо? А не как мы с Борькой жили?

Я смотрю на него внимательно, вижу, каким жестким, испытующим взглядом он на меня смотрит, и говорю ему с улыбкой:

— Ты, Виктор, по-моему никакой ориентировки не потерял. И мнения своего твердого не изменил. Не пойму только, зачем ты со мной дурочку ломаешь…

Он, помолчав, нехотя и без всякого смущения ухмыляется.

— Чего же я с каждым в поддавки играть буду? — объясняет он. — Мнения своего я не переменял. Это точно. Но опасаться маленько тоже обучился. Не как раньше: любое слово норовишь сразу брякнуть. Это нам в настоящей жизни ни к чему.

В комнату без стука входит соседка. На ней теперь нарядное летнее платье, прическа перманент мелкими кудряшками. Может, она из-за столичного гостя в парикмахерскую сходила? Женщина всегда женщина. Входит она без разрешения, но остается стоять возле двери.

— Нашли на заводе Виктора? — спрашивает она меня. И поворачивает голову к нему: — Чего же, хозяин, гостя не угощаешь? Давай хоть я в магазин сбегаю.

— Не треба, — говорит Карасев. — Все у нас имеется.

— Дольку, что ли, ждешь? Не жди. Не держи человека голодом. Она уходила — велела передать, что, может, поздно задержится. Давай я вам быстренько на стол соберу.

— Врешь, — говорит Карасев, снисходительно улыбаясь. — Ничего она не велела тебе…

— Какой ты все-таки грубый, Виктор, — кокетливо говорит соседка. — Я же все-таки женщина.

— Не обижайся, Маша, — мягчает Карасев. — Ты же меня знаешь. Мы с человеком еще так посидим. Разговор у нас…

— Ладно, — говорит соседка. — Когда надо, кликнешь: я вам соберу поесть…

Она уходит, прикрыв за собой дверь. Карасев о чем-то думает, потом говорит:

— Переживает за меня. Не может она понимать смысла нашей семейной жизни. А почему не может понимать смысла? Потому что фактов про нас много знает.

— Разве факты смыслу мешают? — спрашиваю я.

— А как же! Возьмем хоть тюрягу мою. Какой тут смысл? Люди меня жалели. Горе. Беда. А тюряга эта мне на великую везуху вышла. Потому что жена моя Долли Зарайская тут показала, какой она человек есть. Или как у нас с ней знакомство вышло? По факту — случайная встреча. А суть такая, что на всю жисть. По факту — Долли она, а по смыслу — доля моя.

Я боюсь, что он на этом закончит свой рассказ и, чтобы еще немного «разогреть» его, подбрасываю в огонь поленце.

— Вы с ней сразу после войны познакомились? — спрашиваю с безразличным видом.

— Всю жизнь я ее знал. Мы же с матерью тут рядом жили. Знал ее, но в упор не видел. Она на год младше, а я, конечно, тогда натуральными бабами интересовался, которые женской сластью отоварить могут, если им мозги хорошо заполоскать. Одно на уме было. А тут, значит, война. Получаю в августе повестку: явиться бритым. Через неделю. И забрало меня, что у всех ребят дома девушка остается, кто ждать будет, письма на фронт писать, а я, выходит, как отщепенец воевать еду. Кинулся себе тоже девушку искать. Ну время мало — они этого не любят. Одна с крючка сорвалась, другая… И уж совсем как мне на другой день с ложкой идти, наскакиваю утром на Дольку Зарайскую. Тут уж разбирать не приходится: не пощажу, думаю, ни женщин, ни детей. Ей семнадцать было. Подваливаю к ней. То да се. На жалость бью: завтра на фронт, мол, защищать тебя и Отечество, может, и головушку там сложу, родной матери больше не увижу. А она говорит: «Тебя, Витя, наши девочки хулиганом считают. А я всегда знала, что ты хороший парень и мать жалеешь…» Тары-бары — и начинаю я соображать, что давно она на меня глаз положила. Что другие мне в укор ставили — ей по сердцу было. Переживала за меня, что из школы выгнали, что со шпаной кручусь и тому подобное. Ну тут я уж совсем в раж вошел. Купаться с ней на речку поехали. Весело нам, славно. И узнаю от нее, что она одна в доме осталась: отец с матерью на фронт уехали. Так мне весело на душе от этих слов стало: «Обязательно, думаю, убьют меня на войне: это же невозможно — так задаром человеку великий фарт привалил. Чтобы есть чем, есть кого и есть где. Это так в жизни обыкновенной не бывает». Весь день вместе мы с ней провели, а к ночи совсем я девчонке мозги заполоскал. Пустила она меня втихаря к себе. Вот в эту самую комнату.

Он оглядывает комнату медленно и внимательно, как будто давно не видел ее и хочет вспомнить во всех деталях и подробностях, какой она была в те далекие времена.

— Девица, конечно, она была, — говорит он медленно и грустно. — Но никакой торговли этой, как у других: «А ты не обманешь? А ты женишься?» Легко так. От чистой души. Без расчетов. Часа в три ночи жрать я невыносимо захотел. Пробралась она на кухню, яичницу мне поджарила. Жру я яичницу, и такое у меня вылупляется мнение, что будто это мой дом родной. А в семь утра — пора прощаться. Обнял я ее стоя, а она вдруг оседать у меня в руках начала. Сознания лишилась. Не плачет, ничего, просто сознания лишилась, и все. Добежал я домой. Мать, конечно, всю ночь не спала. Ну я к ней без жалости тогда был. Схватил свои вещички и в парикмахерскую: голову брить. К восьми ведь велели в военкомат явиться…

Он замолкает. Но теперь я вижу, что он уже весь живет в своем прошлом, не надо ему мешать вопросами, потому что теперь он рассказывает об этом прошлом не мне, а себе.

— Загнали нас поначалу в запасной полк, гоняют там как каторжных, и голодуха такая, что дистрофиком я стал. Недержание мочи от этого бывает, и мысли все к одному направлены — где бы жратву подшакалить. Получил я от матери письмо, от Дольки, а мне они до фени. Нет во мне никаких чувств человеческих. Тупость одна. Ну скоро, к счастью, нас на фронт отправили: только тем и спасся. Отъелся быстро, в человеческий вид опять вошел. Но писать письма все равно неохота. Матери еще накорябал чего-то. А Дольке — думаю кажный день: завтра напишу, подождет. Ну, конечно, и от нее получать перестал. Уже в сорок третьем, стояли мы на переформировке, скучно было, написал я ей письмишко. Ответа нет. Ладно, думаю, война все спишет. Однако после войны получилась у нас полная нескладуха…

Карасев опять задумался ненадолго, достал из кармана «Приму», протянул мне пачку, потом закурил сам.

— Стояли после войны мы в Польше. А рядом — зенитный дивизион. И закрутил я со скуки с одной зенитчицей — Клавка такая. За ними, зенитчицами этими, в войну крепко надзирали, потому что от их беременности получались в зенитных войсках большие потери в живой силе. А после войны им свободнее стало. Девочки и не терялись. А тут как раз демобилизация. Мне радость, а Клавка моя, гляжу, в грусть ударилась. Дом у нее немцы спалили, отца-мать убили. Некуда ей ехать. Я и скажи: «Выписывай билет до Урала. Ко мне поедем. На первый случай у меня поживешь, а там осмотришься — видно будет». Таким макаром вышло, что домой я с женщиной заявился. Живем у моей матери. Она на Клавку волком смотрит: женщины — они друг дружке аморалку не прощают. Ну мне что? Меня и дома не бывает — с дружками на радостях гуляю. Проходит так неделя, и раз приперся я к Дольке. «Интересно, думаю, как у нее жизнь повернулась». Звоню в дверь. Отпирает мне пацаненок. Года четыре. Глянул я на него, и как дубиной мне меж рог ударило: мой! И глаза мои: синие с красными прожилками, как будто с пеленок от похмелья мается. Как под дых меня стукнуло. И видать, все это у меня на вывеске нарисовано было, потому что вижу — испугался парнишка, со страхом на меня снизу смотрит и тихо так, шепотом спрашивает: «Тебе чего?» Тут уж я не выдержал и ходу с лестницы кувырком. Бегу по улице, и такая мне открывается картина, что хоть криком кричи. Кто же я такой после этого? Какое мне есть название? Как она тут жила с пацаненком на руках? В войну. Одна. Домой прибегаю. На мать наскакиваю: «Ты почему мне не сообщила?» — «Приходила ко мне Долька эта, — отвечает, еще в сорок втором. Адрес твой просила. И говорит, что, мол, ребеночек у ней от тебя. Ну я ей твою полевую почту, конечно, не дала: много их таких, которые спят с кем придется, а потом дурака ищут, чтобы своего выродка ему навесить. Навидалась я за войну этих нетерпячек…» Что тут сделаешь: мать она и есть мать. Подсылаю Сашку к Дольке, чтобы ко мне на улицу вышла, — сам не могу зайти: сердца не хватает парнишку опять увидеть. Она не выходит. «Он, — отвечает Сашке, — с войны жену привез, весь город знает. Пусть с ней живет, а мне он не нужен». На другой день подкараулил я ее у библиотеки. Она со мной спокойно разговаривает. Без подковырки даже. Как с чужим. Не отрицает, что ребенок мой. Назвала его Игорем. После школы в институте училась, пока отец с матерью по аттестату присылали. А как они погибли, на заочный перешла, в заводскую столовую судомойкой устроилась, чтобы ребенок с голоду не помер. «Замуж не вышла?» — спрашиваю с подходцем. «Нет», — отвечает. «А был у тебя кто?» — «Был, — не скрывает. — Петька один. Он мне помог во многом. Он и сейчас есть». — «Чего же замуж за него не выходишь?» — «Не хочу, — говорит. — Нет у меня к нему настоящей любви». — «А к кому, — говорю, — есть?» — «Тебя, — отвечает, — я сильно любила. Как ты уехал — чуть с ума не сошла. А потом болел Игорек, умирал почти от малокровия, а я ему даже яблока купить не могла. Сломалась тогда моя любовь. Чужой ты мне стал». Просто так говорит мне. Без злобы. Без обиды. Но я не сдаюсь: «Можно, — говорю, — хоть пойти к тебе, с сыном повидаться?» — «Пошли, — говорит. — Я права не имею ребенка отца родного лишать». И начал я к ней каждый день ходить. Видит моя Клавдия такое дело и тихо, без шума-крика, куда-то уезжает. А я Долли с нашим сыном к своей матери привел для знакомства. Заставил мать прощенья у ней просить. Дружков забросил. Начал на заводе вкалывать. И все уговариваю Дольку, чтоб вместе жить. Сильно меня заело. Она — ни в какую. И ведь Петьки этого пресловутого я поблизости от нее не замечаю. А она ни в какую. Видно, крепко я ей насолил. Не один ведь день она меня проклинала небось — пять лет. Это так сразу не забудешь. Ну и научился я терпенье проявлять. А тут у матери моей рак обнаруживают. В больнице. И даже такое страшное дело решился я в ход пустить, чтобы только обломать Дольку. Пришли мы с ней к матери в больницу, а я и говорю: «Скажи ей, мама, чтобы она за меня замуж вышла». А мать уже совсем плохая лежит. «Пообещай мне, Доля, говорит, перед смертью моей, что вы вместе жить будете. Не может Витя мой без тебя. Игорька, внучонка моего золотого, пожалей. Дай мне такое нерушимое слово — успокой душу». Помолчала Долли немного, потом говорит: «Обещаю, Мария Ивановна». Попрощались мы с матерью, выходим в коридор, я говорю: «Прямо сейчас в загс идем: подавать заявление». А она мне: «Никуда я не пойду. Это я так, чтобы больного человека не расстраивать, обещала». Схватил я ее тут намертво и назад в палату втолкнул. «Обманула она, говорю, тебя, мама. Отказывается от обещания». У матери слезы тихие потекли. Христом-богом просит ее клятву дать, свято исполнить ее последнюю волю… Только таким путем — жалостью да силком — получил я жену мою Долли Зарайскую, вместе с Игорьком моим. Хотя все законно: рушишь в жизни легкой рукой, а чинить — терпенье надо. Вот уж никогда не гадал, что все стерпеть смогу…

Он замолкает, смотрит пустым взглядом за окно, то ли в прошлое всеми помыслами ушел, то ли ждет терпеливо, не появится ли на тихой улице жена его Долли Зарайская. Но мне хочется знать, как дальше сложилась их жизнь, и я осторожно спрашиваю:

— Это когда же вы поженились?

— Третьего сентября сорок седьмого года расписались. И зажили втроем здесь вот, в этом помещении. Я, конечно, тогда на заводе крепко вкалывал: наголодались они оба без меня. Какие у библиотекарши доходы на двоих по тем временам? Ну я и стараюсь их всем обеспечить. Живем тихо. Ни криков, ни драк. Жена вроде веселая, довольная. Только знаю я — нету у нее ко мне сердца. Я не обижался: вижу, ломает себя, чтобы мне польстить, а сердце ведь враз не сломаешь. А года через два уехал я в командировку, тут же у нас на Урале, на новый завод опыт, значит, свой передавать. И был там неделю всего. Приезжаю ночью домой — нет жены моей Долли Зарайской. Игорек у соседки, у Маши, спит. А ее нету. Где она? Неизвестно. И тут как стукнуло меня. Пошел я к себе домой, где мы с матерью, покойницей, раньше жили. Она, значит, умерла, а я там оставался прописанным — хотела Долька, чтобы у меня своя комната оставалась. Видать, не верила, что надолго у нас. У нее ключи были, она туда иной раз уборку сделать заходила, пыль вытереть, того-сего. Прибежал к дому, хочу в квартиру войти — ключ никак в замок не лезет: руки, что ли, у меня трясутся. Тыркался я, тыркался, наконец отворяю. А она уже по коридору мне навстречу бежит. В халатике. Босиком. «Ох, — шепчет, чтобы соседей не разбудить, — не ждала, что ты сегодня появишься. Тут племянник моего папы приехал, так я его сюда переночевать привела, да поздно заговорились…» Вхожу в комнату. Поворачиваю выключатель — нету света. Лампочка, что ли, перегорела. Или вывернули ее. Однако окно большое, второй этаж, на улице фонарь под окном. Все в комнате и так видно. На койке, вижу, лежит кто-то, на голову одеяло натянуто.

А на полу — голая простыня брошена и подушка на ней. «Что же это, говорю, за непорядок: мужчина на койке отдыхает, а дама на голом полу без одеяла даже?» И не удержал руку, конечно, врезал ей слегка по шее. «Это Петька, что ли, разлегся?» — спрашиваю. «Неважно кто, — она спокойно отвечает. — Хорошо, что так получилось: не могу, Витя, я с тобой жить. На развод подаю». — «С ним, что ли, жить будешь?» — «С ним, — говорит, — не буду — слово даю. И с тобой не буду». Ну, от таких заявлений мне уже не до Петьки этого. Увел я ее домой. Урезонить хочу. Молчит. А назавтра подает заявление о разводе. Только в те времена это долгая волынка была — сперва объявление в газете требовалось, которого люди по полгода ждали. Идет время, но она своего мнения не меняет. Как захолодела вся. Тут я, конечно, загулял маленько. И как раз надумал глупость эту — продавать маузер Вальке Линькову. Сижу я до суда — она на каждое свидание ко мне ходит, передачи носит. В этот момент и объявление наше в газете напечатали. А как припаяли мне год, пришла она на свидание и говорит: «Я заявление о разводе назад взяла. Отсидишь, вернешься, тогда думать будем…» Глянул я на нее. И сказать ничего не могу. Как осенило меня, какой есть человек моя жена Долли Зарайская. Дружок беззаветный… Она ко мне ездила, передачи возила. Я недалеко, здесь же на Урале, сидел. И там, значит, такое дело вышло…

Что произошло с Виктором Карасевым в заключении, мне узнать так и не удалось. Он вдруг весь пружинится, дергается как-то, отворачивается от окна и идет куда-то.

— Идите сюда, — приглашает он и меня за собой. — Горит небось душа? Ничего, счас приступать будем…

Но прежде чем отойти от окна, я успеваю увидеть, как по тихой улице торопливым легким шагом приближается к дому хрупкая, легкая женщина с большой хозяйственной сумкой в руке. Двигаясь от окна за Карасевым, я догадываюсь, что мы отправимся на кухню, готовить закуску. Но ошибаюсь. Виктор спокойно садится к столу, ждет, когда я тоже займу свое место, и говорит, как будто ничего не произошло:

— Теперь могу изложить все про Борьку Андриевского. Был он, конечно, парень умный. Умней меня — это уж точно. Пообразованней тоже. Однако дурости нашей и у него хватало. Недоделанные все-таки мы маленько были. В возраст, что ли, еще настоящий тогда не вошли? Или война нас в детстве сверх положенного задержала? Кто его знает. Однако помню, как Борька про будущую свою мирную жизнь на гражданке мечтал…

Письмо Тане от 24 января 1945 года

Милая Таня! Не писал долго, потому что воевал много. По всей вероятности, ты, не получая это время от меня писем, решила и сама не писать. Это уж ни к чему. Я сейчас наверстываю упущенное: каждый день пишу по письму. Правда, писать не о чем. Вот если бы я воевал — тогда другое дело. Работы почти никакой нет. Сижу-посиживаю круглый день в земляночке. От безделья и ночью не спится. Вот и сейчас уже два ночи: читал — надоело — решил писать. Хоть бы Ванька скорей приезжал: с ним как-то веселее. Сейчас начальник приехал из академии, гудит помаленьку. Смех и грех. Дает хлопцам прикурить. Ну, со мной живет пока хорошо. Придет только ко мне в землянку немножко утихомирить, а то, говорит, ваши песни на километр слышно. Уж больно мы с Женей горластые. Людишек у меня сейчас мало, так что отдыхаю вполне заслуженно. Сегодня проявил начальник мой отцовскую заботу: предложил мне повеселиться с вашим братом и прочими штучками. Ну да я уж больно крепко свое слово держу. Да и вообще неохота, лучше уж пересилю это дело. Думаю вообще отсюда сорваться куда-нибудь в другое место. Подавал рапорт, но не отпускают. Вообще-то и здесь неплохо, но надоело, и тем более учиться: не отправляют, а век барабанить по лесам и болотам, стрелять, и только, — надоело. Хочется чего-то новенького. Но пока это только проекты. Воевать, по всей вероятности, будем не скоро: опять нехорошо! Как бы было хорошо скорее ворваться в Германию!

Ну а как у тебя дела? Как экзамены? Все ли сдала? Пиши, дорогая, как можно больше про себя, а то ты про себя ничего не пишешь. Наши успехи на фронте не только радуют, но показывают, что война скоро должна кончиться. Я сегодня подсчитал, что до Берлина осталось не более 300 км. Кончатся холода, придет весна, Победа, и тогда-то уж в конце концов мы сумеем быть всегда вместе. Правда? Много ждали, а немножко обождем.

Ну, пока все. Извини, девочка, что неинтересное письмо. Завтра с утра напишу лучше. Правды буду писать мало, а что-нибудь интересное врать. И тебе интересней, и я могу по паре писем в день катать. Хорошо еще бумаги много: штаб снабжает еще моими белорусскими трофеями. Привет твоим родичам. Крепко-прекрепко целую. Твой бедный Боря.


В комнату, широко, рывком, распахнув дверь, влетает легкая, верткая женщина. Бросает у двери большую сумку и смотрит на нас темными, чуть косенькими к носу, веселыми, полными живого любопытства глазами.

— Гости у нас! — радостно восклицает она. — Как хорошо! Это твой фронтовой друг приехал? Кто же это? Нет, нет, вы не подсказывайте. Я сама догадаюсь. Вы не Ларкин?

— Человек из Москвы ко мне по делу приехал, — объясняет жене Карасев. — Пишет книгу про Борьку Андриевского. Ну я ему тут рассказываю наши боевые эпизоды…

— Что же вы на сухую разговариваете? — с упреком говорит она. — Не можешь человека принять как положено?

— Тебя ждем, — сурово объясняет Виктор.

— Ах ты, Карасик, — звонко смеется Долли Мефодьевна и декламирует: «Маленькая рыбка, жареный карась. Где твоя улыбка, что была вчерась?»

Виктор в ответ улыбается ей неохотной, тугой улыбкой.

— Я эти стихи еще во время войны нашла у Бориса Корнилова, — говорит она мне. — Знаете такого поэта? Прекрасный был поэт.

— Собирай на стол, по-быстрому, — строго приказывает ей Карасев. — У нас давно душа горит. Давно стали ноги зябнуть…

Его жена Долли Зарайская, не дослушав даже приказа, порывисто повернувшись, убегает на кухню, а Карасев не спеша идет к холодильнику за бутылкой.

Загрузка...