14 МАРТА 1945 ГОДА На дороге

Возле речушки, мост через которую был разрушен, танки настигли небольшую немецкую часть, принадлежащую, по-видимому, армейским тылам.

К этому моменту серое небо успело оторваться от земли и подняться вверх, оставив только куски лохмотьев в низине у речки. Там, проломив при переправе тонкий весенний лед, в воде сидело несколько грузовиков. Вокруг них копошились солдаты. Другие грузовики, которым удалось проскочить через лед, буксовали на противоположном берегу, пытаясь вытащить на тросах засевшие машины…

Танки ударили по переправе из орудий.

Один грузовик сразу загорелся. Серые человеческие фигуры кинулись от машин во все стороны. Они бежали по ломкому льду, выскакивали из воды, карабкались по крутому склону.

Те грузовики, которым удалось освободиться от буксирных тросов, бешено рванулись к дороге в лес. За их борта цеплялись солдаты…

Скоро переправа совсем затихла. Однако танки по-прежнему стояли в прибрежных кустах и стреляли по брошенным машинам. Они опасались того, что из леса им может ответить артиллерия, и, только когда стало вполне ясно, что опасенья эти излишни, рота спустилась по отлогому склону к речке и форсировала ее.

На другом берегу Андриевский остановил машину, встал на сиденье и высунулся из люка по пояс. Но и в таком положении ему плохо была видна дорога, по которой предстояло двигаться его роте, и он послал своего заряжающего разведать на местности: нет ли там завалов или противотанковых мин.

Ожидая возвращения Карасева, он лениво следил за тем, как его «тридцатьчетверки» осторожно ползут по отмели, задевая иной раз ненароком брошенные немецкие грузовики. Потом он зачем-то посмотрел вниз, на землю, и увидел, что рядом с его гусеницей, почти задетый ею, лежит немецкий солдат. Борис обычно видел убитых только мельком, на ходу, из машины, а тут труп был совсем рядом с ним, и он неожиданно почувствовал к этому раскинувшемуся телу острое и неприятное любопытство.

Немец лежал на спине, ноги у него были переплетены. Одна рука попала под спину. Он был без шинели, но в каске, которая закрывала лоб и глаза, оставляя открытыми лишь морщинистые щеки и острый подбородок.

Ничего интересного в этом солдате не было, и Борис про себя немного был удивлен тем, что ему хочется смотреть на труп. К тому же ему мерещилось (чего, как он понимал, не могло быть), что ветер иногда доносит до него легкий и противный запашок, и Борис то и дело продувал ноздри, энергично делая выдох носом. А потом ни с того ни с сего он вдруг представил себе, что это он сам лежит на спине с переплетенными ногами и вывернутой рукой возле чужой грязной гусеницы. Это было похоже на то, что он всегда воображал, когда шел на каток в Парк культуры и переходил Крымский мост. Остановившись на минуту возле перил, он смотрел вниз, в глубокую пропасть, и ему казалось, что он видит, как летит в нее его распластанное тело. Он знал, что этого никогда не будет. И теперь он так же в глубине души знал, что никогда не будет лежать, как лежит этот немец.

Борис попытался представить себе семью этого человека, его жену, детей, бабушку, как он сидит дома и пьет чай и как он едет по дачному поселку на велосипеде. Ничего из этого не получилось. Немец появился из какой-то другой, непонятной и неизвестной жизни, и он сам, его серый подбородок, его топорщащийся мундир, его поза — все было таким чужим, как будто это был не человек, а какое-то другое существо. Было даже удивительно, что его тоже убили, как убивают обыкновенных своих ребят, и это неприятно уравнивало его с ними…

Подъехал Ларкин. Он тоже стоял в люке по пояс. Мельком взглянув на труп, он крикнул Андриевскому:

— Плохо, что десант не взяли! Что с трофейными грузовиками думаешь делать?

Борис не ответил. Рядом с ним, из соседнего люка, появилась голова Камила Султанова. Он чему-то улыбался. Радостными глазами он посмотрел на небо, потом на Андриевского и перевел взгляд на убитого немца.

— Мертвый? — спросил он с радостным интересом.

Борис повернул к нему голову, втянул ее в плечи, состроил рожу и, размахивая руками, дурашливо прокаркал слова из анекдота:

— О том, чтобы прыгать, не может быть и речи…

Султанов засмеялся, а Ларкин сердито крикнул:

— Зачем так говорить?

— Ладно, философ, не лезь в бутылку, — весело крикнул в ответ Андриевский. И тут же спросил: — А ты за кого обижаешься: за фрицев или за кого?

— Я сам мордвин, — сказал строго Ларкин.

От его слов вдруг возникла какая-то неловкость. Камил перестал улыбаться и отвернулся.

— Не злись, Ванюха, — сказал примирительно Борис. — Я же так говорю, для смеха…

Дипломатичный Султанов, как видно, захотел отвлечь офицеров от неприятного разговора. Он еще раз взглянул на убитого немецкого солдата и произнес громко:

— Пожилой…

В его голосе звучало восточное уважение к старым людям, но говорил он как бы только для себя, ни к кому не обращаясь. Все же командир роты отозвался на его реплику.

— Стариков всегда первыми убивают, — сказал он равнодушно и уверенно.

У него испортилось настроение: обидно, когда ты состришь, а твою шутку не оценят, не поймут. Он молча опустился на свое сиденье и сердито дал приказ двигаться…

Письмо Тане от 1 марта 1942 года

Привет, кошечка! Соизволили написать. Спасибо! А то я два дня волновался. Очень рад, что ты опять начала свою учебу в институте. Давай соревноваться! А? Кто — кого. Я беру на себя обязательство окончить второй курс на отлично, особенно здорово изучить танк. Это такая штука, на великий палец! Ты пишешь, что я будто бы недоволен тем, что ты беспокоишься о моем здоровье. Откуда ты это взяла? Наоборот, мне это приятно. Ты пишешь про морозы. Брр. Ох и достались же мне они. Ты смотри осторожнее, а то отморозишь случайно свои длинные уши. Танечка, большое спасибо, что заходишь к моей маме. Заходи почаще. Ты ей очень нравишься. Могу дословно передать ее слова: «Таня милая девочка. (Кхе! Девочка!!!) Мне с ней хорошо» — и т. п. Вот видишь! Когда кончу учиться, это, Таненок, мы не знаем. Думаю, месяца через три. Ну, а там на фронт. Будем давать жизни! Да мне много не надо: всего-навсего парочку шпал и что-нибудь на грудь.

Смотри, кошечка, дожидайся. Я так по тебе скучаю, что и сказать не могу. А ты пишешь мне неинтересные письма. Обиделась? Не надо. Я тоже решил тебе писать об интересном. Расскажу, пожалуй, о своем туалете. Когда я уезжал, моя добрая мама дала мне две коробки зубного порошка и щетку, говоря: «Вот, Боренька, порошок и щетка. Смотри, чисть зубы два раза в день, а то пища в армии грубая и зубы могут испортиться». Ах, ах, высокий класс! Да, моя дорогая мамаша, порошок сослужил мне службу. В Катищеве от нечего делать мы воевали комната на комнату, и порошок как-то ночью перелетел через перегородку и осел густым слоем на лицах спящих врагов. Мы ликовали! Мама дала мне еще штук десять платков, знаешь, в которые, насколько мне не изменяет память, сморкаются, харкают и т. д. Мол, используй на здоровье. Дней пятнадцать я добросовестно сморкался и чихал в эти самые платки. Потом они куда-то пропали, вернее, их кто-то спер. Ну, спер так спер. Пущай сморкаются на здоровье. Тем более что они мне совершенно не нужны. Да, да. По-моему, их носят только пижоны. Вот, мол, мы какие! Ха!! Вот уж семь месяцев я сморкаюсь, как говорят, в кулак и плюю на пол. Чувствую, тебя передергивает. «Фи, какая гадость», — думаешь ты. Ничего, Татьяна, особенного нет. Советую попробовать — понравится. В первые дни мы почему-то не успевали умываться. Сходили раз в баню — помылись. Хорошо! Аж легко стало! Перевели нас в училище. Умываться — э, да неохота. Ну ее к черту. Разве заметно, что я грязный? И так от бани до бани. Правда, иногда взглянешь на себя, на свои руки — и становится не по себе: грязен же ты, Борис, стал. Ну, пойдешь помоешься. Чтобы дополнить сию картину, сообщаю, что отказался от парикмахерской. С некоторых пор стал сам себе брить голову. Вот мученье — скажу тебе. В первый раз я оттяпал чуть ли не полголовы. Омылся, громко говоря, кровью. А теперь насобачился. Даю пить.

Пиши, Танек, как понравился этот отрывочек из моей жизни. Если понравился, могу еще кое-что нацарапать. Например. Нет, не буду приводить этот пример, а то не захочешь. А смешная была история с г о р ш о ч к о м. Вот если бы могли встретиться, поговорить нашлось бы о чем. Я, по-моему, мог бы говорить без передышки часов десять. Ну, подождем. Спать охота жутко. Вчера был дежурным по роте. Пришлось крепко поишачить, что на мою тонкую натуру действует весьма отрицательно. Видишь ли, к нам должен был приехать с осмотром генерал-майор. Заставили все мыть, чистить-блистить. Кое-как управились, а минут через десять он и появляется. Аж даже страшно стало. Генерал-майор! Солидная персона. К тому же с ним начальник училища и еще всякое начальство. Ну вот я это генералу докладываю, а у самого сердце где-то в пятке, возле самого каблука. Пронесла его все-таки нелегкая. Даже за ручку поздоровался. Гордишься? Ах, если бы увидеть тебя хоть на полчасика. У нас несколько курсантов приехали из Москвы. Рассказывают, что у вас не ахти как хорошо. Ну да ничего не поделаешь — война. Вот кончим, Таненок, войну — тогда заживем. Только бы она скорей кончилась. Пиши. Нежно целую тебя. Борис.


Через несколько минут «тридцатьчетверки» поднялись по крутому берегу к лесу и, вытянувшись в колонну, пошли по дороге.

Андриевский по-прежнему шел впереди.

На марше он не любил идти сзади, хотя считалось, что там идти легче и безопасней. Однако, замыкая колонну, он вынужден был бы полагаться на опыт и бдительность кого-то другого, а впереди он сам был готов заметить опасность и встретить ее лицом к лицу. Он верил в себя, в свое чутье, в свою удачу.

Дорога была скверная, лесная.

Совсем развиднелось, но солнце не просвечивало ни в одной части матовой поверхности неба. Кое-где между деревьями лежали пятна снега на темной грязной земле. Весной не пахло…

По обе стороны дороги стоял молодой нерослый сосняк, такой густой, что просматривался он вглубь лишь метров на двадцать. За пределами этих двадцати метров могла таиться любая угроза, и Андриевский вынужден был забыть свое дурное настроение, весь отдаваясь наблюдению за лесом. Он был так напряжен, что забывал отвечать на вопросы Ларкина, которые изредка, хрипловато и тихо, звучали в его наушниках:

— Что наблюдаешь? Отвечай, что наблюдаешь?

— Что наблюдаешь, — бормотал сердито про себя Борис. — Ни черта не наблюдаю…

За долгую свою фронтовую жизнь и Андриевский и Ларкин привыкли строго соблюдать правила переговоров по рации. Оба они понимали, что дисциплина радиомолчания на марше была необходима, чтобы не открыть противнику местонахождение танков, не дать им в руки секретную информацию, а также чтобы не мешать командованию управлять своими подразделениями, поскольку вся бригада пользовалась одной общей радиоволной. Однако при этом оба они знали, что с недавнего времени командование начало смотреть сквозь пальцы на некоторые нарушения радиоправил, поскольку к концу войны у немцев почти не осталось пеленгаторов, да и вообще их отступающим в беспорядке войскам стало не до того, чтобы серьезно заниматься прослушиванием эфира. Поэтому в данной ситуации, когда рота действовала самостоятельно, когда с каждым километром ее отдаления от бригады радиосвязь между ними становилась все слабее, когда, наконец, существовала реальная опасность нарваться на засаду, Ларкин решил, что при таких обстоятельствах роте необходима постоянная информация о том, что происходит впереди.

Андриевский вообще-то был с этим согласен, но по существу сам ничего толком не видел. При закрытом люке он мог следить за внешним миром с помощью прибора командирского наблюдения, который танкисты обычно называли «триплеском» или совсем уж по-простому «зеркалкой». Прибор был сконструирован по принципу перископа: система из зеркал и толстого пуленепробиваемого стекла, которая могла быть повернута на 360 градусов. На открытой местности прибор давал достаточную возможность для наблюдения, но на лесной дороге — стоило Борису повернуть его вбок, как, глазах начинало рябить от дьявольского мелькания сосновых стволов. Если он не отводил сразу взгляда, то становилось заметно, что две колонны сосен бежали навстречу друг другу: та, что была ближе к дороге, неслась с бешеной скоростью назад, а та, что подальше, двигалась вперед вместе с танком. Больше ничего увидеть не удавалось…

Борис открыл люк и встал ногами на боеукладку. Его голова поднималась над краем башни по подбородок. Лес он теперь видел гораздо лучше, но узкая грязная дорога, которая лежала впереди танка, полностью закрывалась круглым люком. К тому же его начало «сифонить»: поток воздуха врывался сверху в машину и втягивался у пола мотором, он проходил по всему телу — от макушки до пяток. Тогда Борис встал на сиденье, высунувшись из башни по пояс. Он был прекрасной целью для любого, кто захотел бы выстрелить в него из леса, но ему была неприятна не эта опасность, а то, что от холодного резкого ветра у него мерз нос, слезились глаза, колючие ветки несколько раз ударили по лицу, когда он не успел вовремя наклониться. Он теперь не столько следил за лесом, сколько старался не попасть под удары проклятых веток. Прикрывая лицо перчаткой, он то и дело кланялся, прячась за крышку люка. Такая жизнь скоро ему надоела, тем более что лес был по-прежнему тих и безмолвен.

— Что наблюдаешь? Говори, что наблюдаешь? — опять пробубнил в наушниках глухой голос Ларкина.

— Пока тихо, — сказал Андриевский.

Он спустился на свое место и закрыл крышку люка.

— Всем лучше смотреть по сторонам, — приказал он своим взводным. — Ясно?

Он чувствовал сильную усталость, поясница болела, глаза щипало, как будто их засыпало песком. Поставив триплекс прямо перед собой, Борис начал смотреть на дорогу. Это успокаивало зрение и нервы, потому что напрягаться теперь приходилось только перед поворотами. В машине стало тепло, по-домашнему привычно и уютно. Впереди справа покачивалась вместе с танком голова Камила Султанова, который дремал, прислонившись к плечевому упору. Положив согнутую руку на гильзоулавливатель пушки, а на руку уронив голову, притих заряжающий Карасев. И хотя дорога все время петляла, Борис тоже отдыхал в эти минуты.

Неожиданно у него заныло правое плечо. Он напрягся, рывком повернул «зеркалку» вправо и впился глазами в маленький экран.

— Всем быть внимательней! — крикнул он, включив рацию, и, переведя ее на экипаж, сказал механику Ткаченко: — Придержи малость…

«Тридцатьчетверка» заметно сбавила скорость, а Андриевский поворачивал «зеркалку» во все стороны. Он вглядывался в глубину леса, но ничего такого, что оправдывало бы его тревогу, видно не было. А плечо ломило все сильнее, начало свербеть в правом боку, зачесалась правая рука. Он всегда чувствовал опасность кожей, или, как он говорил, шкурой, и, хотя случалось, что тревога оказывалась ложной, он никогда не позволял себе сомневаться в верности этого таинственного чувства.

— Немцы впереди! — вдруг услышал Борис голос механика и как будто ждал этих слов, уже поворачивал туда перископ.

Метрах в трехстах впереди танка откуда-то слева (а не справа, чего он ожидал), должно быть с боковой дороги, выехала большая легковая машина. Она нажимала вовсю и должна была вот-вот скрыться за поворотом. Следом за ней выскочил грузовик, заполненный солдатами.

Андриевский крикнул Карасеву: «Осколочным заряжай!» — и почти сразу после этого открыл из орудия огонь по грузовику.

Танк остановился.

Стреляя по удиравшим машинам, Борис приказал роте развернуться к бою. Круша деревья, «тридцатьчетверки» вошли в лес по обе стороны от дороги.

Грузовик скрылся за поворотом.

В ту сторону танки послали несколько снарядов и прекратили огонь.

Ларкин подъехал к Андриевскому и по пояс высунулся из люка.

— У тебя на карте есть боковуха? — спросил у него Борис.

Ему не хотелось лезть в планшет, потому что он хорошо помнил, что на его карте в этом месте нет никакой боковухи.

— Ничего такого не видать, — сказал Ларкин, рассматривая карту.

— Что будем делать? — спросил Андриевский и сам предложил решение: — Тут где-то, по карте, должна быть высотка. Я попробую проскочить к ней по дороге. Посмотреть надо…

— Вышли лучше дозор, — сказал рассудительно Ларкин.

— Я проскочу, — стараясь говорить так же рассудительно, уверил его Борис. — Может, там вообще все удрала ли?

Он пошевелил затекшими плечами, вздохнул и сказал небрежно механику:

— Гони!

«Тридцатьчетверка» понеслась по дороге.

Андриевский выглядывал из открытого люка и чувствовал, что вся его усталость сразу прошла, появились бодрость и веселость, такая же острая и немного искусственная веселость, которая всегда появлялась у него в детстве перед большой дракой «двор на двор». Вообще Борис часто замечал, что у него внутри, оказывается, почти ничего не изменилось по сравнению с детством. Раньше он был уверен, что у взрослых все происходит по-другому. Но у него все было то же самое. К друзьям он относился так же, как к одноклассникам, к начальству — как к учителям, которым можно нагрубить, отстаивая свою независимость, но которые обладали чем-то таким, чем не обладали ребята. Поэтому Борис втайне не считал себя взрослым. Ему казалось, что это какой-то особенный его порок, и он изо всех сил старался скрыть этот порок.

Сейчас, когда его машина в одиночестве неслась навстречу неизвестному, он, как обычно, мельком удивился тому, что для него нет никакой разницы между мальчишеской дракой и взрослой войной. «Проскочу, — подумал он весело. — Ничего не случится. Точно проскочу…»

В этот момент он увидел, что лес кончается, сменяется редкими деревьями и кустарником, за которым чернел выезд с боковой дороги. Дальше начиналось совсем уж голое место, серая поляна с одинокими высокими соснами. Поляна заканчивалась такой же серой высотой.

На гребне высоты блеснули вспышки.

Андриевский захлопнул люк над головой, крикнул «немцы!» и вцепился обеими руками в скобу, которая поворачивает прибор командирского наблюдения. Но тут его резко качнуло в сторону. Машина крутнулась на одной гусенице, вздрогнула и въехала в лес. В лесу она сразу остановилась.

— Чего сдрейфил, мать твою так? — закричал в бешенстве Андриевский на механика-водителя.

— Впереди противотанковая пушка, — объяснил механик. — Зачем ей бок подставлять?

В наушниках послышался спокойный и хриплый голос Ларкина:

— Скрытно двигаться к высоте. Занять огневой рубеж…

Ткаченко потихоньку тронулся с моста, начал, стараясь не задевать деревья, разворачиваться и медленно двинулся к боковой дороге.

Скоро «тридцатьчетверка» достигла опушки, поросшей кустарником, и Борис сквозь деревья снова увидел высоту, по гребню которой пробегали огоньки, как будто там лежала длинная цепочка с лампами, какие вывешивают в городах во время иллюминации.

Танк остановился и открыл огонь по высоте.

Через несколько минут подошли остальные машины.

Теперь ничто не напоминало иллюминацию, скорее казалось, что на высоте ведутся взрывные работы. Вспыхивал огонь, земля взлетала в воздух, падали, как подкошенные, высокие сосны.

Воздух в танке нагрелся, стал дымным и вонючим. Пахло гарью и по́том. С грохотом откатывался орудийный затвор, ревел двигатель, трещал пулемет…

Борис злился на задержку, на вонь и гарь, на то, что из-за струсившего механика не сумел проскочить по дороге за высоту и ворваться на нее с тыла.

— Ваня! — закричал он, включая рацию. — Хватит чикаться. Я со взводом Чигринца рвану на высоту. А все прикрывайте нас огнем. Понял, Чигринец?

— Понял, — мрачно сказал командир взвода лейтенант Чигринец.

— Ты у меня смотри, — невольно подражая интонации полковника Макарова, погрозил Борис. — Подходи скрытно к высотке. Оттуда рванем по моей команде. Ясно?

— Думаешь, подход не заминирован? — спросил Ларкин.

— Ничего. Проскочим, — весело сказал Борис, у которого настроение исправилось сразу после того, как он решил действовать. — Проскочим. Не сидеть же здесь до ночи. Вы только, сволочи, смотрите получше. А то вы сослепу еще нам в зад бронебойным влепите…

Он засмеялся и приказал Ткаченко:

— Трогай!

…Пока танк, дрожа от напряжения, карабкался на довольно крутую, хотя и небольшую высотку, был момент, когда Борис почувствовал себя совсем незащищенным, слабым и голым. Его рота перестала стрелять, боясь накрыть свои танки, и машина Андриевского лезла на горку, как медведь на вилы, подставляя грудь под прямой удар противотанковой пушки. В этот миг Борису казалось, что никакой брони нет, что сейчас круглый, вращающийся со свистом в воздухе снаряд беспрепятственно подлетит к его обнаженной коже, уколет своим острием в слабую косточку посредине груди и медленно, разрывая мясо, войдет внутрь. Середина груди у него похолодела, как замороженная наркозом, лицо заранее искривилось гримасой нестерпимой боли, но тут же он увидел, как слева от него закрутился один танк из взвода Чигринца, забыл о страхе и закричал своему механику:

— Бери влево! Прикрывай подбитую машину…

В эту минуту Борис не думал о том, разумно ли, грамотно ли в тактическом отношении, не бессмысленно ли, наконец, то, что он делает. Он делал так, просто подчиняясь привычке всей своей жизни, его реакция на необходимость помочь товарищу была такой же инстинктивной, как инстинктивно он отдергивал руку от горячего. Борис кинулся на помощь не раздумывая, но когда его танк изменил направление и начал двигаться к вершине холма по диагонали, тут же понял, как опасно такое удлинение пути. Подбитый танк не загорелся, а, остановившись, продолжал стрелять, и ему стало страшно, что сейчас он неминуемо попадет под этот обстрел сзади.

Изменить уже ничего было нельзя, и он невольно потянулся рукой к поворотным механизмам пушки, как на опасной дороге невольно тянутся руки пассажира к автомобильному рулю. У него было ощущение полной беспомощности, и он только просил про себя, молил, умолял «тридцатьчетверку»: «Нажми, ну еще немножечко нажми…»

По башне что-то резко ударило. Танк вздрогнул. В ушах глухо загудело, перед глазами по башне забегали огненные змейки. По лицу закололи иголки — это отлетали от брони кусочки окалины. Борис закрыл глаза и подумал: «Вот оно. Вот оно…»

Но это было не «оно»: снаряд не пробил броню.

Взревев, «тридцатьчетверка» выскочила на высоту.

Песчаная, ощетинившаяся редкими соснами высота была изрыта окопами, траншеями, ходами сообщения. Танк Чигринца уже был наверху и утюжил орудийные укрытия. Машина Андриевского с ходу начала крушить пулеметные гнезда, елозить по брустверам, переваливаясь из стороны в сторону, срываясь гусеницами в узкие щели.

По склону на скорости взбирались на высоту остальные машины вместе с горбатым танком Ларкина.

Стрельба почти прекратилась, только виднелись тут и там белесые гранатные разрывы, только метались по ходам сообщений серые фигуры, только стлались над землей красивые линии трассирующих пулеметных очередей.

Озабоченный тем, чтобы не выпустить с высоты ни одного немца, Андриевский внимательно следил за ее склонами, то и дело меняя цели обстрела. Он был так увлечен этой работой, что не обратил внимания на белые тряпки, которые начали высовываться из окопов. Лишь услышав в наушниках, как Ларкин приказывает роте остановить машины, он понял, что недолгий бой закончился.

Из окопов начали выскакивать немецкие офицеры. Они засвистели в свистки. Сразу же на поверхность полезли солдаты. Пугливо бросая на ходу оружие, они побежали, натыкаясь друг на друга, к своим офицерам. Там они строились в ряды.

Андриевский рывком откинул крышку люка, выпрыгнул на броню и выхватил из голенища яловых сапог пистолет.

Он был разгорячен и сердился на то, что Ларкин рано остановил роту. Ему вдруг показалось, что немец в черной шинели, который невдалеке от него только что вылез из окопа, не спешит бросить автомат и нехорошо оглядывается. Давняя, глубинная ненависть к черной эсэсовской шинели сама мгновенно подняла его руку с пистолетом. Не раздумывая Борис выстрелил в фашиста. Тот свалился назад в окоп. Тут же Борис увидел еще одного солдата в черной шинели. Он выстрелил и в этого, но промахнулся. Тогда, быстро присев на броню, привалившись к башне, он оперся о колено острием локтя той руки, которая держала пистолет. Но за это время эсэсовец в черной шинели добежал до своего взвода и скрылся в рядах. Туда Борис не стал стрелять.

Ему не понравился еще один солдат, большой и толстый. Но он заставил себя не смотреть на него и перевел глаза на старшего немецкого офицера. Тот стоял в плащ-накидке чуть в стороне от всех остальных и смотрел в пространство прямо перед собой. Вид у него был высокомерный, под козырьком блестели стекла не то пенсне, не то даже монокля.

Андриевский поднял пистолет.

Однако в этот момент Ларкин спрыгнул с машины и побежал к немецкому офицеру. Андриевский выругался. Он разозлился еще больше, когда увидел, что офицер не проявляет достаточного уважения к победителям. Ему казалось, что тот держится слишком гордо и церемонно. Не сгибая корпуса, он отдал Ларкину честь и протянул ему свой ремень с кобурой, которая свешивалась с ремня тяжело и увесисто. Чудак же Ларкин начал о чем-то разговаривать с этим гадом.

Письмо Тане от 16 мая 1942 года

Дорогая моя девочка! Извини, что вот уже три дня я тебе не пишу. Настроение паршивое. Апатия. По-моему, влияет погода, ну и, конечно, шамовка. Что уж скрывать! Шамать охота. Эх, война, война. Да и тебе, дорогая, приходится тоже не сладко. Ведь верно? Не отказалась бы скушать грамм 500 черного хлеба? А? Черный хлеб! Кормят нас прилично, но мало. Щедринская умеренность! Иногда удается подшамать, или, как у нас говорят, подшакалить. Ужасная прожорливость. Вот сейчас я могу съесть два кило хлеба и выпить литр молока. Чуешь? Но я не унываю. Некоторым курсантам приходится туго. Их и жалко, и в то же время хочется дать по вые, то есть по шее. По-моему, если человек смеется — это нормальный человек, а если не смеется — «огонек». «Огонек» — тюремное слово, сама догадайся, что оно значит. Сегодня мы работали — строили дорогу. И то хлеб! Во всяком случае, быстро идет время и пользу приносишь. Я тебе еще не рассказывал, что 1 Мая был в карауле. Охраняли одно здание, весьма и весьма загадочное. Но это не наше дело! Главное, что впервые я оказался в отличной теплой, светлой комнате с диванами, кушетками, мягкими стульями. Нажучил ребят, чтобы были вежливы с посетителями. Признаться, говорю им это, а сам чуть не через слово сажаю, как мама говорила в детстве, «дурными словами». Ну ничего — настанет время, отучимся. Эх, май, Первый май! Вместо рюмки вина и любимой девушки я имел винтовку и старый противогаз. Так много в эти дни я думал о маме, Москве и особенно о тебе. Скорей бы кончилась эта война! Ничего, Таненок, скоро, скоро мы будем опять вместе в родной Москве.

Я писал тебе, что меня сделали младшим командиром? Я научился в командирах довольно ценным вещам. Теперь я прилично могу командовать, могу работать с людьми, научился обнаруживать их слабые и сильные стороны. Все это мне здорово пригодится на фронте, так как, по-моему, самое главное — хорошая, громкая команда!

7 мая у нас было приключение. Нам сделали уколы от тифа, кашля и еще черт знает от чего. После ужина многие имели около 40 температурочку. Я залег на свою верхнюю коечку и довольно громко собачил все на свете. Но это еще хорошо. В три часа ночи нас подняли: приказ — в поход «марш и встречный бой». Интересуюсь! Было на что посмотреть! Курсантики ракообразно сползают с коечек, садя на весь Саратов. Смотря на это и чувствуя адскую боль, решил, что все-таки я человек, а не ишак. Делаю разворот на койке на 180 градусов и собираюсь спать дальше. Не тут-то было. Стаскивают. Да, поход дай боже. Нач. санслужбы сказал: «Я за этих людей не отвечаю…»

Всего нельзя написать: и так может здорово попасть. Не дай бог таких приказов на фронте!

Да, Таненок, как вы встретили мое двадцатилетие? Напиши. Ты спрашивала, на каком факультете лучше заниматься. По-моему, на самолетостроительном. Как сдала экзамены? Не засыпалась, грешным делом, как какой-нибудь несчастный интеллигентик? Тебе, наверно, дюже достается! Терпи! Вот скоро приеду, буду тебе помогать. По хозяйству, конечно. Помнишь наш уговор: ты инженер, я — домашняя хозяйка? Скорей бы выпуск — и на фронт! Ну, пока все. Часика через два накатаю еще письмишко. Ладно? Крепко целую. Чернорабочий Андриевский.


Из люка высунулся Карасев и, свесившись вниз, начал рассматривать на башне вмятину от снаряда. Борис тоже посмотрел на круглую вмятину, вспомнил удар фашистского снаряда, гул в ушах, огненные змейки, пробежавшие перед глазами, колючие кусочки окалины, и ему стало жалко новенькую машину.

Тут же он включил рацию. В наушниках потрескивал хаос звуков. Связь с бригадой стала неустойчивой — ослабленная расстоянием, она к тому же забивалась бесчисленными помехами более мощных передатчиков: своих и немецких. Борис решил, что при таких обстоятельствах он может какое-то время пользоваться рацией для управления своей ротой, перевел ее на передачу и негромко сказал:

— Ураган, Ураган… Слышишь меня, Ураган?

— Слышу, — отозвался в наушниках ленивый голос Чигринца.

— Да ты разве Ураган? — разозлился Андриевский, — Ты Тайфун!

— Ладно, — сказал покладисто Чигринец. — Нехай будет Тайфун…

— Когда кончишь позывные забывать?

— А в чем суть?

— Что у тебя с машиной Орлова? Крепко ее долбанули?

— Гусеницу сорвало, — доложил Чигринец. — Сейчас будем натягивать ее с заменой траков…

— Раненых нет?

— Нету раненых. А чего мы, командир, с этими немцами делать будем?

— Надо было их сразу кончать. Теперь труднее…

— Невозможно кончать, — сказал задумчиво Чигринец. — Иван уже пехоту вызвал…

— Мать их так! — сказал в сердцах Андриевский, — Застряли…

— Тебе Иван насчет пехоты докладал? — спросил Чигринец.

Не ответив ему, Андриевский выдернул из гнезда шнур шлемофона, спрыгнул с танка и, не выпуская пистолета из руки, пошел к Ларкину.

Измазанные глиной, почерневшие пленные солдаты стояли за окопами. Они тщательно соблюдали ряды, притихли и не смотрели на окружившие их танки, орудия и пулеметы которых были наведены на них. Только передние вытягивали шеи, стараясь услышать, о чем разговаривает их офицер с русским танкистом. Вряд ли они что-нибудь слышали: офицер стоял в стороне, метрах в десяти от колонны.

Разговор шел на немецком языке, хотя Ларкин язык знал довольно слабо. Он мучительно напрягался, подыскивая слова, кряхтел и даже морщился от усилий.

— Кончай базар, Ванька, — сказал Андриевский, подходя.

— Погоди, — сказал Ларкин. — Тут интересный разговор получается.

— У меня с ними один разговор, — недовольно сказал Борис. — Не доделаешь сразу дела — потом возни не оберешься…

Ларкин, не обращая внимания на его слова, продолжал разговаривать с офицером. Тогда Борис посмотрел на офицера и увидел, что у него нет монокля, а просто он обыкновенный очкарик и очки у него в светлой, прозрачной оправе. Держался он действительно прямо, но высокомерия и в помине не было: глаза были испуганные и руки дрожали.

— Да, — говорил сдавленным голосом офицер. — Да. Я принадлежал к национал-социалистской партии…

— Понятно, — удовлетворенно сказал Ларкин. — Понятно. Тогда скажите… как… то есть почему… человек с этим… с разумом… ну, с головой, что ли… может это сделать?

— Да, да, — твердил немец. — Вы правы, вы абсолютно правы…

— Вы не поддакивайте, — строго сказал Ларкин. — Вы без боязни скажите…

— Я не один, — выдавил из себя офицер. — Таких, как я, много. Очень много…

— Это не оправдание, — сказал Ларкин. — Вы по существу говорите.

— Да, да… Вы правы, вы правы…

— Вы будете говорить?

— Я выполнял свой долг. Каждый выполняет долг. Каждый принадлежит к какому-нибудь сообществу людей, должен защищать свое сообщество и бороться с его врагами…

— Вот какое дело? — сказал Ларкин. — Что такое сообщество?

Андриевский в школе учил немецкий язык, но знал его совсем плохо и почти ничего не понимал из того, о чем шел разговор. Он перебил Ларкина:

— Иван, ты спроси у гада, куда эта боковуха ведет. Нет ли там танков?

— Узнавал, — ответил Ларкин. — Войск больше нету. Ты, Борька, погоди. Значит, сообщество? — спросил он немца. — Вроде бандитской шайки, что ли? Вроде бандитов, спрашиваю? Между собой они тоже дружны, а для других — душегубцы?

Офицер хотел что-то возразить, но побоялся и согласно кивнул головой.

— Да, да. Вы правы, господин офицер…

— Значит, шайку защищать надо? — не отставал от него Ларкин.

— Я имею в виду другое сообщество людей, — нерешительно сказал офицер. — Я имел в виду свой народ. Свою нацию…

— Значит, против других народов? — спросил Ларкин. — Против других наций? Что же получается? А как же человечество? Я учился в Государственном университете имени Ломоносова, изучал историю человечества. Я вас спрашиваю: как же вы за свою нацию против счастья человечества?

Офицер снова хотел что-то сказать, помялся и промолчал.

— Ты говори. Говори, не бойся, — сказал Ларкин.

Офицер еще немного помялся, глаза у него округлились от страха, он скривил губы в светской улыбке и тихо произнес:

— Но ведь и вы за свой народ, господин офицер…

— Ты что же, фашистская сволочь, нас с собой равняешь? — воскликнул по-русски, потрясенный наглостью офицера, Ларкин.

— Вот это правильный разговор, — сказал обрадованный Андриевский. — Сволочь она и есть сволочь. Отвечай, гад, — обратился он к офицеру. — Отвечай, гад, куда ведет эта дорога?

Ларкин перевел его вопрос.

— Эта дорога ведет к лагерю, господин офицер, — быстро и четко ответил немец, вытягиваясь в струнку. — Там находятся заключенные. Часть охраны уехала. Но моей роте было приказано оставаться на этой высоте. Мы не имели к лагерю никакого отношения. Прошу мне верить, господин офицер.

Борис не понял ответа, и Ларкин объяснил ему, о чем идет речь.

— Узнай у него, сколько до лагеря, — попросил Андриевский.

— Сколько километров до лагеря? — спросил Ларкин у офицера и тут же перевел Борису его ответ: — Говорит, четыре километра по боковой дороге.

— Близко, — задумчиво сказал Борис.

— Вы говорите, сообщество, нация, — снова заговорил на интересовавшую его тему Ларкин, но Андриевский перебил его:

— Спроси: дорога не заминирована?

— А зачем тебе эта дорога? — удивился Ларкин.

— Давай к лагерю рванем, — сказал Борис. — Близко!

Ларкин посмотрел на часы, подумал и с сожалением сказал:

— Не выйдет. И так задержались сверх нормы…

— Так ведь близко, — горячо настаивал Андриевский. — Все равно тут сидеть, пока гусеницу ремонтируют, пока пехота подъедет.

— Скоро подъедет.

— Как же. Жди. Ну, прошу тебя! Тут же рукой махнуть до лагеря.

— Думаешь там отца поискать? — догадался вдруг Ларкин.

— Найдешь его… — сказал Борис и посмотрел на офицера. — Его эти гады давно кончили… наверно…

— В лагере большая охрана? — спросил Ларкин у офицера.

— Точно не знаю, — отрапортовал офицер. — Комендант только что уехал. И с ним взвод солдат. Полагаю, что часть охраны осталась.

— Видишь, — сказал Ларкин Борису. — Большая морока получиться может. А нам спешить надо…

— Ты спроси у него, — сердито сказал Андриевский, — мины есть на дороге?

Офицер попросил разрешения поговорить со своим фельдфебелем, подозвал его, несколько минут строго расспрашивал и потом уверил Ларкина, что дорога к лагерю не заминирована.

— Давай махнем. Надо же людей выручить… — сказал Борис, но он чувствовал, что Ларкин ехать не хочет, и понял, что действительно не стоит оставлять роту и пленных на одного Чигринца. Поэтому он тут же добавил: — Я махну, а ты здесь оставайся.

— Все-таки ехать решил? — сказал задумчиво Ларкин. — Я не советую. А кого с собой берешь?

— Никого. Сам справлюсь. Чего горючее зря жечь! Если что — подскочишь. Ясно? Пусть только Чигринец со связи не сходит…

Он нагнулся, сунул пистолет за голенище, круто повернулся на каблуках и побежал к своей машине. Ему вслед смотрели Ларкин и немецкий офицер. Когда танк сорвался с места и, развернувшись, с грохотом ринулся с высотки вниз, Ларкин сказал офицеру:

— Как же одно сообщество, нация может… Вы дайте команду, чтобы ваши солдаты сели. Сейчас пехота вас всех в тыл уведет. Там накормят. А вы скажите мне, как же может одна нация идти против всего человечества?

Загрузка...