есным, недавно проторённым, но теперь уж почти безопасным путём возвращается князь Владимир Всеволодович Мономах с малой дружиной из Суздаля в Киев.
Ему за шестьдесят, однако стариком его никак не назовёшь. Он прям и широкогруд. Твёрдый взгляд больших, очень ярких тёмно-карих глаз полон жизни. О привычке к степным непогодам да к лесным ночлегам говорит ровная смуглость тонко очерченного лица с резкими морщинами. В лёгких волосках широкой седой бороды засели две-три лапки жёлтого берёзового семени.
Одежда на нём простая — походная, поношенная. Красный бархат высокой круглой шапки повыгорел. Её бобровая оторочка где посвалялась, где повытерлась.
Поводья опущены. Конь, щеголевато перебирая тонкими ногами, мерно ступает по закаменевшей глине тесной лесной дороги.
После долгой июньской засухи ночью прошла гроза. Но дождя выпало мало, глина не размякла, и только местами в глубоких колеях стоит мутная, телесной окраски вода. Солнце прячется за пёстрыми трёпаными облаками. Утренний воздух прохладен и душист. Коротко знаком и сердечно мил князю Владимиру Всеволодовичу этот крепкий дух частого елового леса. Вся жизнь прошла в таких путях. Принимался он нынче весной, когда писал поучение сыновьям, подсчитывать дальние свои походы, насчитал восемьдесят три и бросил, сбившись со счета. Чего считать! Чай, никто и так не осмелится назвать домоседом и лежебокой...
Хорошо в лесу! Сощурились, заволоклись тёмные очи...
Но вот отчего-то нахмурился, легонько стегнул плетью своего вороного по искусанному слепнями атласному плечу и подобрал поводья. Вороной пошёл бодрее, обиженно дёргая острыми ушами.
Сколько раз замечал, что на тихой езде лезет в голову безлепица. Сыновей учил обороняться в пути от праздных мыслей, а сам на старости лет то и дело им поддаётся!
Всплыл вдруг в памяти очень давний день, самый страшный, пожалуй, из всех пережитых.
Мономаху едва исполнилось пятнадцать лет, когда его родной отец и два дяди, сыновья славного на весь мир князя Ярослава, внуки великого Владимира, перед которым трепетала древняя, тогда ещё могущественная Византия, были наголову разбиты степными грабителями — половцами, в первый раз подступившими к Киеву.
Победители, увлечённые грабежом и поджогами, рассыпались по окрестным сёлам. Истребить разбойников по частям было бы теперь легко, если бы князья согласились раздать киевлянам оружие из своих запасов и коней из своего табуна. Народ, не мирясь с поражением, требовал этого настойчиво, но князья побоялись вооружать горожан. Поднялся мятеж. Перепуганные князья едва спаслись позорным бегством из родного города, захватив с собой и юношу Владимира.
С этого началась мужеская жизнь Мономаха. Он вступил в неё с сознанием унижения, с чувством стыда.
В молодости сердце немилостиво, совесть пряма, а ум неопытен. Юный Мономах тут же, на первом перегоне от Киева, бесповоротно осудил отца и признал себя обязанным искупить его срам. Что делать и как делать, он, разумеется, ещё не знал. Поступать во всём не по отцовскому, а по дедовскому обычаю, не искать опасной новизны, к которой склоняли отца корыстные советчики, а воротить добрую старину — таково было первое решение. Оно на всю жизнь осталось для Мономаха путеводным.
Избыток сил толкал к дерзким подвигам. Он был из тех, кому жизнь не в жизнь, если нет трудных задач, ловких соперников и жестоких опасностей. Как всякий юноша, он не сомневался в своём счастливом жребии. Он привык сознавать себя сыном великого народа и будущим соправителем огромной, кипящей богатством страны, которая ведома и слышима во всех концах земли. Он отдавал себе отчёт в её мощи и любил её гордой и деятельной любовью. Ему хотелось власти над людьми и долгой славы.
Вот тогда-то, бежав из Киева, и совершил он свой первый поход в Залесье.
Ростово-Суздальское залесье с его древними русскими городами, возникшими ещё до Рюрика [1], считалось владением Мономахова отца, Всеволода Ярославича [2], уже тринадцатый год. Однако для него это был пока лишь заглазный и мало ценимый придаток к его главной, Переяславской волости, расположенной под Киевом. Теперь же, когда из-за половцев Переяславская волость стала на время недоступна, Ростовская земля приобрела вдруг новое значение.
Этот далёкий тыл нужно было оберечь от опасностей внешних и внутренних. Там под боком мордва, а за её спиной, на Волге и на Каме, — жадные до наживы булгары. Туда ещё с давних времён изгоняли неугодных князьям бояр, которые, сплотившись с местными коренными вотчинниками, образовали значительную и недружелюбную силу. Залешане и в городах и в сёлах стонали под боярским ярмом. Мятежи достигали там иногда таких размеров, что самому Ярославу пришлось двинуться туда однажды с дружиною на выручку тамошней знати, избиваемой голодной челядью. Последние киевские происшествия могли вызвать опасный отклик в этой беспокойной среде. Потому-то и послан был туда Владимир.
Но мог ли опасливый Всеволод Ярославич приказать ещё не испытанному в боях любимому сыну идти в Ростов не обычным, окольным речным путём, а прямой дорогой, посуху, через глухие леса, которыми владели хоть и родственные по крови, но враждебные вятичи, закоснелые язычники? Это значило бы посылать юношу на такой подвиг, который в те времена считался посильным разве только богатырям.
Мономах совершил этот подвиг. И, сделав так, поступил по своей воле, вопреки наказу отца, чтобы, дав простор молодой удали, поскорее оправдать себя в собственных глазах.
Вот почему теперь, спустя пятьдесят лет, как, впрочем, и всегда на этом пути, так встревожена была его память.
Прогнав из головы безлепицу, Мономах привычным усилием послушного ума собрал растрепавшиеся мысли. Прохлада лесного бессолнечного утра располагала к трезвым оценкам.
Что говорить — много сделано за полстолетия. Сбылось, кажется, все, о чём мечтал смолоду.
Если золотой киевский престол достался Мономаху лишь на склоне дней, так ведь только оттого, что сам не захотел брать его раньше, чтобы не ввязываться в кровавые споры со сварливой княжеской братией. Но и задолго до того, когда съезжались, бывало, русские князья для устроения мира и когда в знак любви и родства рассаживались все на одном ковре, Владимиру отводилось на этом ковре почётнейшее место. И когда, дав другим откричаться, он принимался говорить своим ровным голосом, никто не смел его перебить; даже ветер как будто унимался, переставая трепать шёлковые полы княжого шатра.
А утвердившись в Киеве, Владимир сразу заставил вспомнить забытое после Ярослава старейшинство матери городов русских. Под тяжестью руки Мономаха присмирели завистливые князья, притихло ненасытное боярство, примолк строптивый Новгород.
Владимир знал, что добытой власти не упустит, пока жив, а умирая, без препятствий передаст потомству: для того нынче весною и перевёл в Белгород старшего и лучшего из сыновей [3], чтоб был вблизи и в смертный его час сразу перенял киевский престол.
Отцово наследство расширил и укрепил за своим родом, рассадив по всем городам сыновей, а владения двоюродных братьев, опасных родовым старшинством, замкнул в полукольцо своих земель.
Половецкой беде положил своими победами предел хоть на время. Загнал грабителей за Дон [4] и надолго отбил у них охоту соваться к Киеву.
Кого только не рубил этот старый меч! Все самые сильные враги сокрушены и один за другим сошли в могилу.
Да, всё это так, былой позор искуплен: и крепкая власть, и подлинная, летописная слава — на многие века; молва о победах Мономаха прошла по всем западным странам, докатилась до Рима. Но легко ли досталось, дёшево ли обошлось?
Людская злость страшнее звериной. Когда-то, в молодости, вязал своими руками диких жеребцов. Тур поднимал на рога. Лось топтал. Вепрь отодрал от бедра меч. И доныне, даже вот и сегодня (верно, к ненастью), ноет левая нога, помятая медведем. Что всё это по сравнению с теми страхами и обидами, каких натерпелся на своём веку от людей! Да не от чужих, а от своих же кровных — от братьев, от князей!
Сколько пролито крови! В одной только княжеской семье на памяти у Мономаха умерло не своей смертью восемь человек. И какой смертью: кого греки опоили ядом в Тмутаракани, кого чудь замучила в дальних северных лесах, кого прикололи сонного на возу, кого ослепили. А бояр и простого народа что полегло и в битвах с половцами, и — ещё того более — в княжеских усобицах! И мало ли казнено и уморено по тюрьмам!
«На сей крови, — размышлял Мономах (он был начитан и привык думать книжными образами), — на сей крови рассыпанная храмина Русской земли собрана опять, кирпич за кирпичом, и вознеслась без малого до прежней, Ярославовой высоты. Но и тогда, при Ярославе, не была прочна. А теперь?»
Он знал цену своей упорной воле, своей неутомимости, быстроте и изворотливости. А чего стоили его красноречие, его образованность, его щедрость, а главное — его душевная забота о русской славе! Когда он говорил: «Не хочу я лиха, но добра хочу братии и Русской земле», он не лгал и не пустословил.
Но сегодня он жив, а завтра ляжет в гроб. Что тогда? Сумеют ли сыновья подпереть тощие своды неустойчивой храмины? Ревнуют ли о целости Русской земли?
«Оскудела в князьях эта ревность. И в князьях и в боярах, — рассуждал Мономах. — Ненасытство помутило умы: малое почитают великим, великое — малым. Все глядят врозь. Каждый тянет к своей вотчине, к своему городу. У каждого одна забота — как бы приложить дом к дому, село к селу. Разбогатеет, огородится в дубовых хоромах и думает: «На что мне Киев? Я и сам силён, обойдусь и без Киева. Зачем помогать Киеву людьми да деньгами? О Русской земле позабочусь, а своё потеряю».
Таких одичалых безумцев не раз учил Мономах и суровым словом, и крутым делом. При нём не больно-то смеют поднимать голос. А после него?
Размышляя так с возрастающей тоской, Владимир Всеволодович чувствовал: чего-то, быть может даже главного, что пуще всего сосёт душу, он будто не смеет договорить. Но думать дальше было недосуг.
Лес заметно редел. Справа и слева подрагивали жёлтой искрой лиловые ковры иван-да-марьи. Впереди, между стволами, просвечивало поле. Добраться до первого ручья, а там привал и обед.
Вскоре на лужайке задымили костры.
Пообедав втроём с двумя воеводами, Мономах, по своему обыкновению, обошёл перед отдыхом весь стан. — Потом, присмотрев прохладное местечко под черёмухой, сам разостлал кошму и удобно улёгся на отдых. Но не распоясался, а привычным движением оправил длинный меч, с которым не расставался и во сне.
Кругозор мал: всего несколько пядей июньской спутанной травы. Плоские чашечки лютиков лоснятся яичным блеском, да покачиваются те безымённые мелкие цветики, что видны только ранним летом и так похожи на детские синие глаза.
Тишина травяного царства с крепкими запахами здоровой молодости, невнятные обрывки негромких людских голосов, жёсткий шелест осинника — всё такое своё, настоящее, древнее, прочное, русское, что старому скитальцу Мономаху становится вдруг легче на душе.
Небо над ним всё ещё пёстрое, неприбранное, местами чересчур белое, из-за чего голубые полыньи кажутся неглубокими и тусклыми. Но полуденное солнце пробивается всё чаще, посыпая древесную листву сверканием битого стекла.
У одного из догоревших костров коренастый человек с бычьим загривком стережёт княжескую коновязь. У него странное прозвище: Кучко. Его настоящего, крещёного имени никто не знает.
На вид ему лет тридцать с небольшим. Сидит под сосной, привалился литым плечом к стволу, грызёт сладкий стебель травяной метёлки и смотрит, задумавшись, вдаль. Он думает всё о том же: о старом и о новом.
В кругу Мономаховых дружинников новое было не в чести. С ним мирились нехотя, только по крайней нужде. Здесь жили памятью о киевской богатырской старине. И сам князь и ближние его люди то и дело вспоминали и приукрашали в своих рассказах блаженные, на их взгляд, времена старого Владимира и Святослава. Покорит князь чужое племя, соберёт с него дань — и поделится щедрой рукой с дружинниками. Вот где искали примеров.
Хоть сейчас покорять было как будто и некого, однако Мономах находил всё же поводы делать так или почти так, как делали когда-то его предки.
Он был люб дружине как добычливый, но не скупой хозяин. Его окружал сонм верных учеников и восторженных почитателей. К их числу принадлежал и Кучко.
К тридцати двум годам Кучко накопил большой житейский опыт. Заокские страшные леса изъездил вдоль и поперёк, хорошо узнав непонятный киевлянам вятический лесной обычай. В дальних походах — на звериной травле, в бою, — всюду оказал себя твёрдым, деловитым и удалым. Мономах не раз поручал Кучку трудные дела, оценил его усердие и приблизил к себе.
Толковали, что Кучко родом из Суздальской земли, что при тамошнем князе, при меньшом Мономаховом сыне Юрии, служил отроком, но накликал на себя опалу и отбежал к Мономаху. А отбежав, потерял залесскую вотчинку да заодно каким-то образом и молодую жену. Его старые счёты с князем Юрием всяк объяснял по-своему, и где в досужих дружинных сплетнях была правда, где ложь, никто толком не знал. Сам же Кучко своих дел никогда не открывал никому.
Когда однажды сам Мономах спросил его, женат он или холост, Кучко, как-то странно скривив толстые губы, ответил:
— Вдовый.
И залился таким тёмным румянцем, что Владимир Всеволодович не стал допытываться дальше.
Мономах пробудился хмурый. Привиделся дурной сон: будто кто-то тёмный и неразличимый злорадно твердит всё те же два слова: «Не воскреснет!»
Уж напоили и оседлали коней, уж затоптали последний костёр, уж тронулись, уж растянулись длинной цепью по дороге, уж проехали больше часа, а у Мономаха всё стояли в ушах услышанные во сне слова. В них была непонятная связь с давешними лесными мыслями. И опять казалось, будто самого главного не смеет додумать.
Чтобы рассеяться, он подозвал Кучка.
Кучко был дорог Мономаху своей верой в него. Поэтому нужнее и приятнее всего бывал он в часы сомнений: учитель, теряя веру в себя, искал опоры в незыблемой вере ученика. Однако сейчас эта незыблемость почему-то не утешала, а скорее раздражала Владимира.
«Его потому тянет к старине, — думал он, — что старина ему по нраву и по плечу. Ему бы только бродяжить с дружиной да помахивать булавой. А до Русской земли есть ли ему дело? И смыслит ли, от чего ей прок, от чего вред?»
Он взглянул искоса на ехавшего рядом Кучка. Мясистый загривок придавал голове дружинника бычью неповоротливость. Вытянутое вперёд лицо с грубыми складками толстой кожи говорило о косности упрямого ума — так подумалось Мономаху.
С холма открылось вдруг целое море ещё зелёной ржи. Она ходила широкой водяной зыбью.
— С этой нивы, — объяснил Кучко, — Ходота брал себе, бывало, каждый второй сноп. Лет двенадцать назад в здешних местах на лошадей напала язва. И людей перебрала. А Ходота свои табуны угнал и уберёг. После на его конях орали [5] и снопами расплачивались.
Ходота — это был вятический князёк, с которым Владимир Всеволодович в давние годы не раз бился, расчищая лесную прямоезжую дорогу в Залесье.
— А ныне? — спросил Мономах.
— Ныне народ поправился, — ответил Кучко, — опять лошади завелись. Как Ходота помер, сын его прислал на другой год отроков за снопами. Однако воротились ни с чем.
— Что так?
— Кто их ведает? Вятичи разве скажут! Осмелели, верно, с тех пор, что мы тут ездим.
Набежал ветер. Горько и тепло пахнуло ржаным цветом и васильком. У самой дороги, на бугре, обросшем серебряной полынью, маячил уже потемневший от непогод, но ещё свежий дубовый крест. Его поставили в память княжеского тиуна [6], убитого здесь два года назад вятичами.
С этого места развёртывался новый простор. Было ясно видно, как межа ржаного поля извилисто поднимается вверх по ручью, потом от крутого поворота ручья идёт уже прямиком к кресту, от креста — к коровьему прогону, огороженному двумя крепкими заборами из елового жердья с обвисшей кое-где корой, затем вдоль прогона — на кудрявую ольху, от ольхи — на одинокую ёлку с неровно обрубленными нижними сучьями, а от ёлки — опять вниз, к речке. В этом угловатом полевом обводе, раздвинувшем сплошные леса, было столько строгого русского величия, что у Мономаха снова всколыхнулось то же сладкое чувство кровного родства с этой землёй, какое испытал сегодня, перед обеденным сном. Мягкий ком подступил к горлу, и глаза согрелись старческой слезой.
Кучко показал рукой на окраину поля, где виднелись крыши какого-то села. А позади села, отступя от него, крутая сосновая грива, высоко выдаваясь над семьёй других холмов, заслоняла собою часть бледной лесной дали.
— Там он и кончился, — проговорил Кучко.
— Кто?
— Ходота.
— Ты его тот раз живым не застал?
— Нет. На похороны угодил. Нагляделся тогда всласть на их непотребство. После того дня два кусок в глотку не лез...
— Грязно живут, что ли, вятичи-то?
— Не то чтоб грязно, а не по-нашему. Душу воротит от их житья. Добро бы чужие были — половцы ли, печенеги ли, булгары, — а то свои! Говорят по-нашему и с лица словно бы наши, а обычай хуже звериного.
В голосе Кучка послышалось такое волнение, что Мономах опять кинул в его сторону внимательный взгляд.
«Напрасно, пожалуй, я об нём давеча плохое помыслил. Что ему вятичи? А он вишь как разгорячился».
— Ещё когда Ходота живой был, — продолжал Кучко, — меня из Суздаля к нему посылали. О мордве речь шла: беспокоила мордва их и нас. Я к Ходоте в то самое село, что у сосновой гривы, ещё до обеда поспел. А Ходоте не до меня: он товар готовил на низ отправлять, на Волгу.
— Какой товар-то?
— Известно какой: мордовских девок нахватал десятка два, да своих полдесятка прикинул, да парнишек человек семь — всех в неволю продавал. А мне жаловался, что булгарский царь их мимо себя даром не пропускает: из каждого десятка одну девку, самую лучшую, себе берет. «Хоть бы князь ваш помог мне, говорит, от этого царя отбиться».
Ржаное поле кончилось. Направо от дороги нежно зеленел высокий лен. Он едва зацветал кое-где бледно-голубыми глазочками. А слева шумела тёмной ботвой хорошо выхоженная репа. Она вдавалась узким клином в лес, а широким краем подходила к самому селу. До села оставалось недалеко. За свежей луговиной с рядами недавно скошенной травы ясно обозначались высокие тесовые крыши приземистых срубов, колодец с журавцом, а за околицей, на взгорье, — одинокая круглая липа.
Навстречу шли две женщины — пожилая и молодая, — очень похожие: верно, мать с дочерью. Обе в белых шерстяных шапочках с медными подвесками. У обеих на уши спущены медные кольца о семи лопастях. Обе легко, но твердо печатали дорожную пыль новыми тупоносыми лаптями. Обе, сойдя с дороги, смело оглядели всадников.
— Не боятся нас более? — полувопросительно заметил Мономах.
— Чего бояться? — отозвался Кучко, провожая женщин напряжённым, мрачноватым взглядом. — Я же говорю: свои! Таких и в Киеве встретишь, и в Чернигове, и в Смоленске, и в Новгороде Великом, и в Ярославле, и в Устюге, и у нас в Суздале... Эй, доченьки!— крикнул он вдруг им вслед с неожиданно весёлой развязностью.
Женщины обернулись.
— Откуда шагаете?
— С реки.
— А реку-то вашу как звать?
— Москва-река, — мягко выговорила молодая и так сверкнула зубами, что Кучко, втянув голову в плечи, только усмехнулся криво и беспомощно.
Тем временем княжеская запылённая дружина уж втянулась в вечереющее село. Владимир рассеянно смотрел по сторонам.
Румяные под закатным лучом срубы мало отличались от тех, к каким привык его глаз под Новгородом и под Смоленском, какие видел три дня назад под Суздалем.
Те же высокие шатры тесовых кровель, те же чёрные языки печной копоти над низенькими дверками и над крохотными «волоковыми» оконцами, затянутыми бычьим пузырём. Так же порасщелились на солнце да на ветру рубленные в угол сосновые венцы. А из пазов между ними такими же белыми космами свисает болотный мох.
Женщины сошлись у колодца с такими же, как там, коромыслами и примолкли, заглядевшись на проезжих. Знакомым движением руки заслонили глаза от низкого солнца. Заметалась промеж конских ног бестолковая курица, и на шершавое еловое прясло с подтёками побелевшей смолы тяжело вспорхнул расписной петух. А над его кровяным гребнем ветка калины вынесла из огорода сливочные шапки горьких своих цветов.
Новое зрелище перебило мысли Мономаха.
Правый порядок изб оборвался. Вместо них потянулся вдоль сельской улицы широкий окоп, местами замытый дорожным песком, местами поросший ольхой. Кое-где в ямах стояла чёрная вода, подернутая ряской. За рвом лежал широкий пустырь.
Островами лопуха и дремучей крапивы отчётливо обозначались места, где были когда-то строения. Пёстрый дятел лепился к стволу голого вяза, выбивая гулкую дробь. А позади колыхался целый лес высокого плакуна. В щели между верхними венцами брошенного строения уже успел посеяться берёзовый кусток. Его мотало ветром.
Это — всё, что осталось от хором Ходоты.
Мономах прикидывал в уме возраст старого вяза и думал о том, что уже не впервой, знать, пустеет это место. Ему хотелось вообразить, каково было тут, когда хаживали на вятичей прадед его Владимир и — ещё ранее — Святослав, а до Святослава хозары... Чай, деревянными ещё сохами тогда землю орали.
«И Владимир старый и Святослав, — продолжал он размышлять, — наведывались в эти леса только изредка, мимоходом: соберут с вятичей дань и уйдут. А нам и детям нашим с вятичами жить. Чтобы сделать их подлинно своими, надобно понасажать сюда поболее своей старой чади, нарезать дружинникам здешней земли, настроить в лесах монастырей, наделить и их землёй, огородом, ловищами и пожнями. А дружинник ли, монастырский ли игумен, как сядет на землю, сразу примется по-боярски соседей ломать: вот таких, что живут в этих срубах, что расчистили всем миром от леса то просторное ржаное поле.
До тех пор своё ненасытство будет тешить, покуда не поднимет их против себя же. После того уберётся боярин со страха в город, а в народе мигом восстанет срамило человеческое, волхв — волхвы кругом так и вьются, — и прельстит напоследок тёмных невегласов [7]. А там начинай всё сызнова! Так-то вот оно и идёт — петлями. Одно за другое цепляется и одно другому перечит!»
И в городах, особенно в залесских, где только что побывал Мономах, дела складывались не лучше.
Богат и цветущ бывал лишь тот город, где угнездится много бояр и торговых гостей. А боярство в Залесье было древнее, своевольное и владело обширными землями. И купцы, издавна торгуя с Новгородом и булгарами, вошли тоже в большую силу. В кладовые этих «лучших людей» стекалось всё городское «обилие».
На Клязьме вырос целый посад ушедших из Ростова каменщиков и боярских холопов. Их трудами Мономах, чтобы заслонить Залесье от опасной Рязани, срубил на этом месте город, назвав его «в своё имя» Владимиром, и по усвоенному им обычаю воздвиг в нём каменный храм.
Раздумывая о будущем этого нового ростовского пригорода, Владимир не сомневался, что нить жизни завернётся и тут всё в ту же роковую петлю.
Такой необычный для него унылый оборот принимали теперь всегда его мысли, как только давал он им полную волю. Это тяготило его. Он винил в этом свою старость. «Старой бабе и на печи ухабы», — пошучивал он над собой не без горечи. Но знал, что дело не только в старости.
А Кучко рассказывал тем временем про похороны Ходоты: как натягивали новый кафтан с золотыми пуговками на оцепеневшее тело, как пихали душистый шалфей в ледяной холод пазухи, как усаживали неповоротливый труп на скамью, подпирая парчовыми подушками. В этом зловещем обряде Мономаху померещилось сходство с тем, что сам он делал повседневно.
Жизнь около него, как всякая жизнь, неудержимо шла вперёд. Неизбежные во всякой жизни «петли» внутренних противоречий не смыкались в кольцо, а неприметно свивались в могучую пружину, готовую внезапным толчком изменить весь ход событий.
Владимир любовался, какими развилистыми и крепкими ещё на вид рогами уходит в вечернее небо изглоданный червями столетний вяз, которому никогда уже не зеленеть, и не примечал пробившихся на обочине дороги древесных сеянцев, которые непременно выживут, хоть и примяло их копыто княжеского жеребца.
Сейчас Мономах возвращался в Киев. Он предвкушал заранее, как ещё издали замерцают на днепровских высотах золотые главы дряхлого города. Это с малолетства знакомое зрелище всегда казалось ему праздничным, всякий раз зажигая его взгляд напрасными надеждами.
И ничего, кроме тусклой, будничной суеты, не мог он разглядеть, когда смотрел пять дней назад на гонки свежих брёвен, причаленные к песчаному берегу тихой Клязьмы, и на мокрых по пояс мужиков, которые, переругиваясь с плотовщиками, выкатывали из воды скользкое кряжье. Это были те самые беглецы из Ростова, те ремесленные «мизинные» люди, что ютились кое-как в неприглядном, необжитом и ещё непрочно сбитом пригороде, которому он, Владимир, не от любви, а только в угоду старому семейному обычаю дал своё имя.
Там, в этом новом городе, в кладке построенного им храма ещё не закаменел известковый раствор. Там не притоптана ещё по дворам луговая дерновина. Там крепко пахло сосновой стружкой. Мономах не чуял, что этим смоляным запахом дышит на него будущее. Он не вёл счета ни новым дернистым дворам, ни тайно копившимся в них новым силам. И, конечно, не предвидел, что вскоре доведён будет этот счёт до такого заветного числа, когда жалкий посад обернётся вдруг, как в сказке, стольным княжеским городом, откуда всего через полсотни лет родной Мономахов внук будет властно рядить и Киев и Новгород.
А ныне этому внуку, Юрьеву сыну, шёл всего только шестой годок. Когда намедни в Суздале Владимир Всеволодович сажал его верхом себе на колено, шустрый парнишка, чуть похожий на мать, на скуластую половчанку Аеповну [8], забавлялся тем, что выщипывал волоски из широкой дедовой бороды. И как-то странно кривил шею.
Его звали Андреем.
...За селом дорога вскоре расходилась надвое. Левая, более торная, шла вдоль опушки лиственной дебри вниз, в луга, к приречным, мокрым «кулижкам», и береговым подолом вела к броду. Правая, заросшая между колеями травой, спускалась по отлогой поляне розового вереска, а дальше, огибая разбросанные кое-где можжевёловые кусты, взбегала покатым подъёмом вверх и вступала в вековой сосновый бор. Он выдавался над всей лесной окрестностью высоким тёмным островом. До него оставалось не более версты.
Мономах велел Ивану Войтишичу ехать с дружиной влево и стать ночным станом за рекой, а сам, позвав с собой Фому Ратиборовича да Кучка, взял вправо и пустил коня вскачь. Крутой лесной холм, даривший над другими лесными холмами, манил его к себе ещё издали.
В частом бору уж собирались сумерки и было до угрюмости тихо. На дороге, где летом, видать, не бывало езды, сплошной упругий ковёр сосновой иглы глушил мерные броски двенадцати конских копыт.
Вдруг впереди, справа, сквозь непроглядную толчею векового краснолесья сверкнули огненные прорези. Последние, низкие лучи, брызгая промеж мелькавших голых стволов, бередили глаз и багряными бороздами кидались поперёк дороги.
Когда перед княжеским жеребцом разинулся внезапно овраг и сосны, отойдя в сторону, распахнули необъятную лесную ширь, приплюснутый шар жидкого золота уж заводил нижний свой край за дальнюю трёхголовую гору. Вся правая половина огромного неба пылала ровным янтарным заревом. Только одна распалённая прядь тончайших облачных волокон, взмывая куда-то вкось, горела в вышине жар-птицыным крылом.
Мономах стоял на изголови высокой горы. Он заглянул вниз.
Справа двадцатисаженная лысая суглинистая круча, проеденная водороинами, уходила из-под оголённых сосновых корней в топкий раздол. По его широкому дну, заросшему сочным быльём, шатая береговую осоку, качая длинные волосья плавучих трав, вилась чёрная речонка Неглинная. Впереди холма, чуть поодаль, лизнув кривую песчаную косу, где сиротливо белел лошадиный череп, Неглинная бесшумно вливалась в Москву-реку, которая плавным изгибом подступала к самой горе и обходила её слева.
Левый склон, обращённый на полдень, был не так высок и крут, как правый, и менее дик. Островки мать-и-мачехи и полыни и жидкие кусточки жёлтого донника оживляли его жёсткий, овражистый скат. А вдоль его подошвы, отделяя её от реки, пестрел белой ромашкой сухой бугроватый луг, по которому пролегла разъезженная дорога к броду.
За Неглинной противоположный берег возносился широким откосом сплошного елового леса. Из-за его мохнатой стены, из заслонённого ею глубокого лога мягко поднимались и рытым бархатом уходили вдаль новые лесные гряды. За ними тонким пуховичком молочного тумана обозначался поперечный провал, куда ушла речка Пресня. А за ней, ещё дальше, уж по-ночному синевшее лесное море замыкалось трёхгорбым урочищем. Над ним рдела теперь только узкая кромка раскалённого ядра.
Левее, под обрывистыми бережками, Москва-река, отражая небесную огневую живопись, сияла пламенной щелью.
Владимир Всеволодович, следя за её течением, видел, как она, мало-помалу угасая, бежит куда-то очень далеко и, обогнув заложенные белой мглой луга, будто оттолкнувшись от высокого кряжа догорающих на закате кудрявых берёзовых гор, возвращается дугою назад, к нему под ноги.
Здесь, вблизи, её гладь была ясна и зелена. Чёрными кистями колебались в ней вершины опрокинутых елей. За Москвой-рекой на просторной сырой луговине паслись спущенные в ночное лошади. Оттуда доносился скрипучий крик коростеля. Бродячие клочья болотного пара цеплялись за круглые ивовые кусты. А за лугом шли и тут ряд за рядом сплошные леса: сосняки да ельники и вперемешку с ними - моховины, голые зыбуны, кочкарники, а там опять леса да леса, не замкнутые с этой стороны ничем, безбрежные.
- Усторожливое место! - сказал воевода.
Мономах молчал.
На реке показались четыре гружёных ладьи. Стрежевой поток относил их к кремлёвскому подолу. На тихой воде светился их долгий плетёный след.
— Новгородские, чать, гости,— вымолвил, глядя на них, Кучко.— Тоже, знать, осмелели, не страшатся больше здешних лесов.
— А куда плыть-то эдакой глушью? — спросил Фома.
— Кто их знает, куда? Верно, в Абрамов город, к мордве [9], а то в Булгар.
— Да разве так прямее путь, чем Волгой?
— Как не прямей! Почесь, вдвое короче. Шошу-реку видал, что в Волгу впала?
- Видать не видал, а слыхать слыхал.
— До Шоши Волгой идут с самой её вершины — Серегерским путём,— продолжал Кучко. — Потом восходят по Шоше. А в Шошу Лама-река впала. По Ламе поднимутся, а там волоком ламским переволокут челны до Рузы-реки. А Руза в Москву-реку впала. Вот те и весь путь.
Воевода недоверчиво хмурился, шевеля выцветшими бровями. В своих краях ему, старому степняку, знакома была не то что всякая речушка, а и каждая сухая балка. В этих же чужих лесах всё казалось ему диковинным, неверным и непонятным. Да и реки здесь не такие, как там. Тамошние все в одну сторону текут: что Днестр, что Буг, что Днепр. А здесь — одна сюда, другая туда, и все извивами да перевёртами. Он ещё раз обвёл недружелюбным взором затейливые изломы Москвы-реки.
— На твоих словах, парень,— сказал он,— что на гусях, куда хочешь улетишь! А на деле... Ты гляди-ка, куда река-то забирает: на самый полдень. (Он указал рукой влево, на лесистое береговое взгорье, которое невысоким хребтом тянулось в самом деле почти прямо на юг.) А ты вякаешь — в Абрамов город, в Булгар! Поплывёшь в Булгар, а угодишь в Курск.
И Фома Ратиборович, победоносно выкатив жёлтые глаза, скосил их на князя, ища у него одобрения.
— В Курск не попадёшь, а Рязани не минуешь,— снисходительно усмехнулся Кучко,— Рязанцы иным путём к нам в Суздаль и не ходят. Оно хоть и кружно, да удобно. А прямьём, сухой ногой из Суздаля в Рязань вовек не доплетёшься: там трясины такие, что, того и гляди, с головой в окно уйдёшь. А теперь, воевода, глянь-ка ты вон куда.
Он показал вниз по реке, на конец большого поёмного луга. За лугом на прибрежной горке неясно различались в сумерках какие-то строения. Речка Яуза в Москву-реку впала. Её сейчас отселе не увидишь. Речушка тесная, да долгая: сквозь глухие леса сочится. Вот в неё-то новгородцы и свернут. В самом её верху болотный переволок с озёрами. За тем переволоком сразу и Клязьма-река. А дальше, чай, и сам знаешь: Клязьмой спустишься до Оки, Окой — до Волги. А где Ока в Волгу впала, там на Дятловых горах и Абрамов город.
Кучко даже брови задрал, словно дивясь тому, что приходится растолковывать такие общеизвестные вещи.
Мономах не вслушивался в беседу спутников. Все, что говорил Кучко про здешние речные пути, было для него не новостью. Но на этом мысу он ещё не бывал. И при виде неоглядной, заметно уже потемневшей лесной пустыни, которую будто измяла чья-то сильная, но нежная рука, он впервые попытался связать в один, ещё не тугой узел всё, что знал об этих таинственных дебрях и что думал о них.
Намётанный военный глаз Фомы Ратиборовича не ошибся: место было и вправду на редкость усторожливое. Любого врага углядишь издалека, и от любого уберегут реки да кручи, непролазные топи да леса, где от века пашни не паханы и дворы не ставлены. Будто затем и вздыбилась эта гора на самом полуденном краю Суздальской земли, чтобы стеречь её и от Рязани, и от Чернигова, и от Смоленска, и от Новгорода.
Но было ещё и другое: знал Ходота, где рубить городец! Догадался старый, где способнее всего брать пошлину с проезжих гостей! Ведь именно здесь, вероятно, минуя захиревший Киев, сойдутся теперь ожившие за последние десятки лет торговые дороги из Балтийского моря к булгарам, на волжский низ, и через Рязань по Дону-реке в русскую Тмутаракань да в греческий Сурож.
И земля своя, русская, куда ни погляди, на сотни вёрст вокруг. Вечерний туман, поднимаясь, доносил её крепкий растительный запах.
Мало ли богатырей было в Киеве при дедах и прадедах! Мало ли сказано про них былин да сложено песен, памятных Мономаху с первых годов жизни! Но не странно ли, что только сейчас, у дверей гроба, только здесь, под этими чёрными соснами, стал проясняться по-новому потаённый смысл знакомых наизусть древних сказаний!
Подвиг у всех был тот же: что Илья, что Добрыня, что Алёша, что Ян-Кожемяка - все, как один, и каждый по-своему, богатырствуя в Киеве, стояли за Русскую землю и добывали ей всесветную славу. Это так. Но кто же они, эти храбрецы, воспетые народом с такой мудрой любовью? Не княжеского роду, не боярского племени, а простого звания люди: смерды, холопы, ремесленники. А сошлись откуда? Отовсюду: кто из Ростова, кто из Новгорода, кто из Переяславля, кто из-под Мурома, где и посейчас живы, надо быть, их внуки и правнуки.
Народ знает своё дело и помнит своё родство. Как придёт час встать за Русскую землю, за вдов, за сирот, за бедных людей, аукнется по старине Ростов, зыкнет с речного нагорья Муром, откликнется из-за лесов Чернигов, отзовётся из-за озёр Великий Новгород. Услыхав богатырскую переголосицу, мигом вскочат на лохматых коней и Микула, и Илья, и Добрыня, и Олешенька, не испугаются дальних дорог, найдут место, где съехаться и стать заставою.
Уж не сюда ли съедутся? Уж и впрямь не здесь ли сердце Русской земли?
Эти новые, ещё нестройные домыслы только брезжили в голове у Мономаха расплывчивыми грёзами. Надежды граничили с сомнениями, мешались с тревогами. Чтоб побороть их хоть на время (Владимир знал свой нрав), надо было от смутных мыслей перейти к решительным словам, от слов к скорому делу.
Но поздние годы брали своё. Не было ни охоты, ни сил затевать новые большие дела. Свой старческий долг он свёл к совершению лишь того, что признавал неотложным.
Так и сейчас, перекидав в уме всё виденное и слышанное за день, он поставил себе только одну, малую задачу: закрепиться хоть как-нибудь на этом речном перекрёстке. Мешкать нельзя. Не дожидаться же, чтобы угнездился в здешних соснах второй Ходота!
В это самое время Кучко обернулся к князю. И оторопел, увидевши, что тот упёрся в него тяжёлым, пытающим взглядом.
- Тебя вижу, да в тебе не вижу, - медленно проговорил Владимир как бы про себя, не отрывая от растерявшегося дружинника неподвижных глаз. - Верен ли? Стоишь ли милости?
Кучко неуклюже развёл руками.
- Велико ль у тебя село под Суздалем? - уже другим голосом спросил Мономах.
- Не село, а пустоплёсье, - угрюмо ответил Кучко. - И было-то невелико, а стало и того меньше. Всех хором на моём дворе только и было, что горница, горенка на мшанике да избушка воротная. А как держал их подле княжого села, то, покамест отлучался, тиун князя Юрия мои хоромы снёс и место заорал: приорал к княжой ниве. Плакался я боярину, княж-Юрьеву огнищанину, да у него разве найдёшь управу?
- У него не найдёшь, так у меня найдёшь, - сказал Владимир. - За твою службу жалую тебя тут новой землицей. Садись, где поглянется: хоть у Ходоты на пустыре, хоть здесь, где сейчас стоим, - твоя воля. Копи на меня слободу: скликай охочих людей.
Кучко, неуверенно стягивая шапку с головы, смотрел на князя разиня рот и напряжённо хлопал белыми ресницами. Быстрота Мономаховых решений всегда сбивала его с толку.
- Что заморгал? Думаешь шучу? Будем в Киеве, грамоту выправим. Или боязно тебе, что ли? А чего бояться-то? Не на сыром корню сядешь. Спроси вятичей, с каких пор их село стоит: чать, не одну сотню лет. А и здесь, под сосновыми кореньями, порыться, так найдёшь людской след и того старше. Или с вятичами тебе не сошлось? Так ведь сам толкуешь: свои. А свой своему и ногой пнёт - поможет. Да и то сказать: не одинком сядешь, а с челядью. Одному страшно, а оравушке всё нипочём.
- Княже!.. княже!.. - бессмысленно лепетал Кучко, не веря счастью. - Твоё ласково слово - что вешний день!
Он чуть с седла не сполз, неловко прижимая толстые губы к княжеской руке.
«Сейчас, на радостях, смотри как ко мне голубится! - подумал Владимир, глядя сверху вниз на его мясистую, побагровевшую от усердия шею. - А обживётся на новосёлках да обогатеет, тогда каков станет?»
Густым туманом завалило весь овраг, где текла Неглинная. Оттуда ударяло холодом.
Когда полчаса спустя Мономахов конь подступил, похрапывая, к броду и, раскидывая брызги, загрохотал по мелкой воде, была уже полная ночь. По всему небу разошлись вереницами длинные стада мелких облаков. За их прозрачными овечьими спинами кралось бледное медвежье солнышко - кривобокая луна.