ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Мать

Теперь эти места считаются Москвой.

Автобус идет не то по улице, не то по загородному шоссе. Обочины с кюветами, в глубине стоят стандартные пятиэтажные дома, новенькие, но уже скучные, и стоят они не рядами, как издавна ставят их в городах, а кучками, вразброс. Между группами домов — пустыри, овраги. Вдалеке виден сосняк. Потом автобус выскакивает на дачную улочку с палисадниками, скрывающими за густой запутанной штриховкой сухих яблоневых веток бревенчатые дома и застекленные веранды. Появляются голубые дощатые павильоны, которые украшают собой все подмосковные станции. За ними и в самом деле возникает железнодорожное полотно, по которому с протяжным, нарастающим гулом несется электричка. И снова пустыри, овраги, снова стоящие вкривь и вкось скучные дома с веселыми балкончиками.

А время — март.

День ослепителен.

Издали снег, покрытый стеклянной корочкой, сияет. Приближаясь к дороге, он темнеет и темнеет, теряет твердость и блеск. Сугробы у домов серы, а на сугробьих боках висят густые и рваные черные кружева. Вдоль тротуаров лежит на асфальте длинный, узкий, плоский язык маслянистого льда. Снизу его подтачивает быстрый, узорчатый ручей, сверху — белое неподвижное солнце.

Бывают ли такими ослепительными мартовские дни вблизи Балтийского моря?

Этого Мария Васильевна не знает.

Она сидит в автобусе рядом со мной и смотрит в окно.

Я впервые вижу ее вне дома и почти не узнаю. На ней длинное котиковое манто, шляпка, нарядные позолоченные очки. У тех очков, домашних, вместо дужек прикреплена длинная замкнутая проволока, которая окружает всю голову и мягко лежит в волосах, как бы специально для нее образующих круговую волну.

Автобус выскакивает к широкому высохшему руслу реки Фильки. По дну русла строители ведут открытую линию метро. Рельсы прокладываются между невысокими бетонными бортами.

— Скоро, пожалуй, построят, — говорит Мария Васильевна. — Тогда метро почти у самого нашего дома будет.

— Замечательно, — говорю я.

— Мне-то что, — говорит она. — Я на работу не езжу. И Иван Борисович не ездит. Мы старики. А каково работающим? Каждый день туда-назад?

— Да, — говорю я. — Разрослась Москва.

— Они не хотели сначала возле нас станцию делать. Мы в Моссовет писали. Собрали семь тысяч подписей…

Она отворачивается к окну, но я успеваю заметить слезы.

— Замечательно, — говорю я. — Замечательно, когда метро рядом…

Сегодня для Марии Васильевны очень трудный день — 14 марта.

Автобус въезжает на дамбу, перекрывающую старое речное русло. Посредине дамбы — стеклянная станция метро.

— Вы, пожалуйста, сами скажите соседям, кто вы такой, — говорит Мария Васильевна, когда мы садимся в вагон.

— Конечно, — говорю я. — С удовольствием.

— Вы не подумайте чего-нибудь, — поспешно просит она. — Только я в той квартире сколько уж лет не была! Как теперь эта Клавдия Ильинична… Я вам, кажется, про нее рассказывала? Нет, нет. Вы не подумайте. Мы никогда не ссорились. Я ни с кем не ссорилась. Но ведь она даже детей выгоняла. Придут к Борису товарищи, а она их не впустит в квартиру. А своей дочке совсем житья не давала…

Вагон бежит между светлыми бетонными бортами. Они невысоки и не загораживают солнца. В его беспощадном свете котиковое манто кажется пыльным, на сгибах сквозь черноту начинает пробиваться что-то розовое или фиолетовое. Зато какие чистые цвета имеют дешевенькие девичьи пальтишки, расположенные напротив нас: синее, красное и такое, какими у многих из нас к концу войны были шинели, не наши, советские — плотные, серые, а английские — зеленые, тонкие.

— Я в этой квартире жила почти с самого рождения Бориса, — тихо рассказывает Мария Васильевна. — Ему месяцев пять было, когда мы переехали. Замуж я вышла в двадцать первом году, и сначала нам с Иваном Борисовичем дали комнатку на Таганке. От райисполкома. Я тогда в райисполкоме работала. Комната была в барском особняке. Чудесный был особняк! Его арендовал какой-то нэпман, нэпмана уплотнили и вселили нас в десятиметровую комнату. Представляете, как хозяева к нам относились? На кухню даже не разрешали выйти. Мы не обижались. Молодые были. Только когда сын родился, мы приуныли: комнатка маленькая, не повернуться. Пеленки стирать негде… Тогда мы и переехали в эту квартиру. Там мы прожили тридцать лет.

Поезд все еще идет по поверхности. В окне напротив виден крутой склон, покрытый глубоким плотным снегом, в окне за спиной точно такой же склон уже совсем сух, покрыт сплошь серой прошлогодней травой. А расстояние между склонами — метров пять…

Я снова слышу рядом с собой мягкий глуховатый голос:

— Не знаю, как теперь Клавдия Ильинична встретит… Кто ее знает… Впрочем, что она может сказать? Правда?

— Конечно! Что ей говорить?

— Ей уж, я думаю, лет восемьдесят. Впрочем, она и в молодости была равнодушна к детям. Я сейчас говорю о ее собственных детях. Именно о ее детях. Для нее религия, например, была гораздо дороже родных детей. Она очень религиозная. Вы не подумайте, я не осуждаю. Дело совести. Я просто говорю. Но я ведь прекрасно помню, как она кулечки с продуктами попику какому-то таскала (он ее наставлял), а дочка голодная сидела… Вот она какая…

Мне кажется странным, что больше всего Марию Васильевну, по-видимому, занимает предстоящая встреча с какой-то старухой соседкой, до которой ей вроде не должно быть никакого дела. Но я вижу ее темные глаза, увеличенные стеклами очков, чувствую ее глубокое волнение и неожиданно для себя говорю:

— Мария Васильевна! А может, не стоит нам туда ехать?

И в тот же момент мне отчетливо открывается вся ненужность, жестокость нашей затеи.

Но Мария Васильевна решительно возражает:

— Ничего, ничего… Не думайте, что я еду только из-за вас. Мне все равно надо когда-нибудь там побывать. А Клавдия Ильинична… Что ж, Клавдия Ильинична? Было время, когда я не могла слышать никакого упоминания о сыне. Не только дурного, а вообще никакого. Я тогда в постели лежала. Не вставала. Помню, раз пришел ко мне генерал. Фамилия, кажется, Макаров. Сел к постели и начал рассказывать, что сын погиб, потому что спас жизнь этому генералу. И подробности рассказывал. Как я выдержала — не знаю. Как осталась жива… А потом прошли годы, и я сама этого генерала начала разыскивать. Его я дома не застала, а застала его сына. И сын мне сказал, что много слышал о моем сыне, что он спас его отца, что моего сына у них в доме чтут… Что ж Клавдия Ильинична может сказать плохого о моем сыне?

— Да мы с ней вообще и разговаривать не будем, — твердо говорю я.

— Нет, нет, — пугается Мария Васильевна, — Вы не подумайте. Я ее не хочу порочить. Каждый живет как может. А о моем сыне нельзя сказать ничего плохого. Он был такой воспитанный и даже, поверьте, очень ласковый мальчик. И очень вежливый. Дверь и то потихонечку за собой закрывал, чтобы не хлопать ею. И всегда со мной всем делился. У него от меня не было секретов. Мы были очень близки. Конечно, каждый ребенок может когда-нибудь и пошалить. Не правда ли? Больше ей сказать нечего. А если ей не нравится, что улица, на которой она живет, названа именем моего сына… Впрочем, я ведь ничего не знаю… Может быть, это все одни мои выдумки… или уж не знаю что.

Поезд замедляет ход у перрона, мы встаем, двери с шипеньем раздвигаются, и мы выходим из вагона, чтобы сделать пересадку.

Письмо Тане от 30 декабря 1941 года

Здравствуй, моя дорогая! Разрешите поздравить с Новым годом! Эх, Таня, когда я думал, что так встречу Новый год? Да, конечно, никогда! Очень, кошечка, устал. Учебу за I полугодие окончил, имел только отличные отметки. Да это не то. Выпить охота! Что бы я сейчас дал за двести — триста грамм водки. Почему мы не можем Новый год встретить вместе?! Только что получил от тебя письмо. Получилась какая-то фиговина: ты обиделась на меня, я на тебя. Письмо не особенно хорошее, но все же оно принесло большую радость. Спасибо, дорогая! Воспоминания! Да, мы неплохо проводили время. Есть что вспомнить. Но ты пишешь, чтобы я не писал тебе о проведенном с тобой вместе времени. Почему? Для меня об этом писать было очень приятно, как-никак я в это время жил, был вместе с тобой (ты была где-то близко-близко). Может быть, ты стесняешься цензора, который проверяет письма? Или мои письма читает твоя мать? На твоем месте, если тебе дороги наши отношения, наша дружба, наша любовь, я бы положил на цензора и послал к черту мамашу. Но ты стесняешься, тебе неудобно! Ах, ах, высокий класс! Выросла, имеешь от роду девятнадцать лет, а у тебя мамаша письма читает. Ну, я больше твою мамашу утруждать не буду. Писать мне тебе больше не о чем. Все надоело, хочу как-нибудь устроиться на фронт. Маме об этом не говори. Думаю завтра отпроситься в город. Может быть, там не растеряюсь. Ты не ревнуешь? Ну и правильно, молодец. Ты тоже не теряйся, дуй вовсю. Только все-таки без этого, без как его. Понятно?

Отец за все время прислал только одну открытку. Думаю, что он давно уже убит. Скорей бы на фронт, встретиться в бою с фашистами…

Здорово донимает нас помощник ком. взвода, который любит запевать. Такой волосатик! Ты знаешь мой характер. Правда, меня он не трогает. Остальным ребятам приходится туго.

Ты пишешь, что чувствуешь себя плохо. Чему вас в институте учат? Я тебе советую, как только будет хороший мороз, выбежать утром в рубашке на улицу и минут десять побегать. Все как рукой снимет. Да, пора кончать. А помнишь, Таня, наши последние дни, проведенные вместе. Какие были дни! Ты все-таки напиши мне последнее письмо. Борис.

Напиши про Москву и обязательно про сражение под Москвой: может, знаешь поподробней, как там наши расколошматили фашистов? На фронте дела идут на великий палец, и настроение у нас отличное. Извини, что посылаю без конверта, их невозможно достать.


Мы пересаживаемся с новой скромной линии, многие станции которой лишены не только каких-либо украшений, но не имеют даже простой крыши, и вступаем на мраморный пол метрополитена другой эпохи. Здесь еще не было роскоши, которая появилась несколько позже. Эти первые станции были неглубокими, уютными и красивыми. Как мы в детстве любили их! Как восторженно гордились метро — лучшим в мире!

— Это ведь самая первая линия, — говорю я Марии Васильевне, чтобы немного отвлечь ее.

— Как же, как же! — восклицает она. — Это наша линия. Каждое воскресенье мы всей семьей по этой линии к моей маме ездили. По традиции у нее вся семья собиралась. С мужьями, женами, детьми. И Боря очень любил к бабушке ездить. А само метро он любил до ужаса. Сколько раз ездили, а он никогда не пропустит случая сказать: «Какая красота! Лучшее в мире…» Даже, бывало, колонну обязательно руками погладит.

Снова мы входим в вагон.

Здесь народу гораздо больше, сесть некуда. Марии Васильевне никто не уступает места. Может быть, потому, что она не похожа на старуху. Немолодая женщина с лицом усталым, припорошенным пеплом, но милым, не тронутым дряблостью, мелкими старческими морщинками. Только резкие крупные линии режут лицо и из-под шляпки видны короткие седые волосы, по которым, впрочем, еще можно определить, что Мария Васильевна была в молодости брюнеткой.

Вагон встряхивает с такой силой, что все стоящие пассажиры согласно валятся друг на друга, как в чаплиновском фильме валится из стороны в сторону палубная публика во время морской качки. Я прилагаю невероятные усилия, чтобы удержаться руками за поручни и устоять под напором слипшихся, спрессованных тел. Марию Васильевну толпа то отдаляет от меня, то приближает вплотную. Она как будто не замечает этого, потому что я слышу ее озабоченный голос, который изредка прерывается вынужденными паузами.

— Пожалуйста, не подумайте, что я на нее наговариваю. У нее была совсем не легкая жизнь. Одна троих детей растила. Легко ли в такие годы? Она ведь из бывших, как тогда говорили. Дворяночка. Жила с гвардейским офицером, детей нажила, а он их здесь бросил и ушел с белыми в Европу. Правда, дочку она целыми днями молиться заставляла, та старой девой осталась, а сына еще в двадцатых годах за границу переправила. Я ей тогда говорила: «Зачем вы мальчика губите?» Она, конечно, меня не слушала. «Не ваше дело! Пусть он там лучше с голоду умрет, чем будет с хамами мучиться…» Она нас ненавидела. Презирала как плебеев…

Отвлечь от этой темы Марию Васильевну, по-видимому, невозможно, и я делаю попытку хоть несколько повернуть ее, представить в этаком легком, не заслуживающем внимания виде. Шутливо и небрежно спрашиваю:

— И то, что вы гимназию окончили, не помогало?

— Что ей моя гимназия! — не замечая шутливого тона, говорит Мария Васильевна. — Она отлично знала, что мой отец был мелким служащим городской управы. Занимался печами, калориферами… Маму он взял из своей деревни. Наша семья была большая, но совсем небогатая. Конечно, родители старались всем нам дать образование, но Клавдия Ильинична меня ровней считать никак не могла. Это я не для того говорю, чтобы ее укорить. Ведь она, я думаю, в душе нас с мужем должна была очень и очень ценить. Какие годы были!

Вагон качает, толпа отрывает от меня Марию Васильевну и тут же снова прижимает ее ко мне. На этот раз неудобно, боком.

— Мой сын ей никогда грубого слова не сказал. Хоть не очень любил. Дети чувствуют. Он, конечно, о ней ничего не знал. Мы всегда его оберегали от всего, чего не надо знать ребенку. Зачем огрублять детскую душу? Он рос таким добрым мальчиком. Помню, ему лет восемь-девять было, он ногу сломал. Он ведь живой, смелый был. И на коньках, и на лыжах, и на велосипеде так катался, что все удивлялись. А в больнице мне нянечка рассказывала, что терла она раз кирпич (ножи чистить), а он, еще нога-то в гипсе была, спрашивает: «Это зачем кирпич?» Она пошутила: «Чтобы детки быстрее выздоравливали». «А у нас во дворе много кирпичей, — он ей говорит. — Я вам все принесу…»

Меня тревожит живость ее воспоминаний. Я боюсь, что она заплачет. Но слез нет. Есть только опасная взвинченность тона. И трудное дыхание.

Правда, в вагоне душно, мало воздуха. Скорей бы выбраться отсюда на свет божий.

И вот по длинному кафельному коридору мы выходим на улицу.

Точнее говоря — на старый, славный московский бульвар, который и начинается станцией метро, изображающей большие ворота. Может быть, эта идея возникла у архитектора потому, что во времена его работы площадь перед бульваром еще называлась по-старинному: Пречистенские ворота. Ее уже давно переименовали, и переименовывали еще не раз…

На другой стороне площадь обрывается куда-то вниз, в широкую яму, над которой висит короткий столб бледного пара, источающего хриплую музыку. Там теперь — открытый плавательный бассейн.

— Здесь был храм Христа Спасителя, — объясняет мне Мария Васильевна. — Мы сюда маленького сына гулять водили. Ведь мы жили очень близко…

Но мне и не надо объяснений. Я тоже в детстве жил очень близко. Тут я и родился. И меня мама водила гулять к храму Христа Спасителя. И хорошо помню его мощный силуэт, широкую паперть, огромную сферу золотого купола, который поразил меня однажды тем, что был виден даже из окна пригородного поезда. Мне хочется спросить Марию Васильевну: водили ли Бориса на одну из звонниц, где была смотровая площадка? Испытал ли он таинственное чувство истории в темной холодной трубе из серого камня, по которой поднимались вверх кривые крутые ступени? И видел ли он, стоя под гулкой медью большого колокола, как внизу безбрежно расстилался родной город?

Я ни о чем не спрашиваю.

Мы медленно идем по улице. Но, наверно, недостаточно медленно. Мария Васильевна никак не справится с дыханием, хотя старается, чтобы это осталось незамеченным. Может быть, поэтому она говорит:

— А здесь, в этом переулочке, была школа… Сюда сын пошел в первый класс… Вон тот дом. Видите? Второй от угла…

Вижу. Конечно, вижу. Я хорошо знаю этот дом. Снова, странным образом, переплелись наши дорожки. Так же, как Борис, я несколько лет подряд ежедневно приходил в этот приземистый четырехэтажный гимназический корпус с широкими старинными окнами. Только во времена его детства на фасаде, возле тяжелых дверей, висела деревянная табличка с номером средней школы, а после войны, во времена моей запоздавшей молодости, ее сменила солидная вывеска под толстым, запыленным стеклом: «Редакция газеты». И может быть, в той самой комнате, где маленького Бориса учили арифметике и обществоведению, через два десятилетия молодые азартные газетчики по ночам верстали номер и устраивали веселый аврал по выискиванию новых космополитов и преклоненцев…

— В этой школе мой сын учился только первые годы. Потом его перевели, — рассказывает Мария Васильевна. — Не его одного, конечно! Просто построили новую школу и часть детей в нее перевели. Там его мальчишки поначалу дразнили за то, что няня провожала от дома. Пойдемте, пожалуйста, немного потише… Он очень огорчался, просил пускать в школу одного. Я долго не решалась: далеко, три дороги переходить надо. Потом он все-таки настоял на своем. Только у меня сердце было не на месте, пока он из школы не вернется…

Письмо Тане от 26 января 1942 года

Дорогой мой Таненок! Ты, наверно, здорово обиделась? Виноват. Но я искуплю свою вину. За это время произошло так много событий, что в одном письме их не опишешь. Пятое число чуть не стало для меня роковым днем: я соизволил оскорбить своего лейтенанта. Конечно, вперед он меня обозвал, ну я не сдержался и обложил его «некультурными» словами. Дело приняло плохой оборот. Мне дали пять суток строгого ареста (сидеть в холодной, темной комнате, 400 грамм хлеба и вода). Весело, девушки! Я немного испугался. Кончилось тем, что лейтенант вызвал меня к себе и поговорили по душам (в ходе разговора чуть не подрались). Но дело было прекращено, и Борис оказался на воле. По секрету сказать, мне лейтенант сказал, что любит меня больше всех (любимчик) — за мой безалаберный характер. Ну, да мне наплевать.

Сейчас лежу на нарах. Жизнь течет однообразно: работа и работа. Иногда рубишься часов до четырех в картишки, маленько хватанешь ерусалимской слезы. Очень стало трудно писать. Никак не могу подыскать нужных слов, составить правильно фразу. Между прочим, это явление наблюдается у всех ребят. Какая ты стала хорошая: все волнуешься, как бы я не обморозился, чего-нибудь себе не ушиб. Зря, Танечка, тем более что я уже себе отморозил три пальца на ноге. Но я плюю на все, берегу свое здоровье. На днях стоял часовым, а погодка была такая, как, помнишь, мы шли с катка? И ко всему этому упала звезда, и я (комсомолец!) успел загадать — что бы ты думала? Я загадал, чтобы встретиться, встретиться как можно быстрей и быть вместе навсегда. И через минуту пожалел об этом. То, что я загадал, сбудется и так. Правда? Эх, если бы я загадал на жизнь отца. Таня, как о нем волнуюсь! Ты понимаешь: родной отец, а я не знаю, что с ним, может быть, его давно нет в живых. Очень жалко маму. Она, бедная, наверно, сильно переживает. Танечка, ты навещай ее почаще: поговори с ней, посмейся (она любит веселый смех). Вчера подрался. Вернее, дал ума одному возомнившему о себе хаму. Пусть знает московских! Меня сделали командиром отделения. Говорят, что нас выпустят из училища месяца через два лейтенантами. Я — средний комсостав! А там и фронт! Эх, здорово! Там действительно жизнь! Да, о каком это ты мне парнишке писала? Я о нем ничего не знаю. Напиши, що такое между вами было? Б ы л о л и? Смотри! Я работал на заводе, там немножко покотовал, с одной девчонкой договорился, а потом плюнул. Подожду лучших времен. Скоро, скоро с тобой встретимся опять. Тогда и покотуем. Верно, кошка? Учись, Танечка, лучше (а кто же меня кормить будет?). Целую тебя крепко, твой будущий муж.


Тем временем мы подходим к очередному перекрестку. Он ничем не примечателен. Но Мария Васильевна вдруг замолкает. Мы сворачиваем на улицу, которая носит ее фамилию, фамилию ее сына. Какие чувства владеют сейчас материнским сердцем?

А улочка настоящая, московская, коренная.

Двухэтажные особнячки. Поплоше, поновее. Один облицован кафельной продолговатой плиткой: должно быть, купец жил… Текстильная фабричка. Массивные, старой кладки, общежития для рабочих. Два-три доходных дома, возведенные перед империалистической войной, и конструктивистская коробка тридцатых годов, поставленная несколько отступя от других домов в расчете на будущее расширение переулка. А сама улочка кривая, горбатенькая, уютная. Тротуары здесь уже совсем сухие, серые, исчерченные мелом на «классы», испещренные черной паутиной сырых трещин в асфальте. По проезжей части разбросаны куски снега, перемешанного с темной грязью. Ручьи мелкие, медленные, молчаливые, как лужи. Во времена нашего детства они были полноводными, бурными Амазонками. Снег тогда не увозили за город, его скапливали во дворах и весной, в такую примерно пору, растапливали в огромных чанах, обшитых снаружи занозистыми досками. Вот это были ручьи!

Мне хочется вслух вспомнить о снеготопках, о ручьях тех времен. Но делать этого не следует. Морщинистые губы Марии Васильевны сжаты, глаза устремлены в одну точку. Эта точка перед нами: неказистый трехэтажный дом, покрашенный желтой краской прямо по кирпичу.

Мы входим в подъезд.

Дощатый пол ниже тротуара. Стены и потолки недавно «освежили» известкой, но никакая покраска не в силах скрыть дряхлого убожества этой парадной лестницы с несуразно длинными площадками и застоявшимся запахом кухни и помойного ведра. Двери всех квартир обшарпаны, истыканы звонками, табличками, почтовыми ящиками, списками жильцов…

— Ах, зачем я отсюда уехала! Какая ошибка! Какая ошибка! Его здесь все знают. Постучите в любую дверь, и вам расскажут о нем. Мне нельзя было отсюда уезжать…

На втором этаже толстый человек прилаживает к двери цепочку от воров. Он смотрит на нас искоса, внимательно и настороженно. Мы чувствуем спинами, как его взгляд провожает нас вверх по лестнице.

— Это новый, незнакомый, — бормочет Мария Васильевна. — Конечно, конечно… Новые люди появились… Но все равно вы можете зайти в любую квартиру… Вам расскажут… Вот наша дверь. Вы, пожалуйста, сами объясните, кто вы и зачем… Пожалуйста!.. Эта Клавдия Ильинична…

Я нажимаю на кнопку звонка.

Мы ждем.

Мне кажется, что еще немного — и Мария Васильевна не выдержит, побежит вниз по лестнице, бросив меня одного. Во всяком случае, я чувствую, как она напряжена, готова к чему-то…

Дверь нам отворяет высокая, прямая, аскетическая женщина. Она стоит в дверной раме, как суровая святая на большой, темной иконе. Неожиданно женщина улыбается обыкновенной, бытовой, любезной улыбкой.

— Мария Васильевна!

— Да, я, Анна Ивановна… Вы извините…

— Входите, Мария Васильевна. Как вы давно не были…

Я вижу, как тоскливо смотрит на меня Мария Васильевна, делаю шаг вперед и, стараясь выглядеть посолиднее, говорю:

— Здравствуйте… Я пишу книгу о Борисе Андриевском. Мария Васильевна согласилась показать мне квартиру, в которой он жил…

— Хорошо, — сдержанно говорит аскетическая женщина. — Войдите…

Мы входим в квадратный коридорчик. Слабосильная лампочка под потолком освещает двухцветный щербатый паркет, синие стены с линиями крученых отвисших проводов на роликах, которые покрыты коростой многих побелок. Дневной скудный свет проникает сюда из кухни, где видны неуклюжие столы под клеенками, старыми, вытертыми на сгибах до темной матерчатой основы.

И тут в неясном смешанном свете появляется еще одна женщина. Еще более худая, еще более аскетическая, еще более суровая. Она бесшумно и медленно прикрывает за собой дверь и стоит возле нее молча и неподвижно.

— Здравствуйте, Клавдия Ильинична, — говорит ей Мария Васильевна.

— Мама, — говорит женщина, которая впустила нас в квартиру. — Это пришла Мария Васильевна. С ней пришел человек, который пишет книгу о ее сыне…

Старуха молча смотрит на нас. Потом медленно говорит:

— Боря был хороший мальчик.

Мария Васильевна порывисто дергается вперед, но остается на месте.

— Как вы живете, Клавдия Ильинична? — быстро спрашивает она. — Я очень рада вас видеть… Как ваше здоровье?

Загрузка...