ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Отец

Марии Васильевне и Ивану Борисовичу нравится их новая однокомнатная квартира.

— Посмотрите на нашу ванную — видите: кафель. И кухня довольно большая, просторная. Мы еще, правда, не привели ее в должный порядок: здесь тоже хорошо бы кафель сделать. А комнатой мы очень довольны. Видите, какая светлая. И балкон есть. Мебели, конечно, у нас маловато… Ах, вы считаете, что так лучше, когда меньше заставлено? Из старой квартиры мы только письменный стол взяли. Видите, какой он огромный, старомодный? Не может быть, чтобы он вам нравился! Со временем надо будет заменить. Да, конечно, сын за ним уроки делал. Но очень уж он громоздкий. Впрочем, что нам, старикам, надо? Крыша над головой есть — и ладно. Мы всем довольны. Только вот слышимость из-за стен очень большая. А мы спим плохо. Бессонница. Недавно ремонт специально сделали: картон достали какой-то звукоизолирующий — как он называется? — обклеили стены. Лучше стало. Но все равно очень слышно…

Осмотрев квартиру, мы садимся за круглый стол, который стоит посредине комнаты. Меня угощают крепким пахучим чаем. На красно-белой скатерти, покрытой прозрачным синтетическим покрывалом, чернеют высокие банки с вареньем, рядом лежат длинные плоские коробки дорогого покупного печенья…

Комната наполнена светом, скромным достатком, грустным покоем.

Мы разговариваем, но наши голоса не могут разогнать мягкую тишину этой комнаты, как не могут нарушить ее ни пронзительно звонкие детские игры за закрытым окном, ни глухое шуршание проходящих изредка неподалеку электричек. Я курю, но ни дым сигареты, ни пепельница с окурками не мешают комнате оставаться все такой же ясной и чистой. В этой странности есть что-то приятное, успокаивающее и немного грустное: комната привыкла к тому, что в ней некому шуметь, некому мусорить…

— У нас часто его друзья по школе бывают, — рассказывает мне Мария Васильевна. — Зина — староста класса, Володя Ильин, девочки…

— Я с ними собираюсь встретиться, поговорить, — поддерживаю я разговор. — Прежде всего с Таней, конечно.

Мария Васильевна неожиданно поджимает губы и сухо говорит:

— Таня у нас очень давно не была. Конечно, у каждого человека могут быть дела. Все сейчас заняты своими делами. Может быть, она недовольна, что к нам Лара ходит? Но я же не могу этого запретить. Вот Лара позавчера это печенье нам в подарок принесла. Вы ведь слышали о Ларе, не так ли? Тоже одноклассница Бориса. Говорит, что не может забыть нашего сына.

— Он был парень видный, — с гордостью добавляет Иван Борисович. — Плечи широкие, мускулы…

— Ах, Иваша, ты так рассказываешь, что можно подумать, будто он на этого был похож, ну, который штанги поднимает… Конечно, у него даже в личном деле написано было: телосложение атлетическое. Я читала. А он был такой изящный, как бы сказать, как танцоры бывают. Вы не подумайте, что я как мать говорю. Он был даже, можно сказать, дробненький. И очень нежный мальчик…

— А я что же? Я только хочу сказать…

— Ах, оставь, дружок…

— Почему же? Я помню. Бывало, мы с ним на Москва-реку придем. Ему лет шесть было. А на санках лучше всех катался с крутого берега. Прямо боязно на него смотреть было…

— Да, любил спорт. Он был очень смелый мальчик. И мы ему не мешали. Но он и книги любил. А то можно подумать…

— Книги любил, — подтверждает убежденно Иван Борисович. — Из произведений Ильфа и Петрова мог наизусть цитировать. У нас в доме его товарищ жил, Эрик, так он Эрика Кисой называл, как звали кого-то в этом произведении…

— Ах, Иваша, ты не о том рассказываешь, — с легким неудовольствием перебивает его Мария Васильевна. — Можно подумать, что он только про Остапа Бендера читал и про Кису Воробьянинова.

— Он и серьезные произведения любил, — охотно соглашается Иван Борисович. — Кинокартину «Большая жизнь» смотрел восемь раз. И очень удачно артиста копировал. Если кто-нибудь нехорошее скажет, он спрашивает сразу, как этот артист в картине: «Может, тебе Советская власть не нравится?»

— Он потому, Иваша, этого артиста копировал, что был воспитан именно в таком духе, — объясняет мужу Мария Васильевна.

Иван Борисович согласно кивает головой и неожиданно спрашивает у меня с веселой улыбкой:

— Не желаете ли коньячку отведать? У меня недурной припасен…

— В самом деле, не желаете ли коньячку? — оживляется Мария Васильевна. — Я думала сразу предложить, да, извините, постеснялась. Принеси, Иваша. Принеси, дружок… И вино принеси. Это хорошее вино. Типа кагора…

Иван Борисович выходит на кухню, а Мария Васильевна шепотом говорит мне:

— Последнее время понравилось ему выпивать. Раньше он совсем не пил. За всю жизнь, может быть, и одного литра не выпил. Вы не подумайте, что сейчас пьет! Просто полюбил иногда рюмочку выпить. А ему нельзя…

Она замолкает, потому что в дверях показывается Иван Борисович. В обеих руках у него бутылки.

На первый взгляд Иван Борисович не производит впечатления человека, которому может повредить рюмка коньяку. Напротив, он кажется здоровым, крепким, моложавым. Вид у него такой, будто он только что вернулся с длительной загородной прогулки или даже с тех занятий в Лужниках, на которых молодые толстые бабушки и жилистые пенсионеры бегают в тренировочных костюмах по зеленой поляне и играют в волейбол без сетки. У него румяное свежее лицо с ямочками на щеках, густые ресницы вокруг небольших серых глаз, темные брови, расчесанные на пробор волосы и аккуратные, совсем побелевшие офицерские усики. Закрученные рукава голубой сорочки обнажают сильные мужские руки. Он выглядит так, будто сию минуту вышел из-под душа.

— Стоит ли тебе коньяк-то пить? — спрашивает озабоченно Мария Васильевна у мужа.

Но он уверенно наполняет коньяком мою и свою рюмки, потом берет в руки другую бутылку и чуть наклоняет ее над рюмкой Марии Васильевны.

— И ты выпей с нами, — весело говорит он. Поскольку Мария Васильевна не оказывает решительного сопротивления, он наклоняет бутылку еще немного, и из нее льется темная рубиновая струйка. А Иван Борисович при этом мягко приговаривает: — Немного можно… Винцо легонькое… Вроде церковного…

Письмо Тане от 19 февраля 1943 года

Дорогая Танечка! Пишу тебе совершенно пьяный. Не удивляйся: должен же когда-нибудь Боря быть пьяный? Это факт, а не реклама. Что тебе написать? Во-первых, я тебя люблю, люблю, безумно люблю. Но ты меня простишь: я же пьяный. Я отдал бы пять лет жизни за час, проведенный с тобой. Как бы это было хорошо! Ты часто пишешь, что я тебе пишу плохие письма. Ничего, Танечка, не поделаешь: я гордый. Эх, Таня, как мне пять минут назад было весело, и только вспомнил о тебе, о маме, и мне стало нехорошо. Если бы не война, то, возможно (а я в этом уверен), мы жили вместе, ты была бы моей женой. Как это хорошо!! (Заходите к моей маме.)

Да, но хватит нежностей. Я сейчас у Эрика в Чкалове. Выехал из Саратова 14-го. В вагоне устроился замечательно: опоздал на посадку, и поэтому часа три пришлось ехать стоя. Пришлось срочно знакомиться с проводницей. В результате поместился в ее купе, заодно перетащив туда своего бывшего соученика, а ныне дружка, некоего Димочку. 16-го приехал в Чкалов и узнал, что поезд на Челябинск едет только через три дня. Замечательно! Ведь в Чкалове живет Эрик! Нашел его квартиру, но никого не застал. Потом пришли его отец и мать (они меня вперед не узнали: «Ой, какой ты стал, Борис, большой!»), наконец и сам Эрик. Помнишь его? Тебе известно, что мы с ним друзья с пеленок? В одном доме с рождения жили. Ну не в том, конечно, суть. В нашем доме и других ребят навалом было. А другом настоящим только он стал! Как это получается? Как человек себе друга выбирает? Да и выбирает ли? Может быть, в этом какой-то закон есть, вроде Бойля-Мариотта? Тайна сия велика есть! А пока что Эрику на фронте руку пулей перебили, его уволили из армии, демобилизовали. Вот тебе и мой Эрик! А я его еще Кисулей зову. Выходит, недооценил я его боевые качества. Теперь Кисуля живет в эвакуации очень плохо. Но мы с ним все-таки весело провели время.

А сегодня страшно расстроился. Иду по улице и вижу — навстречу идет мой «отец». Я не могу передать, что со мной было. У меня был такой вид, что «отец» от меня шарахнулся, быстро отошел метров на пятнадцать и спрашивает: «Вы, наверно, меня с кем-нибудь спутали?» Голос оказался чужой. Но как он, Таня, похож на папу! И глаза, и очки, и усы — все папино. С горя зашел на рынок. Когда я покупал водку, меня поймал тыловой чин, поднял крик. Я ему дал высказаться, а потом сообщил, что я, мол, Вася, еду на фронт — и брось поэтому трепаться. Он немножко смутился и позволил удалиться мне. Утром еду в Челябинск. Напиши мне туда письмо и… сворачивай рацию: я, вероятно, уже буду на фронте. Напиши мне последнее письмо: простое, хорошее, наверно, последнее. Извини, если что-нибудь написал грубое. Нежно целую тебя. Целую. Напиши. Борис.


Иван Борисович ставит бутылку на стол и обращается ко мне:

— Церковное вино… Я сам, надо вам сказать, происхожу из духовного звания. Отец мой был деревенский священник. Как теперь говорят — поп. И меня он к тому же готовил: отправил некогда учиться в духовную семинарию…

Мария Васильевна слушает его, держа рюмку за тонкую ножку, смотрит на темное вино и чему-то улыбается про себя.

— Как же, — продолжает Иван Борисович. — Был семинаристом. Потом уж, после революции, мне это обстоятельство частенько напоминали. Хотя я в гражданскую войну в Красной Армии воевал. Но все равно вспоминали. К тому же отец мой и после революции оставался священнослужителем. До самой своей кончины. Ну, это считалось большим недостатком биографии. Конечно, посты я занимал небольшие, в планово-финансовом отделе главка легкой промышленности работал…

— Но там тебя все очень уважали, — вставляет Мария Васильевна.

— Был я, конечно, не крупный работник, но, бывало, как очередная чистка в учреждении начинается, так дрожишь за место. Семью кормить надо было? Жена, ребенок… Сын, конечно, ни о чем таком никогда не знал. Зачем ребенку знать? Он видел всегда в семье только мир и довольство…

Мария Васильевна, все так же улыбаясь чему-то своему, говорит задумчиво:

— Помню, приехали мы однажды на лето в свою деревню с родителями. Я еще совсем девочка была. Лет пятнадцати или шестнадцати. И помню, мне подружки рассказывают: «Попович на каникулы к отцу приехал. Очень собою красивый попович». В каком же это году было?

— Нашла у кого спрашивать! — усмехается Иван Борисович.

— Ах, извини. Он же ничего не помнит. Пожалуй, в семнадцатом…

— Я помню. Лето стояло сухое, жаркое в тот год. И куда ни пойдешь, по лесу ли гуляешь, по улице ли — всюду вашу компанию девичью встретишь. И все, помню, вы хи-хи-хи…

— А не помнишь, как девушки на тебя в церковь смотреть ходили?

— Давайте выпьем за все хорошее, — говорит Иван Борисович, и мы со звоном чокаемся.

Иван Борисович отпивает только половину рюмки и закусывает печеньем.

— Вы не подумайте, пожалуйста, что он религиозен, — говорит Мария Васильевна. — Ты ведь в бога не веруешь, Иваша? Не правда ли?

— Какой там бог! — восклицает Иван Васильевич. — Я к религии всегда был равнодушен. И даже, если хотите, относился, как бы сказать… иронически… Да и как не относиться? Я в те времена на большой престольный праздник ли, на двунадесятый ли обыкновенно службу в алтаре простаивал. Поблизости от батюшки… Хор красиво поет, лица у людей светлые, в церкви торжество, батюшка в полном облачении совершает обряд, только в настроение войдешь, а тут он, бывало, в оконце увидит, что лошади в зеленя забрались. И сразу — молитву в сторону и шепчет мне горячо: «Беги быстрей. Беги, гони их, иродов…» Какая же тут религия!

— Но у религии есть не только обрядовая сторона, — говорю я. — Есть и философская, и нравственная, и мистическая…

— Все пустяки, — отмахивается Иван Борисович. — Меня все это никогда не интересовало.

— Даже в плену бога не вспоминали? В тяжелую минуту?

— Нет. Не вспоминал. А не тяжелых минут не было: все минуты были одинаковые. Других минут не было.

Мария Васильевна, искоса взглянув на мужа, спрашивает у меня:

— Хотите посмотреть, каким он был в плену? Его портрет там один художник нарисовал…

— Ну уж художник! Просто заключенный один…

— А ты все равно покажи, — просит Мария Васильевна. — Я тоже этот портрет давно не видела.

Иван Борисович послушно встает, подходит к письменному столу, недолго роется в нем и достает тощий черный бумажничек. Из него он неторопливо извлекает небогатое содержимое. Бирка с лагерным номером. Открытка, полученная от сына на фронте. Письмо жены, успевшее прийти до плена. Сложенный вчетверо, протертый на сгибах лист толстой бумаги.

Развернув этот лист, я с удивлением рассматриваю портрет. Коричневым карандашом твердо, без полутонов, проведена овальная линия, обозначающая в детских рисунках человеческое лицо. Плоские большие коричневые глаза. Лихо закрученные коричневые усы и короткая коричневая борода, фасонно расчесанная на две стороны. Рисунок так плох, примитивен и условен, что, разумеется, не может дать даже отдаленного представления об объекте изображения. Что же это за место было на современной земле, где могла пользоваться спросом такая пещерная живопись?

— Я в плену бороду действительно носил, — говорит Иван Борисович, с интересом разглядывая свой портрет. Потом он снова раскрывает бумажник и достает из него еще одно, последнее письмо. — От товарища из лагерного лазарета когда-то получил. Я уже забыл, что он писал мне. Давно сюда не заглядывал. Так. Значит, он вот про что писал: «Дорогой Иван Борисович. Оказывается, и в плену можно иметь друзей, не всех людей испортил плен! Спасибо, друг, за письмо и за табак. Курить-то я не курю, а вот уже две недели понемножку пополняю свой паек. Спасибо. Берегись, друг, осложнений плеврита, здесь большинство больных ТБЦ имели вначале плеврит. Тебя должен спасти возраст, мы ведь покрепче молодежи. Во всяком случае, берегись попасть в лазарет с м е р т и, где я сейчас. Я пока на ногах, то есть хожу, температура нормальная, а мучит волчий голод. В общем, было бы питание, а ТБЦ я уже не боюсь. Я почему-то уверен, что мы будем дома, и даже в этом году, еще и уху сварим на даче. Эх, дорогой Иван Борисович, а уж как хочется домой! Я помню, как однажды ночью, когда мы с тобой спали вместе под одним одеялом, ты разрыдался. Я понял твое состояние, притворился спящим, потому что у самого меня начинались спазмы в горле, и я боялся, что тоже разрыдаюсь, и тогда было бы страшно. Эх, плен проклятый! Иван Борисович, если ты нуждаешься в марках, то пришли табак, я его здесь продам пачку за 20 марок и пришлю их тебе…» Ну и табак это был! Корни с мизинец толщиной.

— Самосад, что ли?

— Корешки толстые. Откуда их только немцы брали? А марки — это, конечно, были не настоящие рейхсмарки, а специальные, лагерные…

Иван Борисович снова аккуратно складывает документы и прячет их в бумажник. Он идет к письменному столу, который стоит у меня за спиной. В большое зеркало платяного шкафа я вижу, как он открывает ящик этого стола, покрытого зеленой глянцевой бумагой, кажущегося сейчас не таким уж огромным оттого, что на него поставлен телевизор; вижу высокую настольную лампу под зеленым круглым абажуром, старинный чернильный прибор — бронза с завитушками, стекло, розовый мрамор с прожилками; вижу и самого Ивана Борисовича, наклонившегося над ящиком, крупного, румяного, приветливого…

— Я была уверена, что он погибнет в плену, — говорит Мария Васильевна. — Он не мог выдержать. Он всегда был такой хрупкий, слабенький. Как он выдержал четыре года — это чудо какое-то. Но если бы видели, каким он из плена вернулся! Умирающий, полубезумный старик! Да что я говорю, полубезумный… Безумный, безумный старик!

— Никогда немцам не прощу! Никогда! — восклицает вдруг Иван Борисович. Он кидается к нам, глаза становятся красными, опухшими, он кричит: — Я готов их всех уничтожить! Всех уничтожить!

— Иваша! Не волнуйся, милый. Прошу тебя, дружок.

Он садится на свое место и тихо говорит:

— Если ты велишь, я не буду разговаривать.

— Нет, ты можешь разговаривать. Извини, что я перебила. Но только не надо волноваться…

— А о чем мы говорили?

— Видите? — грустно спрашивает меня Мария Васильевна. — С головой у него не в порядке. Больной, больной человек…

— Да, — смущенно улыбаясь, подтверждает Иван Борисович. — Сердце у меня уже не того. На пилюльках живу.

— Я его, когда он вернулся из плена, еще от одной смерти спасла. Я сама тогда была больна, полубезумна. Незадолго мне о сыне сообщили. Я была одна, совсем одна. И все-таки мне иногда приходилось выходить из дома. За продуктами. Стою я раз в очереди за хлебом, и подходит ко мне одна девушка. Она жила в нашем доме. Роза. Ты, конечно, не помнишь Розу? Она подходит такая радостная, веселая: «Мария Васильевна! Поздравляю вас…» Я даже не удивилась, потому что знала, что меня ни с чем невозможно поздравить. А она говорит: «Вы разве не знаете? Иван Борисович домой вернулся!» Побежала я, побежала, бегом. Верить боюсь, мысли в голове путаются, и первая мысль, просто удивительно, — думаю: видела его дворничиха или не видела? Хочу себя успокоить: не видела. А если, думаю, и видела, она к нам хорошо относится, мы люди в доме уважаемые… Вбежала в комнату, а он на краешке стула сидит. Ужасный, ужасный…

— Это я уж немного подкормился в проверочном лагере.

— Какое подкормился! Кожа висит, гимнастерка грязная, глаза безумные, и только твердит: «Я — пленный, я — пленный…» Покормила его и спрашиваю: «Разве ты виноват, что ты пленный?» А он одно твердит: «Я — пленный, ты не понимаешь — я пленный».

— Нас весь батальон в плен забрали, — объясняет мне Иван Борисович. — Мы были не красноармейцы, а ополченцы. Народное ополчение. Погнали нас осенью сорок первого года под Вязьму. Люди все немолодые, почти необученные, оружия дали мало, и попал батальон в окружение…

— Ах, Иваша, ты не об этом рассказываешь…

— Как это — не об этом?

— Ну, извини, пожалуйста. Извини. Рассказывай, дружок.

— Так я уже рассказал.

— Извини, дружок, я тебя перебила.

— Выпьем еще по рюмочке, — добродушно говорит Иван Борисович. — За все хорошее.

— Угощайтесь, пожалуйста, — подхватывает Мария Васильевна. — Что же это я вас все разговорами отвлекаю! Вы пейте, пожалуйста. Может быть, вам яичницу поджарить? У меня есть…

Я отказываюсь от яичницы, Иван Борисович наполняет рюмки, и мы пьем. Наступает недолгое молчание. Но я вижу, что Мария Васильевна не может вырваться из омута воспоминаний.

— Если бы не я, Ивана Борисовича давно бы уже и в живых не было. Разве не так, Иваша? Он, видите ли, домой тогда тайно приехал. А должен был он ехать в пересыльный лагерь в Можайск…

— Нет, — говорит Иван Борисович. — Дело не так было…

— Извини, дружок. Именно так. Ты не помнишь. А как, по-твоему, было?

— Я в лагере сидел недалеко от Дрездена. На юге Германии. Красная Армия туда пришла в сорок пятом году. Как только наши подошли к лагерю километров за десять, охрана вся разбежалась. И вот утречком вижу, у иностранцев в зоне суматоха. А иностранные военнопленные жили в бараках за наружной проволокой, и одеты они были в свои мундиры — в отличие от нас, русских, которых содержали еще за одной проволокой в центре лагеря, и одеты мы были в казенные курточки с большими буквами на груди: «S.U.» Это значит: «Советский Союз». Только буквы были латинские.

— Но ведь это никому не интересно, милый. Ты про себя рассказать собирался…

— Так вот, вижу я: у иностранцев в зоне суматоха. Побежали мы туда, а там все окружили лошаденку с повозкой. На повозке сидят два красноармейца. Обыкновенные такие ребята, собой невидные, в телогреечках, и говорят они, что фронт прорван только на узком участке, и показывают нам направление, в котором следует нам идти. А мы на них смотрим и наглядеться не можем. И каждый старается если уж не за них, то хоть за лошадь подержаться, за оглоблю, за колесо… Уехали солдатики, а мы пошли по указанному направлению и вскоре к своим вышли. После этого определили нас в проверочный лагерь, начали подробно проверять. Установили, что я себя держал в плену честно, достойно, и говорят мне и товарищу моему по лагерю Алексею Ивановичу Потылицыну: «Можете домой ехать». А я говорю: «Я поеду в Москву. Больше мне ехать некуда». И Алексей Иванович так же сказал. Дали бумажку с разрешением ехать в Москву.

— Я эту бумажку до сих пор наизусть помню, — говорит Мария Васильевна. — «Справка дана такому-то в том, что он по приезде в город Москву должен немедленно явиться в местные органы НКВД. Настоящая справка не является видом на жительство…»

— Это в первом месте, еще в Германии, мне такую справку дали. А потом в других проверочных лагерях велели сразу явиться в Можайск.

— Он как приехал домой, так сразу в Можайск собрался ехать. Но я понимала — не надо туда ехать. Прошу его: «Пойдем в НКВД. У тебя справка». А он твердит и твердит: «Велели в Можайск. Я — пленный. Я — пленный. Я же, понимаешь, — пленный…» На другой день умолила я его пойти в НКВД. Вместе пошли. Я решила тогда ни при каких условиях больше с ним не расставаться. Что будет, то будет. И, представьте, разрешили ему остаться в Москве.

Разговор затухает.

Из-за стен, на которые жалуются хозяева квартиры, не слышно ни звука, ни шороха.

В комнате так тихо, что даже воздух не пошевельнется. Мария Васильевна сидит за столом неподвижно, руки ее покойно лежат на скатерти, лицо задумчивое, сосредоточенное. Лицо Ивана Борисовича, как всегда, ясно, румяно, радушно…

— Мы с сыном часто на Москва-реку ходили, — говорит он. — На санках кататься. Ему тогда лет шесть было, но катался он…

— Ах, перестань, дружок! — восклицает Мария Васильевна. — Ты об этом уже рассказывал!

Иван Борисович послушно замолкает. Добродушно улыбается и, взяв в руку бутылку коньяку, говорит:

— Давайте еще по одной выпьем. За все хорошее…

Загрузка...