14 МАРТА 1945 ГОДА Завтрак

С того времени, когда должен был наступить рассвет, прошло не меньше двух часов. Ночная темь незаметно перемешалась с белым туманом. Образовался такой густой, плотный серый воздух, что двигаться в нем было почти так же трудно, как и ночью.

Все эти два часа после рассвета танковая рота старшего лейтенанта Бориса Андриевского продвигалась по шоссе впереди бригады, то преодолевая сопротивление групп прикрытия отступавшей немецкой колонны, то настигая ее хвост. Отступавшая колонна не могла свернуть с шоссе, потому что оно с обеих сторон было обрамлено двумя рядами старых лип, а обочины заполнены липкой и скользкой весенней грязью. К тому же это была по существу уже не колонна, а растянувшаяся на многие километры толпа испуганных людей — солдат вперемежку с беженцами, — в которой со скоростью толпы двигались сдавленные ею штабные машины, повозки с домашним скарбом, грузовики, артиллерийские орудия, бронетранспортеры…

Опасаясь того, что основные силы противника могут оторваться от преследования, командир бригады приказал одной роте свернуть с шоссе на боковую проселочную дорогу, на скорости пройти двадцать километров и в районе черепичного завода перерезать немцам пути отступления.

Приняв по рации этот приказ, Андриевский передал его своим взводным, толкнул носком сапога в левый бок механика-водителя, и «тридцатьчетверка» резко повернула влево. Она шумно вылезла из кювета и, пройдя метров сто, остановилась.

Борис открыл люк, высунулся по пояс из башни и стал наблюдать за тем, как его танки нехотя сползают с асфальтового полотна и, рассредоточившись на случай внезапной бомбежки, затихают неподалеку от него. Несмотря на то что совсем недавно часть была полностью доукомплектована новыми танками, после прорыва фронта, который осуществляла бригада два дня назад, в роте осталось всего шесть машин. В связи с этим командование приняло решение усилить роту Андриевского, и ему было приказано приступить к выполнению боевой задачи после того, как он получит подкрепление.

У Бориса от постоянных толчков о броню болели спина и поясница. Решив немного размяться, он вылез из башни, собрался спрыгнуть на землю, уже занес ногу на крыло, но увидел сквозь серую мутную мглу, что крыло было чем-то измазано. Борис выругался:

— Во гады! Всю машину кровью измарали!

Сделав шаг назад, встал на броню моторного отделения, расставил широко ноги и снял с головы шлемофон.

Немедленно из люка высунулась голова заряжающего Виктора Карасева. На его худом, узком, остроносом лице синие глаза казались ненужно большими, и были бы они противоестественно для мужчины красивы, если бы их не испещряли красные жилки, как будто Карасев всегда находился в сильном похмелье.

Покрутив быстро тощей шеей во все стороны, он крикнул:

— Товарищ старший лейтенант! Не жалеете свою колокошку? А если фриц стрельнет?

Борис повернулся к нему, согнув ноги в коленях, поднял плечи, втянул в них голову и закричал, карикатурно размахивая руками:

— Паниковский пули не боится! Паниковский всех переживет!..

Карасев засмеялся и исчез в танке.

Воздух был влажный, холодный, промозглый. Казалось, что холодную влагу источают и серый песок, и черный кустарник, и низкие мутные облака. Ногам было тепло от брони, нагретой двигателем, а обнаженная голова мерзла. Борис снова надел шлемофон, как всегда стараясь при этом не помять свой кудрявый, будто завитой перманентом чубчик, подтянул потуже ремешок с ларингофонами, которые прижимались с обеих сторон к его шее, лег животом на покатую стенку башни и вставил свободный конец шнура, висевшего у него на груди, в гнездо ТПУ — танкового переговорного устройства.

— Ткаченко, глуши мотор, — сказал он своим обычным, звонким и резким голосом. — А ты, Багратион, добеги до экипажей, скажи: даю десять минут перекур. Глушить моторы. Открыть люки. Не высовываться. У кого есть жратва — могут заправиться. Ясно?

— Ясно, товарищ старший лейтенант! — весело крикнул в ответ радист-пулеметчик Султанов и начал вылезать из танка.

Младший сержант Камил Султанов был самым молодым в экипаже. На его тонкокожем, смуглом лице еще не росла борода. Он только в прошлом году кончил школу, а на фронт попал всего два месяца назад. Камил был уверен, что он очень похож на Багратиона, и за ним быстро утвердилась эта кличка. Всех окружающих Камил называл тоже именами великих полководцев: кого Суворовым, кого Кутузовым, кого даже Юлием Цезарем…

Когда замолк мотор, Султанов, топая сапогами, побежал к соседнему танку. Андриевский выдернул шнур из гнезда и крикнул Карасеву:

— Витька! Что человеку надо? Кусочек хлеба и побольше сала! Ясно? Давай сюда!

Не дожидаясь ответа, он выпрямился и повернулся лицом к шоссе, по которому, все еще лязгая и урча, двигались танки.

Если бы не перевернутая повозка, торчащая из противоположной обочины, их спокойное и равномерное движение можно было бы принять за военный парад. Борис стоял на танке, как на трибуне, и на минуту представил себе, что он большой начальник, принимающий этот парад. Он самодовольно улыбнулся и прогнул спину. «Не исключено, — подумал он. — Почему бы мне и не стать генералом? Капитана я вот-вот получу. На Героя два раза представляли. Третьего не миновать. И не дурнее я нашего Макара. А он полковник, скоро генералом будет. Сумел бы я бригадой командовать? Что, я глупее Макара? Только бы поднабраться солидности. Это мне не вытянуть. И война кончается. Могу не успеть. Ничего. Кое-чего успею. И в мирное время в армии жить можно. Но хуже. Дисциплинка проклятая. Как в школе было. Как в училище. Как в запасном полку. Хотя генералам, наверно, полегче с дисциплиной…»

Тут он почему-то вспомнил, как в прошлом году в Румынии после тяжелых боев, когда он вдвоем с Женькой Чигринцом подбил два «тигра», командир бригады в награду дал им двухдневный отпуск в медсанбат, чтобы боевые офицеры немного отдохнули, подлечили свои ссадины и ушибы. Они приехали в большое село, из которого только что выбили противника, и устроили там правильную выпивку с девчонками из медсанбата. Заняли брошенную хозяевами чистую крестьянскую мазанку и приступили к делу. Только развернуться как следует они не успели, потому что к вечеру первого дня тот же самый полковник Макаров, который дал им отпуск, отменил его, прислав специально своего адъютанта. Ему кто-то донес, что с отпускниками пьет его преподобная ППЖ санинструктор Натка Смирнова. Испугался! Променял боевых офицеров на…

Письмо Тане от 2 октября 1941 года

Милая Таня. Пишу тебе из Саратовского бронетанкового училища. Нас привезли из Москвы в Катищевский лагерь, а оттуда мы выехали 25 августа. И вот уже шесть дней я в училище. Пока еще мы не занимаемся. Чтобы мы приносили какую-нибудь пользу, нас посылают на работу в колхоз. Работать тяжело, иногда приходится работать по 15—17 часов. Но это с одной, вернее, с двух сторон, хорошо: приносим пользу и закаляемся сами. За это время освоил несколько профессий: землекоп, грузчик и т. д. Вчера очень поздно возвращались с работы, пришлось пройти сорок километров. У многих ребят ноги все в кровавых мозолях. У меня, как и у всех, тоже хватает, но меньше, чем у других. Но когда мы вышли на высокий бугор, сразу открылся вид на Саратов, на Волгу, на Энгельс. Вот красота! Фигу ты чего-нибудь подобное увидишь. Очень часто вспоминаю о тебе. Я только утешаюсь мыслью, что скоро мы встретимся, будем вместе. Очень хочу скорее попасть на фронт. Нам выдали обмундирование. Хочу завтра сняться. Таня, напиши, как в Москве, как ты себя чувствуешь, поступила ли ты в институт? Как чувствует себя мама? О налетах на Москву не пиши: могут письмо не пропустить. Эх, если бы увидеть тебя всего только на минутку…

Продолжаю письмо 10 числа. Пишу на уроке черчения. Между прочим, пишу уже третий раз и никак не могу кончить. Сейчас учитель вышел: его вызвал нач. училища, значит, можно отдохнуть. Как только лейтенант вышел, моментально все стали писать. Интересны обращения: «Здравствуй, Иринка!», «Привет из Саратова Милке!» и т. д. Расскажу тебе про занятия. Начали 5 числа — приходится трудно, нет ни одной свободной минуты. Все делается организованно, строем. Мы уже до того к нему привыкли, что в уборную и то стали ходить колонной. Вообще живем весело. Даже при железной воинской дисциплине нам удается бузить. Вчера весь урок — «Курс боевых машин» — смеялись. Если бы лейтенант заметил, был бы верный наряд вне очереди. Наряд — страшное дело! Понимаешь, дадут тебе пол вымыть во всей роте да, кроме того, вычистить уборную, вот и запоешь, причем все это делаешь в ночное время, когда люди спят. Мне уже один раз пришлось.

Ого, у меня новость! Сегодня мне выдали винтовку! Во какое мне доверие! Танечка, еще одна новость! Скоро приступлю к вождению танка. Сам, своей собственной рукой поведу боевую машину! Вчера уже побывал в танке — очень интересно. Хочется, чтобы скорее шло время. Скучать приходится больше всего по вечерам, когда ложимся спать. В это время из Москвы передают последние известия. Лежишь в палатке, рядом товарищ, и вот мечтаем, и такая скука, такая тоска, что того гляди слеза прошибет. Еще через недельку-две думаю, что втянусь. Если бы хоть на пять минут увидеться с тобой. Спешу. Целую. Борис.


Ломая кусты, на полной скорости к Андриевскому приближалась «тридцатьчетверка» замкомбата Ивана Ларкина.

Машину Ларкина сразу можно было узнать: за башней у нее всегда топорщился горб. Ларкин возил на танке гору книг, завернутых в брезент. Особенно любил он многотомные энциклопедические словари. За войну под ним сгорело восемь танков вместе с книгами, но он каждый раз находил другие книги, и на каждой новой его «тридцатьчетверке» появлялся за башней тот же брезентовый горб.

Возить на танке «неположенные» вещи строго запрещалось, и у Ларкина было из-за этого немало неприятностей: его журили, ругали, накладывали взыскания. Но он был боевой офицер, возил не какое-то барахло, а книги, стойко переносил все наказания, и постепенно от него отступились, махнули рукой, потом привыкли к его причуде и даже немного стали гордиться ею, потому что именно причуды подобного рода, кроме всего прочего, отличают одну воинскую часть от другой.

Когда Андриевский попал в эту бригаду, Ларкин был уже командиром роты. Недавно он получил повышение: его назначили заместителем командира батальона, который по должности не имеет собственной постоянной боевой машины. Но офицеров в батальоне постоянно не хватало, и в боях Ларкин исполнял обязанности то командира роты, то взводного, а то и просто командира танка. Он был не из тех, кто беспокоится о своем престиже.

Ларкинский танк резко, клюнув землю носом, остановился рядом с машиной Бориса. На броню не спеша вылез Ларкин и, расправляя комбинезон под широким офицерским ремнем, крикнул Андриевскому:

— Иду с твоей ротой!

Сквозь шлемофон Борис не мог расслышать его слов, но, догадавшись, о чем говорит Ларкин, крикнул в ответ:

— Порядок!

И показал большой палец.

Вообще-то в первую секунду Андриевский почувствовал невольное разочарование, потому что ждал, что на усиление ему пришлют целый взвод, а вместо этого он получал только одну машину, к тому же вместе с замкомбатом, который был старше его по должности и таким образом должен был возглавить осуществление боевого задания. А больше всего на свете Борис ценил любую возможность действовать самостоятельно, самому принимать решения, полагаться во всем на свой собственный опыт, свое уменье воевать, свою удачу. Однако это чувство разочарования промелькнуло как мимолетная тень и уступило место удовольствию, потому что Ларкин был не просто его начальником, но самым закадычным другом, который к тому же никогда не давил своим должностным старшинством и с которым они всегда действовали согласно. К тому же Андриевский догадывался, что Ларкин, обеспокоенный малочисленностью его роты, сам подсказал комбату мысль послать на ее усиление именно его: это ларкинское желание помочь другу было как всегда приятно Борису.

Сзади Карасев из люка протянул Андриевскому хлеб и завернутое в тряпочку сало. При этом он что-то промычал, чего, нельзя было разобрать, потому что говорил он с полным ртом.

Борис взял у него еду в обе руки, сел под башню и крикнул Ларкину:

— Лезь ко мне!

Машина Ларкина заглушила мотор, танков на шоссе уже не было, и впервые за двое суток Андриевский не услышал ни грохота, ни стрельбы, ни лязга, ни крика. Он снова снял шлемофон, прислонился всей спиной к башне и закрыл глаза. Ему стало так хорошо, так покойно и тихо, что он скорее открыл их опять.

Ларкин, соскакивая на землю, поскользнулся на гусенице и, спрыгнув, начал внимательно осматривать ее. Потом он неторопливо и тщательно вытер сапог об песок, выворачивая ногу во все стороны.

— Волосы какие-то, — сказал он Борису. — То ли лошажьи, то ли… черт их знает…

Андриевский встал, прошел к трансмиссии, к самому ее краю, и протянул Ларкину руку.

— Лезь отсюда, — сказал он. — Здесь чисто…

Они сели, укрывшись за башню, и положили между собой на теплый брезент хлеб и сало.

— Надо бы принять по маленькой, — сказал неуверенно Борис. — У Карасева моего припрятано…

— Уговор дороже денег, — твердо сказал Ларкин. — Решили перед боем не пить, стало быть, все. Вечерком наверстаем…

Борис знал характер Ларкина и не стал с ним спорить.

— Десант ждать будем? — спросил он, впиваясь крепкими ровными зубами в розоватое, присыпанное крупной слипшейся солью, сало.

— Колесные машины отстали, — сказал Ларкин. — Велено не ждать десантников…

— Тебе доложили? У меня из экипажа командир орудия выбыл. Сегодня ранен на рекогносцировке. Помнишь его? Сержант Лепилин. Рябой… Как он?

— Знаю об нем. Мне докладывали — ранение тяжелое. Я проследил лично: его в медсанбат эвакуировали.

— Привез ему замену?

— Ты же знаешь — в батальоне не хватает людей. Придется тебе, Борис, самому и с пушкой управляться. Трудно, конечно, но ничего не сделаешь…

Они сидели рядом, оба с непокрытыми головами и были очень непохожи друг на друга.

Ивану Ларкину исполнилось недавно двадцать пять лет, он был всего на два года старше Бориса, но выглядел рядом с ним чуть ли не стариком. Его светлые, прямые волосы падали косой челкой на выпуклый морщинистый лоб, круглое лицо было мягким и каким-то помятым, серые глаза в белесых ресницах казались выцветшими. К тому же его неторопливость, даже медлительность выглядели рядом с резкими, порывистыми движениями Бориса как утомление, усталость. Андриевский тоже был утомлен последними боями, но это утомление только прибавило ему живости, порывистости, а внешне оно проявлялось лишь в том, что щеки его слегка втянулись, делая тем самым шире скулы и крепче челюсть. В темных, веселых глазах его была видна прямота и какая-то неожиданная легкая наивность, губы были твердые, а в углах сохранилась детская припухлость.

Откуда-то с севера, с моря, налетел внезапно легкий ветер. Он был приятен Борису, который вдохнул воздух носом и почувствовал в сырой свежести ветра какое-то внутреннее, не зимнее, тепло.

— Весна, Ванюха! — удивленно и радостно сказал он. — Весной запахло…

Прежде чем ответить, Ларкин тоже несколько раз втянул носом воздух. Потом сказал:

— Чего-то весну не наблюдаю пока.

— А я наблюдаю. Весна. Точно тебе говорю. Этой весной и войну кончим. Представляешь, Ванька, жизнь: никто не стреляет, живешь дома, идешь куда хочешь, хочешь — по этой улице, хочешь — по той? Неужели такая житуха может быть на свете?

— Насчет победы — оно конечно, до лета должны бы управиться, — задумчиво сказал Ларкин. — Хотя не знаю. Надо бы управиться. Хватил уже народ горюшка до края возможности. Дома у всех дел много накопилось. Только пока еще и здесь работы ой-ей-ей… Думаешь, до осени Берлин возьмем?

— Весной кончим, — уверенно сказал Борис. — Я нутром чую. Недаром я последнее время совсем слабачок стал.

— Ты?

— Я. Слабак стал. Вчера, что ли, или позавчера приказ получаю: выделить машину в танковую разведку. Раньше я б и не трюхнулся: делов-то! А тут — веришь? — думать начал: кого послать. Орлова послать? Несправедливо: он чуть не всю войну отгрохал, горел раза три, что ж ему перед самым концом погибать! Думаю: пошлю пацана этого Канашевича. Опять несправедливо: что же этот пацан должен помирать, когда и повоевать-то не успел, на фронте без году неделя. Всех перебрал: некого посылать. У всех несправедливо получается. Хоть сам иди. Нет, совсем я слабачок стал: не могу спокойно на смерть человека послать. Значит, войну вот-вот кончим. Точно тебе говорю. Можешь быть в уверенности…

Ларкин вынул из кармана мятую тряпочку и вытер ею рот.

— Мне утром обязательно пошамать надо. А то я натощак курить не могу, — сказал он, и Борис понял его слова как выражение благодарности за угощение.

— А я всегда пожрать люблю, — сказал он, дожевывая сало. — И натощак, и после обеда… Люблю повеселиться…

Он вытер рот рукавом, провел жирными пальцами по коленям и вытащил из кармана «Беломор». Они закурили, но Ларкин достал из-за пазухи большие, четырехугольные часы (снятые с танка), посмотрел на них и сказал:

— Трогать надо!

— Погоди, — попросил Андриевский и вытянул поудобнее ноги. — Покурим по-человечески. Можем себе позволить?

— Покурить можно, — сказал Ларкин. — Однако как бы нам в лесу фрицы прикурить не дали. Дорога узкая, лесная, повернуться негде!

— Конечно, на шоссе куда лучше, — лениво сказал Борис.

— Безопасней. Врежешься, гады — врассыпную. Чувствуешь свою силу, мощь!

— Оно так, — подтвердил Ларкин.

Но Андриевский знал, что сдержанный, серьезный Ларкин не понимает его. Поэтому он рассудительно добавил:

— И эффект лучше получается. Столько огнем не уничтожишь.

— Оно так, — снова подтвердил Ларкин. — А все-таки не люблю я давить. Людей все-таки давишь…

— Каких людей? — удивился Борис. — Гадов этих?

— Оно конечно, — согласился Ларкин. — Гады-то гады…

— Это все философия, — уверенно сказал Андриевский и повернулся на бок, упираясь в башню плечом и подтянув одну ногу. — Плюнь ты на нее. Все просто. Гады на нас войной долезли. Значит, нам драться надо изо всех сил. А после войны философствовать можно… У меня в Москве дружок есть. Эрик. Я тебе рассказывал. Он тоже воевал. А если бы я его от философии не отучил, его бы, наверно, и в армию не взяли. Слабачок был! Умный парень, но слабачок. Я ему всегда говорил: «Интеллигенция гнилая сейчас не в моде. Занимайся спортом. На турнике. Лыжи. А то тебя ребята всегда лупить будут».

— Не в том дело, — сказал со всегдашней своей серьезностью Ларкин. — Однако мне интересно знать, почему люди гадами становятся. Это надо обязательно понять. У нас в Мордовии в тридцатом году сильная голодуха была. Так я, понимаешь, и воровал, и в детдоме, когда жил, у малышей, понимаешь, хлеб отбирал. Тоже вроде гада был…

Борис посмотрел на грязное крыло, и ему захотелось немедленно заняться приведением машины в порядок. Но он удержался от этого.

— Меня Советская власть перевоспитала, — сказал Ларкин.

— Она любого перевоспитает! — весело воскликнул Борис.

— Это я в полной уверенности, — подтвердил Ларкин. — Я в Москву в одной рубашке пришел. Поступать в Государственный университет имени Ломоносова. И, понимаешь, поступил. Историю человечества изучал. Почти три года…

— История, география, — сказал Борис и засмеялся. — Это было на заре туманной юности. Сколько всякой фиговины человеку в голову забивают! История, география… Смех один! Солдат спит, а служба идет. Вот и вся сказка! Верно?

— Нет, — сказал Ларкин. — Не верно. Историю человечества знать надо.

— Зачем? — спросил Борис. — Чтобы экзамены сдавать? Так мне эта балалайка ни к чему. Я сам теперь профессор. Могу кое-кого научить кое-чему.

— Человек должен понимать, в чем причины событий, — упрямо сказал Ларкин. — Чтобы действовать сознательно.

— Сознательно? Мне дают прямой приказ — действуй! Я и действую. Это, скажешь, не сознательно? — радостно засмеялся Борис и даже приподнялся от удовольствия. — Молчишь, философ?

— А ты сказать не даешь.

— Может, тебе еще дать ключ от квартиры?

— Так спорить не полагается, — сказал рассудительно Ларкин.

— А чего нам с тобой спорить? — весело воскликнул Борис. — Мы свою работу делаем? Делаем. Еще чего? Дружба? Имеется дружба. Ты скажи. Если бы мы с тобой на необитаемый остров попали и оказалась бы там одна-единственная баба, стали бы мы с тобой убивать из-за нее друг друга?

— Не об этом речь, — подумав, сказал Ларкин.

— А ты ответь: стали бы мы драться с тобой?

— Нет, — сказал Ларкин. — Не стали бы…

— Ну и все, — удовлетворенно сказал Борис. — Понял? На необитаемом острове! Не где-нибудь. Вот в чем весь смысл.

— Пожалуй, ехать надо, — сказал Ларкин и выбросил окурок.

— Эх, жизнь наша, — вздохнул Андриевский. — Некогда с другом поговорить… Ну, лады! Начнем воевать…

Письмо Тане от 14 ноября 1941 года

Дорогая Танечка! С добрым, так сказать, днем. Думаю написать тебе сейчас очень большое письмо, есть время. Сегодня гуляю: мой органон не выдержал душевных переживаний и начал помаленьку увядать. Здорово простудился. И животик заболел.

Получил письмо от мамы, у нее все хорошо, а главное, что папа жив и здоров.

Танечка! Вчера я водил танк. Смех один. Сел в него, вернее, меня туда втолкнули. Водитель говорит: поехали. Нажимаю там разные штучки, рычажки. Дал первую скорость. Поехал. А самому интересно побыстрей. Думаю, была не была, переведу на вторую (он как раз в это время не смотрел). Дернул и сам не рад. Он, черт (танк), несется как сумасшедший, а справа яма. Водитель кричит: «Жми левый фрикцион (жми левее), переключай на первую». Интересное положение: жми и переключай. Ну все-таки я нажал и переключил. Теперь, говорит, останавливай и вылезай. Хочу остановить. Жму педаль, выключаю скорость. А она не останавливается. Он на меня: «Ах, так твою так, туда и сюда. Останавливай». Я жму, а толку никакого. В конце концов он сам остановил. Меня похвалил: «Водить будешь!»

Зря, Таня, ты не уехала из Москвы со своим институтом. Одной же ехать не советую. Во всех городах очень много беженцев, и поэтому с продуктами плохо. Тебе советую идти на фронт. Погибать — так с треском. Сам я живу мечтами о Москве, о фронте. Пока креплюсь. Здесь как-то написал тебе письмо, потом решил перечитать. Написал там, что я больше Москвы не увижу, что вместе нам не быть никогда. Но это все настроения (все-таки очень тяжело, а главное — голод мучит). Ребята со мной попались хорошие. Живем дружно: помогаем во всем. На уроках веселимся. Мы решили, что наш взвод должен быть лучшим в училище. Командиром взвода будет теперь у нас лейтенант Гуляев, знаешь, силен мужичок! Помощник командира у нас курсант, такой чудак. Очень любит запевать. Он запоет, а за нами не смотрит, ну мы и рады: возьмемся под руки и подпеваем, — это вместо строя. Какое счастье было бы нам сейчас с тобой встретиться! Ты бы пришла ко мне (мамаши и папаши, конечно, нет дома), мы бы посидели часик рядышком, вернее, ты у меня на коленях, а потом пошли бы гулять по Москве. Таня, напиши про наши взаимоотношения: б у д у т о н и, к а к м ы г о в о р и л и, и л и н е т? Как у тебя дела в институте? Наверное, нашла себе нового паренька. Смотри, узнаю — «с твоей шкуры кожу сниму», как грозила у нас во дворе мамаша своему сынишке. Но я вполне уверен, что ты моя, я твой и т. д. Пиши мне почаще. Целую крепко-прекрепко. Борис.


Ларкин спрыгнул с танка, пошел к своей машине, но вдруг вернулся назад и спросил Андриевского:

— Что-то я не пойму, зачем ты про необитаемый остров говорил…

Борис, засмеялся.

— Потом поговорим, — сказал он. — Я тебе одну историю расскажу. История на великий палец…

— Собери по-быстрому своих офицеров: я поставлю задачу и сообщу о порядке движения.

— Кто пойдет впереди? — спросил Борис.

— Я возглавляю движение и поддерживаю связь с бригадой. Ты замыкаешь колонну…

— Правильно: ты поддерживаешь связь с начальством, — одобрительно поддакнул Андриевский и тут же решительно выдвинул свое предложение: — Давай сначала я пойду впереди. Потом поменяемся. Сторговались?

— Только бы на засаду не наскочить, — сказал Ларкин и пошел к своей «тридцатьчетверке».

Андриевский надел шлемофон и шагнул к башне.

Загрузка...