ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Соратники

Как только Евгений Тарасович Чигринец узнал, что я собираюсь написать книгу о Борисе Андриевском, он немедленно приехал в Москву.

В мою комнату входит крупный, статный человек в расцвете сил. Лишнего веса у него ровно столько, чтобы придать телу не рыхлость, а упругость. Лицо гладкое, налитое здоровьем. Держится Чигринец приветливо и солидно. Обстоятельно устроившись в кресле, он неторопливо вспоминает военные годы, фронтовых товарищей, своего «ротного».

Рассказывает охотно и о себе. После войны остался в армии. Дослужился до подполковника. Четыре года назад вышел в отставку. Обсудили с женой, где жить, — решили ехать в родные места, на Украину. Получил квартиру в областном городе. Работает в техникуме военруком. Жена — медсестра в больнице.

Имеют за городом свой садочек. Ну, конечно, не на той земле, на которой держится великое украинское плодородие, не на том черноземе, которого нет лучше нигде в мире. Недаром немцы в войну теми же составами, что везли на фронт снаряды, патроны, пушки, назад в Германию вывозили не только сало, пшеницу, скот, но и украинский чернозем для имений своих партийных бонз. Тот чернозем, конечно, священная народная собственность. И садовому товариществу ее иметь не положено. Под садовые делянки отвели песок. Мелкий, ветром перевеянный, не идет он ни в бетон, ни в штукатурку. Лежит на речном берегу миллиарды лет миллиардами тонн. А теперь пусть и он послужит людям. Конечно, працевать на том песке нелегко. Надо завозить на делянку землю, глину, торф. Выроешь яму, выстелешь дно глиной, засыпешь землей. В яму — прутик. Яблоня растет. Другой прутик — вишня. Река — рядом. Но хоть прутик, а каждому воду цебрами таскай. Потом электрику протянули, насос с мотором поставили. Пошла вода. Поднялось все, зеленью такой густой взялось, что земли не видно. На делянке працевать треба, но это польза в охране здоровья от городской гиподинамии. И отдых. Не хуже санатория.

Рассуждения о своей садовой делянке, по-видимому, наталкивают Чигринца на неожиданную идею, которую он, после минутного размышления, излагает вслух.

— А шо? — говорит он, морща нос в улыбке. — Не созвать ли мне наших хлопцев до моей хаты? Для чого вам за каждым из нас по всей стране гонять? Соберемся в кои веки вместе, посидим над чаркой, Бориса помянем, поплачем, молодость вспомним…

Я не очень поверил тогда в реальность этой богатой идеи, зная, как закручен каждый человек повседневной жизненной рутиной. Однако Евгений Тарасович проявил такое упорство и энергию, что сумел все же свою идею осуществить.

Приехали к Чигринцу бывшие соратники всего на сутки, с тем расчетом, чтобы уложиться с дорогой в два дня — субботу и воскресенье. Легче всего это оказалось для Ивана Андреевича Ларкина: живет ближе всех — в Мордовии, — к тому же для него как школьного учителя наступило каникулярное время. Он приехал даже не один — с женой, учительницей младших классов, женщиной рослой, широкой в кости, с маленькими некрасивыми очками на решительном, несколько мужеподобном лице. Радист-пулеметчик Камил Ренатович Султанов, ныне начальник цеха на большом заводе, прилетел из Узбекистана. Даже механик-водитель Анатолий Федорович Ткаченко прибыл — аж с берегов Уссури, да еще в такое время, когда для него, совхозного шофера, казалось бы, и на день из села нельзя отлучиться. Не приехал один лишь Виктор Карасев. Прислал телеграмму: «Приехать никак не могу. В другой раз обязательно». Телеграмма всех огорчила, даже обеспокоила: не случилось ли чего серьезного, не заболел ли сам или кто из семейства? Но потом почему-то все решили, что у Карасева ничего такого быть не должно. Скорее всего просто с работы, видать, не отпустили.

Поначалу встреча, как все подобные встречи, была сумбурной, суматошной, с поцелуями перекрестными, хлопаньями по спине, обрывочными разговорами, где мешались без всякого порядка вопросы, рассказы, восклицания. Потом, когда возбуждение немного спало, а любопытство насчет того, кто как живет и где работает, было, хотя бы анкетно, удовлетворено, беседа пошла спокойнее, обстоятельнее, раздумчивее.

После завтрака хозяин «делянки» показывал свои владения, водил как на экскурсии маленькую группу, давал объяснения. Дом называется финским, но изготовлен, конечно, не в Финляндии, а на местном комбинате из деревянных щитов, сколоченных из горбыля. Не сразу, не в первый год, но обложили горбыль в полкирпича «под расшивку». Снаружи посмотреть — и не догадаешься, что внутри щиты деревянные. Каменный дом на две комнаты с большой застекленной верандой. Кухня — отдельно. Сарайчик. Пока дом строили, в нем жили.

Вместо забора — лох, маслинка по-украински называется: кустарник высокий, колючий, непролазный. В лохе — пирамидальные тополя, как колонны, на которые зеленая ограда навешена.

Сад, конечно, еще совсем молодой, но под окнами — мальвы, рожи по-украински; оранжевые, желто-горячие чернобровцы; пламенные сальвии. Вишни, яблони, груши, аргус-крыжовник, смородина. Заплата с клубникой. А в конце усадьбы под забором отгоняет комаров густой дух календулы-календры. Растут огурцы, помидоры, качает желтыми головами подсолнечник. Четыре улья. Корпусные ульи. Хозяйские.

Усадьбу все одобрили, хозяев похвалили за трудолюбие, умение и отправились на реку: купаться и разговоры разговаривать. Да так заговорились, что вернулись «до хаты» часам уже к трем пополудни.

И вот сидим мы за садовым, вкопанным в землю столом под ореховым деревом, которое «воздух очищает и с которого ни гусеница, ни другая какая вредность на стол не упадет, потому что на орехе они жить не имеют права». Дерево совсем юное, тоненькое, как девичья шея, тени почти еще не дает. Но над нами украинское солнце — мягкое и ласковое. С реки тянет влажная прохлада. И в нашем зеленом оазисе не чувствуется жар «песчаной арэны», маленькой пустыни, которая окружает садовые участки со всех сторон.

Хозяйка, Галина Платоновна, быстрая, смешливая, крутобедрая, ставит перед нами на стол миску с клубникой, глечик сметаны и убегает на кухню готовиться к запоздалому обеду. А мы сидим разморенные от дороги, от купаний, от впечатлений дня. Лень даже за ягодой к миске руку тянуть. Один лишь Ткаченко, благодушно, размягченно улыбаясь, неторопливо, но ритмично нежно берет огромными рабочими пальцами крохотный клубничный хвостик и несет его ко рту. Он коренаст, широк в плечах, лицо у него красное, обветренное.

— Помните, братцы, как Борька один целый город взял? В Румынии? — говорит он со счастливой улыбкой от предвкушения продолжения дорогих военных разговоров.

Султанов охотно поддерживает его намерение вернуться к приятным воспоминаниям молодости.

— Это он мог, — говорит он с гордостью. — Борис такой был…

— Геройский хлопец! — солидно подтверждает Чигринец.

Ларкин тоже слегка улыбается, хотя видно, что он без особого успеха силится вспомнить эпизод, о котором заговорил Ткаченко. Проявляет живой интерес к теме и жена Ларкина. Она поворачивается к Ткаченко, поправляет съехавшие с маленького ее носа некрасивые свои очки и говорит:

— Только от вас и услышишь что-нибудь интересное. Мой Иван Андреевич уже сколько лет про свою фронтовую жизнь ничего никогда не расскажет…

— А чего рассказывать, — смущается Ларкин. — Что было, то было. А жить настоящим надо, будущим. В карете прошлого далеко не уедешь…

— Ну, как же! Один взял целый город, — продолжает Ткаченко. — Городишко хоть небольшой, но важный опорный пункт. Пехоты там был батальон. Итальянской. Немецкая часть какая-то. Румыны тоже. И приходит нашей роте приказ: взять немедленно этот опорный пункт. А мы от базы снабжения в ту пору уже далеко оторвались. Сидим без горючего. Что делать? Как выполнять боевой приказ? Тут Борис дает команду: слить из всех танков остатки газойля в его машину. Полбака набралось. Высунул он из люка флаг белый, что значит — желаем мы вести переговоры. И мне: «Гони!» Ну я и рванул. Подгоняю к городу колымагу на полной скорости и осаживаю разом, как Борька любил для лихого вида. Нам он велит на местах оставаться, быть готовыми к бою в любой момент, а сам вылазит наружу, садится под флагом на башню. Ноги расставил пошире, в комбинезоне, и для пущего форсу парадную фуражку офицерскую надел. Ладно. Сидит. Ждет. Тут вскорости от города к нам машина едет. Тоже с белой тряпкой. Парламентеры, стало быть. Два офицера. Переводчик. Борис с башни не встает, говорит им резко: «Через сорок минут к городу подойдет танковая бригада. Даю тридцать минут на размышление. Требую безоговорочную капитуляцию — или сметем вас с лица земли». На пушку берет. Кругом горы. Разведки у них нет. Откуда им знать, где наша бригада? Уехали ихние офицеры. Ждем. Знаем, что, если они очухаются, они нас голыми руками взять могут — мы же одни совсем. А Борька на башне сидит как дома. «Кишка, говорит, у них тонка нас брать. Сдадут город». И точно: капитуляция полная. Надо ихних солдат разоружать, а кто их будет разоружать: нас же всего четверо. Уж Борька по рации орет, чтобы присылали…

— Толя, — неожиданно перебивает рассказчика Ларкин голосом тихим и удивленным. — Ты что, Толя?

— А что? — удивляется в свою очередь Ткаченко.

— Как что? Ты кому об этом рассказываешь?

— Я не рассказываю, — говорит Ткаченко. — Напоминаю. Помнишь, Багратион?

— Так ведь все не так было, — еще тише говорит Ларкин.

— Как это — не так?

Минуту Ткаченко молча и потрясение смотрит на Ларкина, потом переводит взгляд на каждого из сидящих за столом и снова поворачивает голову к нему же.

— А как же, по-твоему, было? — спрашивает он без задора.

— Не по-моему, а на самом деле. Мне же сам Борис тогда рассказывал. Подошла рота к этому селу, где был только румынский гарнизон. Предъявили ультиматум. Они сдались. И все…

— Ну Борис мог это по скромности, — высказывает неуверенное предположение Чигринец.

Некоторое время все молчат. Ткаченко напряженно старается то ли что-то понять, то ли что-то вспомнить. Потом он говорит:

— Нет, ребята! Это точно, что Борис на башне сидел в офицерской фуражке. Только и впрямь так ведь было дело, как Ларкин говорит. Что же это я? Отродясь ведь не врал. Нету такого у меня заведения. А тут, понимаешь… Привык, что ли, к этой истории? Приглашают пионеры: расскажи им про войну. На погранзаставе для молодых солдат тоже просят сделать выступление. А чего рассказывать? Как ведешь колымагу? Как сам в коробке от болванки горишь? Хочешь им про интересное рассказать. А чего такого интересного мог я в свой узкий триплекс наблюдать? Ну, видать, слова сами собой и складывались в интересный боевой эпизод. А там и сам в эти слова поверил. Да ведь как поверил — больше чем в правду.

— Так то ж и есть правда, — говорит спокойно Чигринец. — Город ли то был або село — нема разницы. Так его взяли или по-иншему — опять не то важно. Наиглавнейше — взяли! В том и есть правда. А что трохи не так дело было — в том нема вреда.

— Вреда, может быть, тут особого и нет, — задумчиво говорит Ларкин. — Но почему мы мифы создаем? Я думаю, оттого, что считаем свою фронтовую молодость самым значительным временем нашей жизни. Ну и украшаем невольно свое прошлое.

— Ты, Суворов, не тушуйся, — весело говорит Султанов приунывшему Ткаченко. — Я сейчас подумал и понял, что тоже, когда про войну рассказываю теперь, немножко баланды прибавляю. Черт его знает для чего. И Женя, наверно, так. И даже сам историк товарищ Ларкин. Ну сознайся, Ваня, по-дружески!

От этих слов неловкость сразу проходит, все смеются и для полного преодоления минутной разобщенности дружно лезут в миску с клубникой. Ягоды сладкие, их тонкий аромат создает во рту ощущение свежести, нежности и покоя. Ткаченко зажимает губами огромную клубничину, отрывает пальцами ее зеленый звездчатый хвостик и, давя языком водянистую мякоть ягоды, даже зажмуривается на секунду от удовольствия.

— Эх, хорошо тут жить, — говорит он. — Не зря наши сибирячки, особенно молодые, сюда бегут…

— А тебя самого на батькивщину не тянет? — спрашивает у него Чигринец.

— Моя батьковщина — Уссури, Амур-батюшка. Деды, прадеды наши там для нас выбрали место жительства. У нас, у нынешних, украинского только что фамилия осталась. Не на батьковщину их тянет: они и на Кавказ, и в Прибалтику, и к ним вон в Узбекистан тягу дают.

— Верно, — соглашается Султанов. — Сибиряки у нас есть. Что сделать? Рыба ищет где лучше…

— Так разве у нас хуже? — удивляется Ткаченко. — Простор какой. Леса. Рыба. Караси — во. В два раза больше, чем у вас в Европе. Нет, они не где лучше ищут — где полегче да повеселей.

— Молодь, — говорит Чигринец, и в голосе его звучит не то покровительственное снисхождение, не то осуждение.

— Так что же, что молодежь? — удивляется Ткаченко. — Мы в их годы не искали, где полегче да повеселей. Воевали. А они, черти, ведь дезертируют. Работать у нас в Сибири в сельском хозяйстве кто будет? Не с кем же работать. К севу технику не смогли всю отремонтировать. А кто народ кормить будет?

— Эх, друзья мои, — говорит со вздохом Ларкин. — Неужто мы уже все стариками совсем стали? Это ведь стариковский обычай — вспоминать, какие мы хорошие были, да нынешнюю молодежь ругать. Старо это, как мир.

— Зря ты, Иван Андреевич, споришь, — резко обрывает его жена. — Прав, конечно, Евгений Тарасович. Никудышная нынче молодежь. Боишься ты правде в глаза смотреть…

— Не надо об этом, Нина, — мягко просит ее Ларкин.

— Не хочешь правду у себя под носом видеть, — упрямо продолжает Нина Харитонов-на. — Закрываешь глаза, что в твоем собственном доме живет садист и изверг.

— Нина, ну прошу тебя, — уже с мольбой в голосе говорит Ларкин. Его круглое, чуть одутловатое, испещренное морщинками лицо выражает душевное страдание.

— Тут все твой фронтовые друзья. Почему же надо от них скрывать?

— Да я от них ничего не скрываю. Только, пойми, ведь это очень нехорошо — жаловаться на своих детей.

— Я не о дочери нашей говорю. Я о зяте говорю. Хотя и она тоже хороша. Еще в позапрошлую осень, как она на второй курс перешла, стала вдруг очень поздно домой приходить. У нас начались нехорошие отношения. Наш поселок все-таки в четырех километрах от города. А она завела моду на последнем автобусе домой возвращаться.

— Ай-яй-яй, — качает головой Султанов. Его смуглое лицо старательно изображает сочувствие, но в темных глазах отчетливо отражается не сочувствие, а осуждение. — За девушкой смотреть надо. За женщиной смотреть надо…

— Как же, усмотришь за ними, за нынешними! — с каким-то даже восхищением восклицает Ткаченко.

— А вы разве тоже дочь имеете, Анатолий Федорович? — с некоторым не совсем понятным высокомерием спрашивает у него Нина Харитоновна.

— Парни у меня. Двое парней, — горделиво отвечает Ткаченко. — А что, с парнями легче, что ли? Что, они лучше, что ли, родителей слушают? Старшему парню двадцать три уже. Этот срочную отслужил и в Литве жить остался. Домой даже в отпуск не едет. А другой только семилетку кончил — уже тоже из села лыжи навострил. Классный механизатор мог бы стать. Нет. В город намылился. «Кто же, говорю, Кеша, будет технику ремонтировать? Хлеб для народа выращивать? Работать, говорю, не с кем…» А он — ноль внимания. Сигарету в зубы. И слушать ничего не желает…

— Молодь инша теперь, — осуждающе говорит Чигринец. — Мы в парубках тоже, конечно, трохи табачком баловались. Но батька с мамою соромылысь, в рукав курили. А теперь от така тарапуцька, а он при родителях курит.

— У нас так не положено делать, — с некоторым смущением, как бы не желая хвастать, сообщает Султанов. — Я, в моих даже летах, при отце никогда сигарету даже из кармана не выну. В незастегнутой рубашке перед ним не покажусь. Уважение к отцу должно быть. Уважение к матери…

— Уважение! — с негодованием перебивает его Нина Харитоновна. — Какое у них уважение? Один раз дочка и вовсе почти что к утру на такси домой заявляется. Я ей говорю: «Так нельзя. Я так не могу. Я стою у окна. Жду». А она мне: «Ну и что? Подумаешь! Все так приходят». Оказывается, парень у нее завелся. А на такси она одна приезжает. Даже проводить не мог.

— Не надо, Нина, — говорит жене Ларкин, не поднимая головы и продолжая чертить ногтем по чисто отскобленным доскам стола. — Хватит уж об этом.

— У вас тоже так себя девушки ведут? — не обращая внимания на слова мужа, спрашивает Нина Харитоновна у Султанова.

— Мы за девушкой строго смотрим, — отвечает Султанов. По нему видно, что он говорит это неохотно, по-видимому, потому, что не одобряет и не хочет поддерживать то явное неуважение, с которым жена его товарища отнеслась к просьбе мужа, но по его лицу видно, что вместе с тем он считает невежливым не ответить на вопрос жены своего товарища более подробно. — Моей дочке — скоро семнадцать. Она без моего разрешения не только с мужчиной не пойдет, с подругой не пойдет. Из школы — домой. В кино захочет — у матери спросит. Моя супруга ко мне придет. На одну картину я разрешу, на другую, которая не для девушки, — не разрешу. И только на дневной сеанс. Мать мое решение дочке передаст…

— Неужто девчонка слушается, на какое кино ходить? — удивляется Ткаченко. — Каким таким способом ты добиваешься эфтого результата?

— Способ известный, — улыбается, морща нос, Чигринец. — Повыховать дрыном легонько…

— Зачем дрыном? — снисходительно говорит Султанов. — Дрыном не надо. На Востоке так говорят: «Нельзя ишака к палке приучать: привыкнет — совсем слушать не будет, бояться не будет».

— Я думаю, что все это у вас происходит под влиянием мусульманской религии, — говорит задумчиво Ларкин, который теперь с возрастающим интересом прислушивается к разговору.

— Пережитки прошлого, — хохочет Чигринец. — Вам дай волю, ты бы, Багратион, жинке паранджу надел. Так, хлопче?

— Зачем паранджу? А воспитывать женщину надо по-особому, не как мужчину. Только тогда семья получится. Семейное счастье. У меня жена тоже инженер. В КБ трудится. Но какая она будет жена, мать детям, если при ней мужчины будут анекдоты рассказывать, а она вместе с ними смеяться? Если ко мне гость пришел домой — жена в комнату не зайдет: угощение приготовит, возле двери на пол поставит, я его сам в комнату внесу. Ни к чему ей наши мужские разговоры слушать. Не для женского уха они. К женской душе не должно никакое грязное пятнышко прилипнуть, в ее уме чистота должна быть идеальная.

— Выходит, вы хотите женщин своих обратно в дому закабалить? — с неодобрением спрашивает Ткаченко.

— Закабалить не закабалить, — говорит Ларкин, — но и в самом деле — разве можно в наш век женщину от жизни отгородить? Даже если бы мы этого захотели — у нас бы не вышло, потому что женщины этого не позволят. Они хотят жить равноправно, интересно, все знать, все видеть, со всеми встречаться.

— Нет, — уверенно не соглашается Султанов. — Женщины не этого хотят. Они счастья хотят. А в чем женское счастье? Только глупая думает, что в веселье. А умная знает — в семье хорошей ее счастье. И она видит на примерах жизни: если женщина к равноправию стремится — нет у нее в семье счастья ни с детьми, ни с мужем.

— Ну уж это ты неправильно, Камил, — строго прерывает его Ларкин. — Равноправие женщины — наше великое завоевание.

— В хорошей семье у жены всегда есть равноправие, — убежденно говорит Султанов. — На людях женщина мужу должна все свое уважение показывать, покорность и послушание. Почему наши дети отца так уважают? Они с малого возраста всегда видят, как их мать к отцу относится — как к аксакалу. Поэтому и детей дрыном учить уважению к отцу не надо: они по-другому и представить себе не могут. А жена, может быть, на самом деле не только равноправная, а главой семьи является. Только это не на людях, не перед детьми. А между собой с мужем. Ни ссор тогда, ни драк не бывает. Каждый знает свою функцию и ей доволен.

— Чушь, — решительно возражает Нина Харитоновна. — Никому не позволено у нас женщину низводить до функции. Это только такие садисты, как наш зять, такое: обращение с девушкой себе позволяют. Мне дочка, еще когда они только познакомились, рассказала, что в первый день знакомства он ей сразу говорит: «Я, говорит, подниму тебя до себя». «Как это, спрашиваю, подниму? А что он сам из себя представляет?» Оказывается, только что из армии пришел, работает, учится на инженера сельскохозяйственного. А она учится в пединституте. Способная девочка. Сейчас из-за ребенка она академический отпуск взяла. Я ей тогда же сказала: «Как это он может тебя до себя поднимать, когда ты гораздо выше его?» Потом они чего-то поссорились, вроде разошлись. А через месяц она вдруг мне говорит: «Нам надо расписаться». Спрашиваю: «Почему?» — «Надо!» Ну они и поженились. А сейчас живут плохо. Очень плохо.

— Ай-яй-яй, — качает головой Султанов.

— Ну, Нина, — пытается остановить жену Ларкин.

— Сварятся? — с интересом спрашивает Чигринец.

— Не только просто ссорятся. Он прямо садист. Дочка была на последних днях беременности — он принес домой змею. В банке — змею принес. Представляете? И давай пугать дочку, Я слышу, она смеется. Никак не могу понять, почему она так странно смеется. Говорю Ивану Андреевичу: «Что там такое?» А он, вижу, тоже не поймет, в чем дело. Уже утром вошла к ней, спрашиваю: «Светлан, что это у тебя такое?» Банка на столе открыта. Она: «Змея». — «То есть как змея?» Мне даже страшно стало. Она и сама, может, боится змею, но разве скажет? Она за него горой. Это понять невозможно. Они вот ездили недавно отдыхать в палатках. Я с внуком оставалась. Так они пробыли там всего десять дней. Что такое? «Разве не знаешь?» — дочка отвечает. В день раза два-три он от нее уходит. Собирает свою сумку и уходит. Это ужасно смотреть. А она бежит за ним по всему переулку: «Геннадий… Геннадий, Гена, Гена…» Ну ушел. Ждем. Смотрим — является. Ставит сумку. Раздевается. Все хорошо. И это в день раза по два. А то и по три бывает.

— Молодые еще они, — старается успокоить Ткаченко Нину Харитоновну. — Опыта семейной жизни еще нет.

— Разве ж то юнаки? — не соглашается Чигринец. — Ваш зять з какого года рождения?

— Ему двадцать четыре исполнилось, — дает справку Ларкин.

— Разве ж то юнак? В таки роки мы Родину защищали, жизни не жалели. В таки роки, после войны, свои семьи создавали как положено. Для серьезной совместной жизни.

— Это ты зря, Женя, — мягко возражает Ларкин. — Что же, они виноваты, что не воевали? Ребята они хорошие. И Гена наш парень неплохой. Просто — другое поколение. Другие у них условия жизни — и они сами поэтому другие немного. Бытие определяет сознание…

— Правильно, — поддерживает его Султанов. — Калым брать с жениха надо.

— Дывлюсь я на тебя, Султанов, — строго говорит Чигринец, — И не разумию: откуда у тебя завелись чуждые, феодальные позиции. Тот калым — давно осужденная, позорная практика. Пережиток…

— Да он шутит, — пытается защитить Султанова Ткаченко. — Шутишь, Багратион? Разве в наши дни может существовать эфтот калым?

— Обязательно может, — с уверенной улыбкой говорит Султанов. — Не такой, как раньше. Перед калымом теперь стоят другие задачи. Теперь за калым девушку не покупают насильно. Это был феодальный пережиток, дикость нравов. Теперь девушка по любви себе жениха выбирает. Но, конечно, спросит у родителей разрешение. Тогда я как отец потихоньку об родителях жениха справку наведу. Потому что если родители нечестные, плохие, то хоть будь сын у них образованный, вежливый — я за него дочку никогда не отдам: все равно у него родительский дефект когда-нибудь скажется. А если родители уважаемые люди — препятствовать не буду. Но калым постараюсь побольше выбить. Чтобы жених подумал серьезно, прежде чем жениться, чтобы не рассчитывал: «Попробую женюсь, не понравится — развестись можно. Что я теряю?» Нет, пусть знает, что не на пробу женится, а серьезно семью заводит, от которой бегать — дорого обойдется. Тут по три раза в день от жены уходить не будешь…

— Чушь, — говорит Нина Харитоновна. — У нашего пресловутого Геннадия отец — юрист, мать — заслуженный пекарь, а они из сына садиста воспитали. Вчера, перед самым нашим отъездом сюда, он, понимаете, опять со мной поссорился. Из-за мальчика, из-за внука. Еще когда мальчика только привезли из роддома, зять сразу себя показал. Подходит к ребенку в шапке, во всем. Мы хотели, чтобы все стерильное было. А он — в шапке. Ребенок заплакал, а он на него как на лошадь: «Что орешь?» Рожу состроил. Мальчику пять дней всего было. А мы — чтобы никто не подходили. «Никаких бабок, никаких ничего». А он что? Он брал такую крошку и качал так, как дрова рубил. Я в ужас приходила. Мальчик родился — у него была гипотрофия: это не хватало питания во внутриутробной жизни. И несмотря что он трехкилограммовый, у него отставала даже кожица. И такая головка большая была. Ох, прямо не говорите. Сейчас он хороший мальчик. Сейчас ему девять месяцев.

— Мальчик хороший, — несколько смущенно поддерживает жену Ларкин.

— Сразу как они расписались, — продолжает свой рассказ, не обращая внимания на поддержку мужа, Нина Харитоновна, — мне сватья говорит: «Пусть молодые пока у вас поживут, потому что у нас в квартире моя дочь со своей семьей живет». Я ответила: «Пускай живут. Пожалуйста». Но разве можно с таким зятем жить? Он же к мальчику очень жестоко относится. И дочка тоже стала так. Я ей: «Почему ты так к ребенку относишься?» А она: «Пусть. Пусть привыкает. Пусть…» Ну так же нельзя. Ведь надо все-таки разбираться. Если человек родился не совсем здоровым. А сколько он у них падал с кровати! Упал и закатывается, и закатывается. Я не могу. Думала, что с ума сойду. Лучше бы они уехали к его родителям жить. Там зять не позволяет таких вещей. Он своего отца боится. А с ребенком обращается как с кошкой. Мы с кошкой и то обращаемся лучше. Он его не качает, а просто трясет. У ребенка еще голова не держалась. У наших знакомых сын родился очень хорошим и до второго курса института учился прекрасно. Но когда-то в школе, еще в младшем классе, он ударился головой, и только сейчас парень стал вдруг какой-то не такой. Понимаете? И вот вчера, перед отъездом скандал. Ребенок сидит на высоком стульчике. Я говорю зятю: «Осторожно, держите его, чтобы он со стульчика не упал». Тогда зять хватает ребенка, выдергивает его со стула так, что тот коленочками зацепляется, наверно, он ему расшиб все колени. А зять орет, что он у нас больше жить не будет. И ушел опять из дома. Тут уж даже дочка сама говорит: «С ним жить невозможно: он самый умный, самый хороший! Но, мам, ты не представляешь, какой он — набитый дурак». — «Что же, говорю, ты выбирала? Я ж тебе говорила. Он же тебя до себя дотягивает». Иван Андреевич считает, что я бабка сумасшедшая. Но не в том ведь дело. Это же человечек растет. Я его защищать должна…

Письмо Тане от 22 августа 2943 года

Дорогая! Ну вот наконец-то я свободен. На недельку отвоевался. А то целую неделю не вылезал из танка. Да ты ведь еще не знаешь, что я воюю. Наконец-то моя мечта сбылась! Ведь я не просто воюю — мы освобождаем родную землю от фашистского ига, несем свободу другим народам. Свободу. За такое дело надо драться на полную катушку! Воюю против дивизии танков «Великая Германия». Был в двух атаках. Вчера же они предприняли сильную атаку на своих «тиграх». Драка была большая. Подо мной подожгли машину. Я пересел на другую. На этой машине подбил один «тигр» (что очень трудно, сделал в него более двадцати попаданий) и пушку. Ну в конце концов мне и во вторую машину влепили три снаряда. Третьим снарядом меня ранило. Ранение легкое. Попали осколки в голову и в спину. Сейчас все в порядке, и я дня через четыре опять повоюю. Да, помнишь, я тебе написал, что справа на груди у меня знак «Гвардия», и похвалился, что и слева скоро будет. И не напрасно. За вчерашний бой меня представили к награде орденом боевого Красного Знамени.

Питание в медсанбате замечательное. Сегодня гвардии майор привез мне витаминного варенья, печенья и прочей сладости. Рубай, Борис, и поправляйся. Очень скучаю по тебе, по маме. Да, пошел уже третий год, как мы расстались. Слушай, Таня, а вдруг я приеду в Москву — и мы друг другу не понравимся? Ведь за два года многое может перемениться. Не так ли? Таненок, пиши мне почаще. Я так скучаю по тебе. Ты обо мне не волнуйся, Царапины заживут как на собаке. Я нахожусь в селе, которое фрицы не успели ни сжечь, ни разбомбить. Так что лафа! Очень много яблок, груш, слив, а теперь пошли грецкие орехи. Много можно было бы написать про бой, ни нельзя. Вот как жив буду, тогда расскажу. А жив обязательно должен быть. Не так ли? Эх, Коля, жалко, не придется нам с ним после войны выпить, посмеяться.

Обо мне не волнуйся. У меня все в порядочке. В этом ты можешь убедиться: прочти вырезку из газеты, которую я послал маме. Там ты прочтешь, как я дрался против фашистов в этом бою: «Командир машины гвардии лейтенант Андриевский (чл. ВЛКСМ) в этом бою был ранен. Но он отказался покинуть поле боя. После того как его танк был сожжен, раненый тов. Андриевский сел на другой танк и повел танкистов в бой с возгласом: «Отомстим врагу за наших убитых товарищей — танкистов!» Только после боя тов. Андриевский отправился в госпиталь». Береги себя. Целую крепко, крепко… Борис.


Пока Нина Харитоновна вела свой рассказ миска с клубникой успела опустеть. Теперь у всех нас нет другого занятия, кроме того чтобы тихо и расслабленно смотреть на реку играющую солнечными бликами, или на нежную зелень лесных посадок на горизонте да слушать умиротворенно тихий стук топора доносящийся с дальней «делянки», легкий гул насоса, качающего где-то невдалеке воду, ленивое собачье тявканье.

— Эх, друзья, друзья, — задумчиво говорит Ларкин. — Все эти наши семейные неурядицы — чепуха, мелочи. Вы мне поверьте — я знаю, я с молодежью каждый день встречаюсь, работаю. Хорошее поколение растет. Образованное. Мыслящее поколение. Об нашем поколении я бы этого не сказал. Не были мы такими образованными и мыслящими. Да и теперь… Мы уже давно не мальчики. Пора бы, кажись, поумнеть. А поглядите, и теперь большинство крупных постов во всех областях жизни занимают те, кто немного постарше нас или немного помоложе. И тех и других мы в душе побаиваемся, а легко мне лично только с зеленой молодежью, хотя, конечно, нас немного стесняют наши лысины и морщины, нынешние наши внешние знаки отличия. Кто же мы? Какое нам найти название, чтобы оно выразило наш общий характер, нашу общую судьбу?

— Сплошная чушь! — решительно перебивает его Нина Харитоновна. — Что за дурацкий комплекс неполноценности?

— Почему неполноценности? — удивляется Ларкин.

— Потому что ты нарисовал вовсе не портрет нашего поколения. Среди наших сверстников есть герои, есть знаменитые люди, поэты, есть замечательные инженеры. И у них нет комплексов…

— Конечно, кое-кто добился успеха, — соглашается он. — Но для многих из нас само слово «успех», «карьера» кажется немного стыдным, чужим каким-то. Разве не так?

— Чушь, — решительно говорит она. — Сплошная чушь!

— Возможно, что ты права, — задумчиво говорит Ларкин. — Возможно, подобные споры в самом деле ни к чему не приведут и привести не могут по той простой причине, что мы спорим о том, чего не знаем. Конечно, у каждого из нас есть куча отдельных, отрывочных фактов, противоположных фактов, поверхностных фактов. Но разве они что-нибудь доказывают? Да и что такое вообще поколение? Все чаще я задумываюсь над этим. И не нахожу ответа. Я не знаю даже, с какой стороны взяться за поиски такого ответа. Больше того, неизвестно, существует ли он вообще. Может быть, на самом деле не существует той общности, которая свойственна такой массе людей, как целое поколение?

Он замолкает, и я невольно начинаю думать о том, о чем, по-моему, в эту минуту задумались все сидящие за столом. О нашем поколении. В самом деле, какое же оно? Чем отличается от других поколений?

Раньше умели одним словом определить характер целого поколения: «потерянное поколение», «поколение победителей»… Где же то, слово, которым определялась бы сущность моего поколения?

Наше детство называлось «счастливым детством». Оно совпало с коллективизацией, педологией, первыми пятилетками, очередями за мануфактурой, продовольственными карточками, спасением челюскинцев, песнями о резеде и героях труда.

Едва успев стать юными, мы ушли на войну. Мальчишки получили название армия. Они отступали, сдавали города, маршировали с деревянными винтовками, видели в небе только чужие самолеты, но полицаями и предателями не становились. Они считали, что все будет в порядке. А когда все действительно стало в порядке, когда мы получили автоматы, «тридцатьчетверки» и «катюши», когда вошли в Германию, ни один из нас не имел генеральского чина: большинство погибло рядовыми или старшими лейтенантами.

У этого поколения трагическая судьба. История человечества не знала такой драмы, когда на войне погибало почти полностью целое поколение мужчин: как утверждают, после Отечественной войны в нашей стране осталось в живых всего три процента мальчиков 1922 года рождения. Так, может быть, следует назвать это поколение «трагическим поколением»? Я уверен, что мои сверстники отвергли бы такое определение. Они не ощущали свою судьбу как трагедию. Просто надо было защищать свою Родину от агрессора и захватчика, от смертельного врага, и они защищали ее, веря в жизнь, в свою правоту, не зная сомнений и внутреннего разлада. Такими были те, кто погиб, пока они оставались живыми, такими были те немногие, кто живым вернулся с войны.

Эти немногие наши сверстники, что демобилизовались в сорок шестом году, так и не получили никакого названия. Они долго еще ходили в гимнастерках и шинелях, ходили так не потому, что не хотели с ними расставаться, а потому, что не на что было купить пиджаки. Они стеснялись говорить «невеста», слову «свадьба» предпочитали слово «выпивка», презирали мужчин с обручальными кольцами, но, разумеется, очень скоро обзавелись семьями и каждое воскресенье — «День отца» — выводили прогуливать детей. Иногда они таскали малышей на футбол или в «шалман», дети могли наслушаться от них грубых слов, увидеть драку, только расчетливости в деньгах, только хитрости и интриганству, только самодовольству и барству дети не могли у них научиться…

Тут мои размышления прерывает тихий и вежливый голос Султанова:

— Я, конечно, технарь. Может, неправильно скажу с исторической точки зрения. Только, ребята, как нас до войны называли? «Дети сталинской эпохи».

— Ну и что? — спрашивает Ларкин.

— А то, что, может быть, правильно назвать нас — сталинское поколение?

— А ведь верно: мы были «людьми сталинской эпохи», — задумчиво говорит Ларкин. — Но можно ли нас назвать «поколением сталинцев»? Мы не выбирали его — для нас он был всегда! Мы любили его, мы верили ему, не задумываясь, как не задумываются над тем, что солнце светит, а листва имеет зеленый цвет. Мы не представляли себе мира без него, но когда мир остался без него, а мы узнали об ошибках, о нарушениях законности, мы осудили культ личности. Но во всем этом очень сложная диалектика. Тут легко впасть в историческую ошибку. Чем отличается наше поколение от всех других поколений? Я думаю, что мы первое и единственное поколение, у которого революция и Сталин слились в сознании. Кто старше нас — те участвовали в революции или видели, пережили ее, и кто немного моложе нас, у тех революция отдалилась в историю, а в войну они были еще дети, несмышленыши. Для нас не существовало малейшего расхождения между идеалами революции и практикой жизни, может быть, потому что мы, по молодости лет, еще и не знали по-настоящему жизни. У нас не было никакого разлада в психике — и мы были сами цельные. Все, по нашему мнению, шло не только правильно, но так, что по-другому и не могло идти. А такая позиция не очень-то способствует развитию критического мышления…

— Ты, Иван Андреевич, опять все путаешь, — решительно перебивает его жена. — Лезешь не в свое дело, путаешь все. Поэтому у тебя и неприятности с директором, с роно.

— Разве у тебя, Иван, неувязки по работе? — обеспокоенно спрашивает Чигринец.

— Ну, этого дела быть не может, чтобы у Ивана Андреевича по работе неувязки были, — убежденно говорит Ткаченко. — Мы все помним: старшего лейтенанта Ларкина вся бригада уважала — от рядового до командира. Да чего говорить: его сам маршал знал!

— А теперь его никто не знает, — с какой-то непонятной иронией восклицает Нина Харитоновна. — Сколько лет в школе работает, коммунист с сорок второго года, участник войны, а даже до завуча не смог дослужиться. Кто же такого уважать будет?

— Это она так в запале говорит, — добродушно успокаивает друзей Ларкин. — Все у меня нормально, и никаких неувязок на работе нет. Только вот жена волнуется, что я не в начальниках хожу — просто учитель истории. Она считает, что я чего-то недополучил от жизни за свои заслуги. А я все получил, что хотел. Я стремился не заведующим роно и не директором быть, а учить ребят, раскрывать перед ними поучительные и великие законы истории человечества. Я этим и занимаюсь. Ребят своих люблю, дело это люблю. Чего мне еще надо от жизни?

Но, видно, никакие доводы не могут переубедить Нину Харитоновну.

— Вот, сами видите, — торжествующе говорит она. — Ничего ему не надо! Разве такой человек добьется чего-нибудь в жизни?

— Ну почему? — вежливо не соглашается с ней Ткаченко. — Иван Андреевич и на фронте точно такой же был. А его там все уважали. За такие его качества…

— Ладно! Хватит нам об умном говорить, — решает вдруг Нина Харитоновна. — Давайте лучше споем. «Ландыши» — все знают слова?

— Чего-то, видишь, Виктор не приехал, — с беспокойством опять вспоминает о Карасеве Ткаченко, — Вот он бы спел.

— Карасев хорошо пел, — соглашается Ларкин. — Особенно ту старинную солдатскую песню, в которой выражено самое правильное отношение к жизни. Как там? «Жить служивым чижело, но, между прочим, ничаво…» Умная песня. Может, попробуем ее спеть?

— Нет, сперва треба пообидать, а там уж заспиваем, — смеется, морща нос, Чигринец и кричит, повернувшись к кухне: — Галю! Галю!

На пороге сарайчика появляется разгоряченная плитой Галина Платоновна. Она вытирает со лба пот округлым своим локтем и весело кричит в ответ:

— Пиды, Евген, принеси скатертыну. Ту, святкову, вышивану. Сейчас, дорогие гости, за стол садиться будем.

Загрузка...