14 МАРТА 1945 ГОДА Обед

— Случайностей не бывает. Какие могут быть случайности?

— Нет. Это нет. Марксизм случайности признает.

— Опять ты в философию ударился. Я не о марксизме, а про жизнь говорю.

— Марксизм охватывает жизнь. А случайности он признает.

— Конечно, марксизм охватывает жизнь. Что, я не знаю про марксизм, что ли? Марксизм не догма, а руководство к действию и так далее… А в жизни все просто происходит. Что заслужил, то получи. И каждый находится на своем месте…

— Оно, конечно, так. Хотя черт его знает. Я когда в госпитале лежал, у нас в палате радио было. И каждый день радио одну песню играло — знаешь? «Смелого пуля боится, смелого штык не берет…» А тут, понимаешь, раненые лежат, контуженые… Один у нас лежал без ноги, он в радио костылем запускал, когда оно пело «Смелого пуля боится…». Выходит, мы все от трусости в госпиталь попали?

Андриевский никогда не думал об этой песне. Петь — пел иногда. Но редко. Она ему не очень нравилась, но не вызывала никаких размышлений. Раз в песне сказано, — значит, наверно, так и есть. Ну, может, и не совсем так. Бывает, все бывает. Убивают и смелых ребят. Но все-таки… Вот он, например, из оврага выскочил. Жив. Здоров. Можно бы и об этом с Ванькой поспорить. С ним интересно спорить. Но не стоит. Ванька лежал в госпитале. Неловко…

— Давай, Ваня, лучше чекалдыкнем…

— Чекалдыкнуть можно, — нехотя сказал Ларкин. — Однако ты не обижайся, а нет в тебе логического мышления. Парень умный — ничего не скажешь. А логического нет. Думать не хочешь головой. Никаких общих мыслей у тебя нету.

— У меня есть мысли.

— Ну назови. Я послушаю.

— Давай чекалдыкнем. Это разве не мысль?

Андриевский засмеялся и протянул голую руку к трем разномастным бутылкам, которые стояли посредине большого письменного стола рядом с двухкилограммовой жестяной банкой португальских сардин и другой банкой — круглой, стеклянной — с немецкой домашней консервированной курицей.

Он сидел в кресле директора черепичного завода, который они только что заняли, и был гол по пояс. Одежда всегда мешала этому молодому, сильному, красивому телу. Борис при первой возможности сбрасывал ее с себя, и, когда ничто не стесняло его движений, ничто не отгораживало тело от воздуха, он испытывал наслаждение.

На краю стола, под рукой лежала его гимнастерка. Его влажные после недавнего умывания волосы отливали легкой рыжиной. Смугловатая кожа на груди, на руках, на шее была крепкая, эластичная. Без одежды было видно, какие у него широкие прямые плечи, какой он весь сильный, мускулистый. Но мышцы не поднимались узловатыми буграми. Они прятались под гладкой, ровной кожей и только при движении мягко и отчетливо проступали сквозь нее.

— Прочитай, Ванюха, что на этой написано, — попросил Андриевский, протягивая Ларкину высокую бутылку.

Тот сидел в мягком, голубом кресле, предназначенном, как видно, для посетителей по другую сторону стола.

— Это не по-немецки написано, — сказал он, рассматривая этикетку. — Чешский, что ли. Или болгарский…

— Открывай, — сказал Борис. — Попробуем болгарский. А то этот шнапс тягомотный очень. И сладкий…

Они уже выпили по полкружки тягучего, канареечно-желтого яичного ликера.

Открыть без штопора болгарское вино Ларкину не удалось, и он просто отбил горлышко о край письменного стола. Из бутылки в кружки полилась светлая, почти прозрачная жидкость.

Андриевский выпил.

— Кислятина, — сказал он и скорее полез ложкой в здоровенную банку с сардинами, подцепил их как кашу и отправил в рот.

— Тебе не угодишь, — сказал Ларкин, медленно потягивая вино. — То сладкое, то кислое… Разборчивым стал.

— Эта водичка не подходит для спасителей Европы, — сказал Борис и еще раз подцепил полную ложку сардин. — Погляди, что в третьей бутылке.

— Рум, — прочитал Ларкин. — Маде ин Аустрия.

— Ром? — радостно спросил Борис. — Давно я хотел попробовать ром. С детства. Во всех книжках пираты ром пили. Я думал, теперь рома вообще не бывает. Тебе, Ванька, не чудно, что мы с тобой в этой комнате сидим и будем ром пить?

Он посмотрел вокруг себя и засмеялся.

Все было странным и чужим. В окна директорского кабинета било веселое весеннее солнце, но и оно казалось чужим оттого, что, ложась на темные стены, полы, шкафы, кресла, тускнело, успокаивалось, теряло силу. Поблескивали только бронзовые завитушки на тяжелой солидной мебели, фарфоровые тарелки, развешанные на стенах, да глянцевые изразцы на невысокой, нахально вступавшей в комнату квадратной печи…

Письмо Тане от 28 ноября 1944 года

Здравствуй, Таня! Ты, наверное, решила, что я уже сыграл в ящик. Ан нет! Не писал четырнадцать дней, так как все время не вылезал из железки. Вернее, из железок, пока они не загорались. Вертелся, как белка в колесе: наступал, тикал, убивал, горел. Все кончилось благополучно, хотя досталось трудновато. Вот и сейчас хотя уже не стреляют, но темно и идет сильный дождь со снегом.

Получил звание старшего лейтенанта, ордена и медали. А пока сижу и дрожу: русский человек не привык к иностранной осени. Лежу в пробитом снарядом сарае на конском навозе и мечтаю. Конечно, нехорошо не писать любимому человеку по две недели. Каюсь. Но пойми: коробка, дождь, мины, снаряды, и внутри твой Борис с конвертом и бумагой. Потом конверты, бумага и карандаш сгорели. Что я мог делать? По-моему, только одно: с твоим образом идти вперед в атаку. Смею сообщить, что пришлось вырвать с десяток седых волос: результат боев за Прибалтику… Вот и сейчас: ночь, коптилка, шум мотора в небе — везут «сухие пайки», не дай бог, на мою голову. Хочется спать, но у меня карандаш, бумага, и я пишу. Ты, наверно, спишь, а я пишу. Может быть, тебе стало немножко стыдно, что ты редко пишешь? Или, может быть, лирически выражаясь, в твоем сердце ярким пламенем вспыхнул огонь любви?

Ты беспокоишься, что я на войне огрубел, как пишешь, «очерствел душой». Эх, Татьяна Николаевна, что вы знаете о войне? Насчет «черствости души» все наоборот происходит у меня! Это раньше мне, дураку молодому, море по колено было: на то война, думал, что здесь убивают. Так положено. А теперь стариком, что ли, становлюсь или, может, понял теперь, каким должен быть настоящий командир, от которого зависит жизнь людей, но теперь каждая смерть меня как ножом по сердцу. Ты знаешь, я еще на гражданке за друга последние портки бы отдал. А на фронте такие дружки, каких нигде больше не бывает: каждый за тебя жизнь отдаст. Живем с ребятами из экипажа в железной коробке, тесно, вместе, без слов друг друга понимаешь, когда начальство хоть одного из экипажа забрать захочет — споришь до хрипоты, чтоб не брали. А со снарядом, с пулей не поспоришь — сколько у меня в экипаже людей сменилось! На войне от жалости надо не сопли распускать, а воевать умело, с расчетом, чтобы задачу выполнить и людей уберечь. Вот в чем суть! И если уж на то пошло, я тебе так скажу: война страшна не только тем, что здесь твоих товарищей убивают, тебя самого убить норовят — война страшна и тем, что и ты других убиваешь, каждый день. Мы же не убийцы! Мы — люди! Думаешь легко каждый день убивать? Только ничего этого показывать здесь не положено ни другим, ни себе. Воевать надо! Ну прости, что я чего-то вдруг в откровенности пустился: от усталости ослаб, наверно. Тебе про все это знать ни к чему.

Моя девочка, я рад, что у тебя все в порядке. Признаться, я очень волновался. Ведь ты для меня самый дорогой человек на свете. Хорошо, что хоть ты провела праздники, как надо. Я рад, что своим оружием (как миллионы других воинов) даю возможность немножко веселиться в тылу. Чувствую себя хорошо. Возможно, больше непосредственно стрелять не буду, так как стану помощником начальника. В общем, все в порядке. Бывай здорова и вспоминай иногда своего бедного Борю. Все, кажется. Можно поставить точку и ложиться на солому спать. В Москве, наверно, сейчас хорошо, весело. Крепко целую. Борис.


Они выпили по полкружки рома. Потом дружно заработали ложками.

— Карась чертов! — сказал восхищенно Андриевский. — Всегда чего-нибудь интересное организует пожрать. В концлагере божился, что последнюю шамовку отдает. А у самого в заначке ром был.

— Знает службу, — удовлетворенно улыбаясь, сказал Ларкин.

— Если бы я там про заначку узнал, я бы ему башку отвинтил.

— А чего бы мы сейчас с тобой шамали?

— Карась — свой парень, — согласился Андриевский. — Он на барахло никогда не польстится.

Ларкину стало жарко от выпитого, он раскраснелся, расстегнул ворот гимнастерки, снял ремень с пистолетом.

— Помнишь, как ты Коломытову в землянку дымовую шашку подложил? — спросил он и улыбнулся.

Борис радостно захохотал. Его лицо тоже порозовело, глаза блестели, от усталости не осталось и следа.

— Так ему, барахольщику, и надо! — смеясь, сказал он. — Помнишь, как он орал: «Отоприте! Отоприте!»

— Задохнуться мог. Так все-таки нельзя…

— Так я же открыл дверь. Выпустил на свет божий.

— Ты не хотел выпускать… Я тебя уговорил.

— Мне барахольщиков не жалко, — сказал Андриевский. — А как он меня благодарил, что я его вызволил из землянки. Смех!

— Он потом долго доискивался, кто шашку подложил…

— Во кретин, — захохотал Андриевский. — Кто ж ему, дерьму такому, скажет!

— Ну ты уж к нему чересчур, — сказал Ларкин. — Каждый человек не так прост. Вот дурак, дурак, а никто по оврагу пройти немцам в тыл не догадался, а он догадался.

— Кто догадался?

— Коломытов. Кто же еще? Он на себя «тигров» отвлек, мы и погнали их. А ты не знал?

— Тебе кто сказал?

— В штабе бригады…

— Ну, майор! — засмеялся Андриевский. — Ну дает…

— Шесть «тигров» подбил. К звездочке представят…

Неожиданно на столе звонко зазвонил телефон.

Андриевский удивленно посмотрел на него и снял трубку. Мужской голос что-то поспешно говорил по-немецки.

— Ты что же, гад, мешаешь победителям спокойно пообедать? — закричал на него Борис.

Трубка замолчала. Потом растерянный голос что-то еще спросил.

— Ату его! Ату! — закричал весело Борис и повесил трубку.

— Зря, — сказал Ларкин. — Надо было объяснить, что завод занят русскими.

— Он и так это понял, — сказал Андриевский. — Разве они так с нашими людьми обращались? Как издевались, гады! Что же мы будем с ними теперь церемонии разводить?

— Зря, — повторил задумчиво Ларкин. — С гражданскими немцами надо аккуратно обращаться. Они должны по нашему обращению точно понимать, что мы не завоеватели какие-нибудь, не оккупанты. Мы пришли, чтобы принести им свободу и мирную жизнь.

— Ах, скажите! А я и не знал! Чего ты меня агитируешь! Что я политику не понимаю, что ли? Только мы ведь именно от немцев освобождаем другие народы. Мы от кого с тобой сегодня из концлагеря людей освобождали? Французов, чехов, поляков, еще всяких людей. От немцев. А немцев нам от кого освобождать? От самих себя?

— Ты не понимаешь от кого? Или притворяешься?

— От фашистов? Да они все сами фашисты. Это мы в начале войны все ждали, что немецкие трудящиеся против советских рабочих воевать не будут. Все они фашисты…

— Все? И антифашисты? И женщины? И дети?

— Ну этих немцев я буду освобождать. Об чем говорить! Я женщин и детей, Ванюха, очень жалею. Для них война хуже чем для всех. Она не разбирает кто прав, кто виноват. Вон даже таким бугаям, как мы с тобой, и то достается. Сколько раз нас с тобой сегодня убить хотели?

— Да, сегодня работы много было. У меня, правду сказать, до сих пор от боя в ушах звон стоит и все кости ломит.

— Зато после такой работенки отдыхаем с тобой сейчас, как короли. Сделал дело — гуляй смело, как моя мама говорила. Люблю после хорошей работы хорошо отдыхать.

Его обнаженную кожу приятно обтекал воздух, мышцы покойно расслабились, и на душе было легко и радостно. Он развалился в кресле, вытянул ноги, полузакрыл глаза.

— Как думаешь: мне три недели дадут на поездку в Москву? — спросил Андриевский лениво.

— Должны дать, — подумав, ответил Ларкин. — Может, и месяц дадут.

— А когда?

— Сейчас, скорей всего, на переформировку пойдем. Оттуда и поедешь.

— Мама, — сказал Борис. — Таня… Танек мой… Вот мы с ней идем по Остоженке…

— Таня у тебя хорошая девушка. Красивая…

— Ах, Танька, Танька, — сказал Борис. — За что я ее так люблю? Я ее так люблю, что и сказать нельзя.

От этого признания Андриевскому сразу стало как-то нехорошо, ему захотелось, чтобы Ванька скорее забыл о его сентиментальности, захотелось двигаться, снова чувствовать свое сильное тело. Он вскочил с места и, огибая стол, пошел к Ларкину.

— Давай, Ванюха, кто кого?

— Неохота, — сказал Ларкин.

Но Андриевский был уже возле него. Они уперлись локтями в стол, сцепились ладонями и начали напряженно гнуть друг другу руки. Молча, серьезно, сосредоточенно шла их борьба. Под кожей у Андриевского играли мускулы. Шея Ларкина надулась и покраснела. Оба задышали тяжело и прерывисто. Сцепленные руки, вздрагивая, клонились то в ту, то в другую сторону, снова выравнивались, снова отклонялись от строго вертикального положения. Потом рука Андриевского начала медленное движение к столу…

— Ох и здоров ты, дьявол, — сказал Борис восхищенно.

Его рука, придавленная рукой Ларкина, упала навзничь. Ларкин отпустил его руку и пошевелил в воздухе занемевшими пальцами.

— Ты тоже парень ничего, — сказал он. — Есть силенка.

— С тобой мне никогда не справиться, — сказал Андриевский и пошел снова к своему креслу.

— Со мной тебе не справиться, — спокойно подтвердил Ларкин. — Ты у Марии Васильевны один сынок. А нас у матери семеро было.

— Ну и что? — удивленно спросил Борис.

— Было семеро, а в живых трое осталось. Жизнь у нас такая была, что слабые все поумирали. Остались только уж такие, которых ничем не возьмешь. Понял эту механику?

— Слушай, Ванька, — сказал Андриевский. — Ты почему мне никогда про свою девчонку не рассказывал?

— Так ты же знаешь, что у меня нету девушки.

— Ну, которая раньше была…

— И раньше не было.

— Это ты зря, — убежденно сказал Андриевский. — Без девчонок не проживешь…

— Так я не нарочно, — спокойно объяснил Ларкин, — Жизнь так складывалась. Работать надо было. Учиться. И не смотрят на меня девушки.

Андриевский удивленно взглянул на Ларкина. Он привык к его белесым глазам, к его морщинам, его серьезному лицу, но в этот момент ему хотелось рассмотреть это лицо не так, как он его видел, а как его могла увидеть девушка. И тогда он вдруг ощутил в груди у себя что-то непривычное, что-то теплое и щекочущее, чего никогда не испытывал к мужчинам. Это было похоже на нежность. И на жалость.

— Дуры они, — сказал он сердито. — Ты же мировой парень.

Ларкин нехотя улыбнулся.

— Мы с тобой, Ванюха, еще дадим жизни, — горячо сказал Борис. — Вернемся в Москву. Вся грудь в орденах. Танька тебя с такими девчонками познакомит, — закачаешься.

— Ты же собирался в армии оставаться, — сказал Ларкин.

— Не знаю. Может, и не останусь. Ты демобилизуешься. Женька демобилизуется. Все ребята уйдут в гражданку. Чего я один останусь?

— Учиться надо, — одобрительно Сказал Ларкин.

— Учиться как раз неохота, — сказал Андриевский. — Такой лоб снова за парту сядет. Да и экзаменов не сдать мне. Перезабыл…

— Ничего, — сказал Ларкин. — Война все спишет…

— Слушай, Ванюха, ты как думаешь: а не будет нам с тобой после войны скучно?

— Да ты что?

— Не знаю… Черт его знает… Мне даже сейчас домой ехать расхотелось. Чудно!

— Брось, Борька! Съездишь и вернешься…

— Конечно, съезжу. Там мама, Танька… И по Москве я очень скучаю…

— В театры походишь. Погуляешь, как положено…

— Погулять-то погуляю. Чего-то мне только с ребятами расставаться неохота. Как бы вы без меня войну не кончили…

— Успеешь. Вернешься, и повоюем вместо…

— Повоюем, — сказал Андриевский. Ему захотелось разогнать неожиданную и ненужную грусть, он вскочил на ноги, выхватил из-за голенища свой ТТ и выстрелил в белую с синими разводами тарелку, висевшую на стене против него. — Повоюем! Дадим еще гадам жизни…

— Не надо, Боря, — сказал Ларкин. — Может, это ценная посуда…

— Плевал я на барахло, — сказал Андриевский и выстрелил в другую тарелку. — Ты, Ванюха, барахлу никогда не поддавайся! — Он снова выстрелил и бросил пистолет на стол. — Мы с тобой еще в Москве дадим жизни. Можно на стипендию прожить?

— Можно. Подрабатывать придется.

— Ну и все. И вся сказка. Ты в университет вернешься. Я могу, например, в геологический пойти. Заживем?

— Заживем.

— Тебя моя Танька обязательно с подругой познакомит. Будет полный порядок в танковых войсках. Ясно?

— Ясно.

— Наливай рому, Ванюха!

— Хватит, — сказал Ларкин и начал надевать на себя ремень. — Пообедали, и хватит. Ехать пора.

— Посошок на дорожку, — сказал Андриевский. — Один посошок, и поедем. За все хорошее…

Он начал наливать в кружки ром. В это время в дверях показался Карасев.

— Кончайте веселиться, начальники, — сказал он. — Батя приказал возвращаться к шоссе.

— Прими, Карась, посошок, — сказал ему Андриевский. — Я тебе за этот ром потом голову отвинчу.

— На переформировку пойдем? — спросил Ларкин.

— Начальству видней, — сказал Карасев. — Оно газеты читает…

Кружки у него с собой не было, и Андриевский дал ему бутылку с остатками рома. Они звонко чокнулись, и, запрокинув голову, Карасев начал пить из бутылки.

— Ложка есть? — спросил у него Андриевский.

— Шансовый инструмент всегда при солдате, — сказал Карасев и полез за ложкой в сапог. — По уставу…

Как всегда, Андриевскому было жалко, что приходилось прерывать интересный разговор с Ларкиным. Он любил эти разговоры. С другом можно говорить обо всем. Он все поймет. И ты все поймешь из того, что он скажет. И от этого возникает какая-то необыкновенно приятная, необыкновенно важная близость с другим человеком, он становится почти родным для тебя, а ты чувствуешь, что ты такой же родной человек для него. Андриевский никогда не думал, зачем ему нужно такое чувство, но оно было ему очень нужно, он никогда не мог без него обходиться, не умел быть одиноким, не умел жить без друзей.

Но с приходом Карасева серьезный разговор невозможно было продлить ни на минуту, и Андриевский встал с места, чтобы надеть на себя гимнастерку.

— Слушай, старшо́й, — сказал Карасев Ларкину. — А ведь это бардачок получается.

— Какой еще бардачок? — спросил Ларкин. Он тоже встал с кресла и застегивал ворот.

— Экипаж недоволен, — сказал Карасев. — За что батя нашему майору пел?

— Вам лучше знать, за что, — сказал Ларкин. — Подо мной машина сгорела. Я в первый батальон попал. А вы по оврагу шли?

— Ну шли. А в чем смысл?

— Брось, Карасевский, — сказал Борис, натягивая гимнастерку на голову. — Чего ты к человеку привязался?

— Я не права качаю, — сказал Карасев. — А просто экипаж интересуется… Почему батя майору псалмы пел, а об нашем ротном — ни слова?

— Брось, Карасик, — сказал снова Андриевский. — Не залупляйся.

— А разве не Коломытов по оврагу батальон провел? — спросил у Андриевского Ларкин.

— Какой Коломытов?! — закричал вдруг с блатным надрывом Карасев. — Мы Коломытова в упор не видели. Рота в овраг пошла! Четырех «тигров» пришила! На себя всю колотуху приняла: у меня вся машина в синяках…

— Не ори, Карасев, — сказал Ларкин. — Когда бригада в ложбину пошла, я сам весь батальон в тылу у «тигров» видел. Во главе с Коломытовым.

— Ладно, старшо́й, — тихо сказал Карасев. — Раз ты начальничек, ты лучше знаешь…

— Борька, как дело было? — спросил Ларкин.

— Карась правильно говорит, — сказал Андриевский, застегивая пуговицы на рукавах гимнастерки. — Сперва мы сами в овраг пошли. Я с Женькой Чигринцом возле железной дороги на себя весь удар принял. Батальон позже подошел. Хотя если б он не подошел — нам бы труба была. Так что все в порядке, Карась…

— Ты мне скажи, кто догадался по оврагу идти? — спросил Ларкин.

— Вот кто догадался! — снова надрывно крикнул Карасев. — А батя батальонному поет. А тот из себя девочку строит.

— Да об чем говорить! — сказал Андриевский. — Вижу, Ванюха, — овраг. Ясно, по нему пошел в обход. Об чем говорить…

Он говорил искренне. Ему и в самом деле казалось, что все было так легко, что не было у него ни сомнений, ни страха перед неизвестным, а что он заранее знал, на что идет и чем кончится его затея.

— За такое дело, — серьезно сказал Ларкин, — вторую звездочку получить можешь. Пожалуй, тянет на Звезду…

— Мне и одной хватит, — натягивая на плечи комбинезон, засмеялся Борис. — Пусть Коломытов для себя пользуется. Вот если он, черт, мои экипажи к наградам не представит, я с его кожи шкуру спущу…

— Нет, — сказал Ларкин. — На Звезду не потянет. Если б мы всю операцию завершили прорывом обороны — тогда бы потянуло. А раз мы только за железную дорогу «тигров» отогнали, — не потянет…

— Ладно, ребята, — сказал Андриевский. — Пошли к машинам.

Письмо Тане от 20 декабря 1944 года

Милая Танька! Настроение паршивое, прямо не знаю, что со мной приключилось. Да к тому же раз в месяц получаешь твои письма. Завтра снова начну стрелять. Эти бои будут, по всей вероятности, последними. Интересно: сыграю в ящик или нет? Больно уж подыхать-то неохота, на четвертом году войны. Ну авось нелегкая пронесет. Новенького ничего нет. Жаль, что воюю не в Германии. Уж больно охота порезвиться у фрицев. Правда, на немецкой территории побывал, да там уже делать было нечего. Не знаю, почему мне так скучно. Думаю, после этих боев, коли жив останусь, буду в Москве. Вот я тебе тогда дам прикурить. Как Швейк: «Приеду домой, положу жену на кровать и четырнадцать дней никуда выходить не буду». Да, дорогая, обнять тебя перед боем больно охота, как говорит у нас один сержант, «пока портянки сохнут». Но вообще-то я о тебе теперь думаю не так, как раньше. Раньше я об тебе тоже много думал, но все об том, как ты ко мне относишься. А теперь я часто думаю, какая ты есть сама по себе. Ребята из нашего класса считали, что ты сильная, потому что всегда можешь сделать как положено, отказаться от любого развлечения, не лезешь ни к кому с откровенностями, все больше молчишь. А я вот до чего теперь додумался: ты не сильная. Ты слабая, но тебе нельзя свою слабость показывать, потому что ты живешь в трудных условиях без отца и потому, что ты все очень крепко переживаешь внутри. Правильно? То, об чем другая девчонка любит поболтать, потому что ей на все наплевать, ты об этом молчишь, боишься сказать. Ты как маленькая. И тебя надо защищать, чтобы тебя никто не обидел.

Вчера целый день ползал по передовой, перемазался как черт, устал. Позавчера видел маршала, отца Алика. Хотел было подойти поздороваться. Мол, так и так, ваш старый знакомый. Помните, мол, как я и ваш сынишка (недоросли несчастные) занимались по русскому языку. Потом раздумал: больно уж у него вид страшный. Аж того гляди с потрохами съест.

В общем, придется, по-моему, очень трудно: в эту зиму бои, думаю, будут очень тяжелые. Ну авось опять все сойдет. В этот раз меня должны ранить, и я приеду домой. Довольно стрелять. Скука страшная. Так же твою мать (извините за выражение), когда же вы письмишко пришлете? Спасибо вам за чуткое отношение. Век буду на вас богу молиться. Скоро засвистят болванки, и я начну стучать зубами. Как нехорошо все получается. Чувствую себя хорошо. Впереди Золотая Звезда. К сожалению, даже водочки-матушки нет. В общем, все хорошо. Ну, бывай здорова, на всякий случай не поминай лихом. Обо мне не волнуйся. Пиши мне, пожалуйста, почаще. Как дела у моей мамаши? Целую прекрепко. Твой муж. Война, и только. Скорей бы конец. Может, убьют или ранят. Надоело. Хочу жить по-настоящему.

Целую. Борис.


…Они гуськом вышли из директорского кабинета и пошли по цементному полу цеха, где еще дымились печи и медленно крутилось большое колесо.

На улице похолодало. В воздухе запахло морем. Поднялся ветер, который дул с севера, с Балтики. Белое солнце светило ярко, но не давало тепла.

«Тридцатьчетверка» стояла под глухой торцовой стенкой заводского корпуса, почти прижавшись к ней своей правой гусеницей.

Танкисты влезли на нее. Витька Карасев спустился внутрь машины к экипажу, а Андриевский и Ларкин, опустив ноги в люки, сели на башню, ожидая, когда подойдут к заводу оставшиеся от роты танки, чтобы вместе с ними отойти в тыл к месту батальонного сбора. От нечего делать они закурили.

Завод стоял вдалеке от оврага, на противоположном склоне лощины, и отсюда хорошо была видна железная дорога, поднимавшийся за нею лес, в который ушли «тигры» и в котором пряталась крепкая немецкая оборона, оказавшаяся непосильной для ослабевшей в трехдневных боях бригады. Было видно отсюда и шоссе, по которому пришла в ложбину бригада. Теперь оно заполнилось войсками, которые двигались вслед за танками прорыва. Пехота, артиллерия, тыловые части выходили по шоссе в ложбину, разворачивались, занимали позиции, копали укрытия, окопы, траншеи. Из немецкого леса изредка стреляли дальнобойные орудия, но никто не обращал внимания на редкие одиночные разрывы.

— Эх, Иван, — сказал Андриевский, потягивая папиросу. — Заживем мы с тобой в Москве! Хорошее дело — гражданка. Когда хочешь — пришел, когда хочешь — ушел. Куда хочешь — поехал. Никто над тобой не командует. Сам себе и бог, и царь, и генерал-губернатор…

В голове у него немного шумело от выпитого рома, по телу разлилась мягкая теплота, и ему захотелось хоть ненадолго продлить то задушевное настроение, какое возникало от разговоров с другом на мирные, отвлеченные темы.

— Там тоже дисциплина нужна, — сказал Ларкин. — Иной раз до того неохота в университет ехать со Стромынки. В общежитии холодно, сам голодный, на дворе темно, мороз, а ехать надо. Тоже требуется дисциплина…

Андриевского вдруг осенило.

— А ты знаешь что?! — сказал он радостно. — Ты ко мне перебирайся. Чего тебе в общежитии мерзнуть? Будем вместе жить. Мама в проходную перейдет. Она одна, она согласится. Она для меня на все согласится. И тебя она полюбила. Я знаю. А мы с тобой — вдвоем во второй комнате. Ты на кровати, я — на раскладушке…

— Это ты несерьезно говоришь, — сказал Ларкин.

— Как несерьезно? — рассердился Борис. — Я тебя за такие слова…

— Ты разве жениться раздумал?

— Не раздумал. А при чем тут женитьба?

— Ты что, маленький? Где же Таня жить будет?

— Ах, Таня? Танька с нами будет. Что же, втроем нельзя жить, что ли? Она нам не помешает.

— Ну, это несерьезно, — сказал Ларкин.

— Ты брось! Ты Таньку не знаешь. Она девка своя. Не помешает нам с тобой. Будет нам обед варить. А то, если ты против, ее можно с мамой поместить.

— Жену? — спросил Ларкин.

— А что? Насчет этого дела мы с ней свое возьмем. Мы и так ни разу вместе не ночевали. Привыкли. Мы с ней — днем, когда мамы дома нет. Можешь не сомневаться. Мы не растеряемся.

— Чудак ты, Борька, — сказал серьезно Ларкин. — Вы теперь не так, как раньше, жить будете. Это будет семья. И дети пойдут…

— Дети? — удивился Андриевский. — Это еще когда будет! Какой из меня отец? Отец знаешь какой должен быть? Я себе и не представляю…

Ларкин посмотрел кругом и сказал:

— Чего Чигринца так долго нет?

— Сейчас подъедет, — сказал Андриевский. — А ты себя отцом можешь представить? Важным таким. Солидным. Приходишь домой с рабо…

Резкий свет ослепил его.

Взрыв.

Через секунду он стоял уже в машине на боеукладке. Перед ним стоял Ларкин, которого он плохо видел. Глаза были чем-то застланы. В ушах звенело.

— Что это? — спросил он.

Он увидел какое-то неясное движение перед собой, потом услышал неразборчивый голос Витьки Карасева:

— В стену… Крепко зафигачил…

Глаза стали лучше видеть. Ларкин был теперь почти в фокусе.

— Тебя не царапнуло? — спросил Андриевский.

Ларкин опустил голову и начал рассматривать свои ноги.

— Крепко зафигачил… Ух, осколков насажал… — Голос Карасева слышался сверху.

— Меня, кажись, зацепило, — неуверенно сказал Андриевский. У него неприятно защекотало в правом боку.

Ларкин поднял на него глаза.

На правом бедре у Бориса висел большой лоскут. Комбинезон над ним был порван. Из прорехи сочилась темная кровь. Как будто человек лез куда-то вверх, зацепился животом за гвоздь и вместе с куском материи гвоздь прихватил и кожу…

Быстро наклонившись вперед, Ларкин просунул обо ладони под висящий на бедре Андриевского мокрый лоскут и закрыл им прореху. Чтобы она опять не открылась, он не отпускал от лоскута руки.

— Крепко меня? — спросил Андриевский.

Звон в ушах у него утих. В глазах прояснилось. Но теперь он чувствовал боль в боку. Лицо его побелело.

— Нормально, — сказал Ларкин, не снимая рук с его бока. — Обыкновенно…

— Ты правду скажи, — попросил Андриевский.

— Правда обыкновенно, — сказал Ларкин. — Осколочек задел…

Боль в боку быстро усиливалась. Там что-то жгло и резало внутренности…

— Отвоевался Боря, — сказал Андриевский и попробовал засмеяться.

Ничего из этого не получилось.

— Починят врачи, — сказал Ларкин. — Недельки две полежишь — и починят…

У Бориса вдруг закружилась голова, ослабли колени. Он перестал ощущать свое тело, как будто все оно, недавно большое и сильное, перестало существовать, исчезло, сосредоточилось в одном только месте, в правом боку. Боль стала такой, что невозможно было терпеть. Борису захотелось упасть на боеукладку и забыться, умереть, только не чувствовать этой боли. Ему стало холодно. Он был весь мокрый…

— Ваня, — сказал он, изо всех сил стараясь говорить спокойно и твердо. — Спасай меня… Спасай меня, друг…

Загрузка...