ом был полон таких шумов, точно и в него вломился ветер. Двери хлопали. Полы тряслись от беспорядочной беготни.
Ещё тревожнее были шумы, доносившиеся снаружи — с дворовой стороны: тележная скрипотня, визготня, стукотня, конский топ и людские вскрики, заглушённые нестройным гомоном многих голосов.
Внизу, в дверях сеней, мелькнуло рябое лицо боярской клетницы Луши. Заметив сходившую с лестницы боярыню, Луша смешалась, отвела глаза и юркнула назад в сени.
Кучковна, поравнявшись со слуховым оконцем, освещавшим лестничную клеть, увидела, что соседний, княжой, двор, уже много лет пустынный, кишит людьми: они сновали вокруг возов с увязанной в рогожи громоздкой кладью.
По коленчатым всходам княжого красного крыльца Поднимались два боярина в долгополых дорожных одеждах. Кучковна хоть смотрела на них со спины, мгновенно узнала обоих: муж и брат!
По наклону головы Петра Замятнича, по тому, как он приставлял к уху ладонь, видно было, что он внимательно вслушивается в речь шурина, Якима Кучковича, который, говоря, всё показывал руками и головой на их, боярские, хоромы. Их нагонял вприхромку посадник.
Выше, на верхней площадке крыльца, возился у входной двери огнищанин, стараясь всунуть ключ в потайную прорезь давно не открывавшегося висячего замка.
Кучковну вывел из оцепенения громкий хрип, долетевший из сеней. Она кинулась туда.
Груня с двумя сенными девушками суматошилась у печной лежанки — у той самой, где несколько дней назад отдыхал после завтрака Прокопий. На лежанке хрипел и бился в судорогах весь обвязанный Шимон. Девушки силились удержать его ноги, Груня — руки. Кучковна и Гаша бросились им помогать.
А тем временем в ворота княжого двора въезжала крытая повозка с длинным, пестро расписанным кузовом, запряжённая шестериком белых коней. Её окружали вооружённые луками вершники-булгары в круглых розовых шапках с широкими поперечными гребнями.
Когда повозка остановилась у крыльца, вершники спешились. Двое из них откинули ковровую завесу кибитки и, ловко подняв с подушек, бережно поставили наземь низкорослую женщину. Густая золотоцветная фата закрывала её лицо.
Это была Андреева жена — княгиня Ульяна.
На княжой двор въехало пятнадцать возов с кладью, на боярский — восемь, на посадничий — два. Три тюка из княжеской клади отнёс к себе на двор огнищанин.
Разгрузкой боярских возов распоряжался Яким Кучкович.
По багровой воспалённости его крупного лица, по слишком яркому блеску опухших глаз было заметно, что он немного хмелен. Ему не стоялось на месте и не молчалось. Он колесил без толку по двору, ходил по пятам за челядниками, носившими кладь, то пошучивал, то поругивался, дул в кулак, присвистывал или вдруг, взявшись за бока, беспричинно гагакал, как гусак. И тогда на его колыхавшемся животе встряхивались все пунцовые кисти, какими были украшены нашивки его одежды. А в плоской баклажке, что болталась у него на бедре, булькало вино.
Когда кончили разгружать последний воз, Яким Кучкович подошёл вразвалку к Маштаку, лукаво прищурил глаз, крепким щелчком сбил у ключника с Головы его мятый поярковый столбун, потом засунул руку в только что снятый с воза огромный рогожный куль, набитый мягкой рухлядью, вытащил оттуда новую кунью шапку и нахлобучил её на Маштака.
А к сестре и к племянницам не наведался.
Сам боярин Пётр Замятнич появился у себя на дворе только поздно вечером. Молча обошёл с шурином и с Маштаком все скотницы, чуланы и теремные пышки сеней, куда убрали привезённую клажу, молча поднялся в сени, молча оглядел лежавшее на столе, накрытое белой пеленой мёртвое тело Шимона, покосился на монашку, которая читала над покойником Псалтырь, и молча же, не заглянув к жене, направился в холодный прируб, где у него была летняя опочивальня.
Кучковна из соседней с сенями проходной клети слышала, как глохли, удаляясь, его мерные, тяжёлые шаги.
В этой проходной клети, едва озарённой красноватым светом лампады, она провела всю ночь.
Груня время от времени вставала и уходила в сени. Побыв недолго у тела мужа, она возвращалась к матери и садилась у её ног.
Она заговорила только после полуночи, когда ветер улёгся и небесная глубь в четвероугольнике окна стала бархатно-чёрной. Из сеней сквозь затворенную дверь доносился ровный голос монашки.
Всей правды не знала и Груня.
С самого отъезда из Суздаля она безотлучно жила во Владимире, врозь от Шимона. Князь не отпускал его из Боголюбова, а отец, проводивший день тут, день там, запрещал ей навещать мужа.
У отца часто бывал дядя Яким, всегда хмельной. Пётр Замятнич стал с нынешнего лета тоже временами попивать, но от вина не веселел.
С дядей Якимом они целыми вечерами о чём-то шептались, а когда появлялась она, Груня, замолкали и торопились услать её прочь. Раза два наезжал из Боголюбова княжой ключник Анбал.
О казни дяди Ивана отец услышал на той неделе в четверг и в тот же вечер ускакал один, без слуг, в Боголюбово. Там провёл и Петров день — свои именины.
А на другой день после его именин, в воскресенье, на рассвете привезли оттуда израненного Шимона. Он приходил в себя только изредка и ненадолго; в его речах здравые слова мешались с бредом, и Груня ничего верного от него не узнала.
Он в бреду всё выбрасывал руки, точно обороняясь от кого-то, и кричал: «Чур, чур меня! Не топчите! Зажгите свечу! Ищите его!»
Слуги дяди Якима, которые привезли Шимона, сказали Груне, что нынешней ночью князь Андрей Юрьевич убит у себя в палатах боярами. Убит ими же и княжой милостник Прокопий.
Потом Груня слышала, как в Богородичном златоверхом соборе ударили в большой колокол и стали бить часто, как бивали при великих пожарах. По улице мимо её окон бежал куда-то народ. Она испугалась, уж и впрямь не пожар ли, и собралась выносить Шимона из хором. Но слуги объяснили, что это дядя её, княжой чашник Яким Кучкович, пришёл из Боголюбова с боярским полком и скликает всех на соборную площадь.
Вскоре она увидела в окно, как народ возвращается с площади. Шли уж не порознь, а скопищами, громко горланили, махали кулаками.
Вдруг ввалился к ней в покой во всём боевом доспехе и дядя Яким. Руки и губы у него тряслись. От него, как всегда, несло вином. Озирался, подбегал к окну, слушал у дверей (к себе-то в дом опасался, видно, идти). И всё ругал владимирцев.
От соседки, купецкой жёнки, Груня узнала потом, что на соборной площади дядя Яким, придя туда со всем полком, пытался зачем-то застращать народ, но ничего не достиг: только понапрасну взмутил людям головы. Говорил, что ежели, мол, владимирцы пойдут на Боголюбово, то встретит их там вся дружина и всех кончит. И ещё говорил, что дума против князя была не у одних бояр, что в той же думе были и некоторые владимирцы. А на площадь по зову дяди Якима купцы владимирские побоялись прийти: сбежались одни купецкие делатели, боярские слуги да вольные ремесленники, благо день-то был воскресный. Они не дали дяде Якиму дальше говорить: закричали, что кто, дескать, с ними, боярами, в думе был, тот пускай с вами и остаётся, а нам, мол, такие не надобны. Дядя Яким силился их переголосить, тряс шестопёром, однако народ не захотел его слушать и разошёлся по домам. Из боголюбовских же дружинников остались при дяде Якиме только двое-трое: другие, испугавшись народа, угнали назад в Боголюбово.
Кучковна перебила Груню.
— Кто убил князя? — спросила она еле внятно.
Груня ничего не ответила: она с детских лет не терпела вопросов. Встала с пола и, не глядя на мать, ушла в сени.
— «На аспида и василиска наступивши и попереши Льва и змия...» — вычитывал голос монашки.
В другом конце боярских хором, за сенями и переходами, бухали тяжёлые одинокие шаги: Пётр Замятнич, видать, тоже не спал.
Ночь была ясная, тёплая и такая тихая, что в приоткрытое окно явственно слышалось, как где-то очень далеко, верно за рекой, в береговой слободке, лает собака, как падает с яблоневых листьев роса, как на княжом дворе переговариваются вполголоса ночные сторожа, булгары. Потом закашлял у Неждановой башни старик воротник.
Груня вернулась из сеней не скоро и, опустившись по-прежнему к ногам матери, долго не принималась говорить. Кучковна грела в своих руках её мягкие холодные руки. Прерванный материнским вопросом рассказ Груня продолжила так, будто мать ни о чём и не спрашивала.
Груня вспоминала, как дядя Яким метался по её хоромам, не находя себе места, беспокоясь о своём боголюбовском дворе да о какой-то клади, которую услал куда-то нынче ночью, ещё до рассвета.
На Грунины упорные расспросы о том, кто изранил Шимона, дядя Яким отвечал так отрывисто и темно, что Груня ничего толком не поняла.
«Мы, — говорил дядя Яким, — его не неволили: своей охотой пошёл в пятницу, говорит, когда мы у твоего родимого батюшки, у Петра, в доме его боголюбовском все собрались, Шимон сперва, по своему обычаю, всё молчал, а как стали потом жребий метать, кому первому в княжую спальню ломиться, Шимон и Скажи: «Я пойду. Хоть жив не останусь, а за отцову обиду отомщу. Мы с Анбалом вдвоём управимся, а вы стерегите у дверей».
Когда Груня стала допытываться, кто же посёк Шимона — князь ли или кто другой, — дядя Яким не захотел отвечать прямо, а твердил только одно: «Ночью-то, в потёмках, где разобрать, кто кого колет и кто под ногами валяется!»
А когда Груня сказала: «Уж не вы ли сами его покололи?», дядя Яким осердился и закричал: «Нечего на нас пенять! Коли мы впопыхах, ненароком потоптали да покололи, так мы ж его, поколотого, и вынесли, мы ж его к тебе и проводили!.. Твой Шимон, говорит, на словах куда как храбр, а как до дела дошло, так и оплошал: не посмел наперво подступить к княжой ложнице [37] — отбежал назад в сени и Анбала с собой уволок. А как спустились мы с сеней в княжую медушу и напоили Шимона вином, Шимон сердцем-то ободрился, а телом сомлел».
И больше про Шимона дядя Яким ничего Груне но сказал, а говорил только про князя, до чего, мол, князь оказался силён: не только одного пьяного Шимона, а и десятерых трезвых под себя бы подмял.
Кабы Анбал в субботу с вечера не выкрал у князя из ложницы Борисова меча, не бывать бы, говорит, живу ни Анбалу, ни ему, дяде Якиму, ни Петру Замятничу.
«Ты пойми, говорит, Груня: нас два десятка, он — один; у нас сабли, мечи, копья, он — пусторукий!
Думали: князь до конца убит. Понесли было Шимона к каменным переходам, что в собор ведут, — хотели его там, на соборных хорах, укрыть, пока другие дела уделаем, ан слышим, будто кто за нами следом шагает.
А каменные княжие палаты — сама, говорит, знаешь — высокие, гулкие, отголосчивые; полы поливными плитами выложены: на такую плиту как ни ступи, по всем сводам разнесёт и на все лады отзовётся.
От княжого вина да от боренья мы хоть и поодичали, однако тут с перепугу пустились было наутёк. Спасибо, говорит, Анбалу: удержал.
Стоим трясёмся, слушаем: и взаправду шаги, только не к нам, а от нас. Одна нога топает, другая — шаркает.
И будто рыкает человечий голос.
Мы — назад, к ложнице. Подходим к сеням, к тем, что наверху лествичной башни, откуда, помнишь, витой сход вниз. А в башенной стене оконный просвет чуть белеется: знаешь, говорит, тот тройной, что на реку глядит. Смотрим — против того оконного просвета словно чья-то долгая тень шатанулась. И сразу в темноту канула.
Ещё ладно, говорит, вышло: вспомнил Пётр, что в сенях по углам ставники стоят со свечами. Вывернули одну из подсвечника, выбили кое-как огонь, раздули, запалили свечу, видим: вдоль всех сеней, по всем половым плитам пролегла кровяная тропа — где крапинами, где мазаниной, — ведёт в башню и по каменным круговым ступеням свёртывает вниз.
Вот ты, говорит, Груня, и рассуди, какова в нём была сила! Чай, говорит, помнишь: от княжой ложницы до верхних сеней не мал путь. А он, весь просквожённый, кровью оскудев, тем путём до башни доволокся и по витому сходу под сени сошёл. Да и тут не свалился, а обрёл в себе мощь за лествичный столп зайти. И там на скамью не лёг, а сел! Здесь, говорит, его и нашли. Да и то, говорит, не ведаю, как обернулось бы дело, ежели бы твой, говорит, родимый батюшка Пётр Замятнич напоследок не вскрапивился: выхватил свою саблю (знаешь, ту, с бороздами и травами на клинке, ту самую, что в Киеве у чёрных клобуков выменял), наскочил из-за столпа на князя врасплох и отсек ему левую руку по самое плечо. Только после того из князя остатняя сила вышла. Тут он скоро и кончился».
Больше дядя Яким ничего не успел рассказать, потому что от Петра Замятнича прискакал к Груне конюх покойного дяди Ивана с приказом, чтоб, ни часу не медля, уезжала в Москву и увозила Шимона.
Дядя Яким всполошился, велел запрячь телегу, скинул доспех, надел холопью сермягу и, зарывшись в Тележную солому, забыв в Груниной светлице свой воеводский шестопёр, укатил с тем же Ивановым конюхом назад в Боголюбово.
Пока он собирался в путь, конюх улучил время шепнуть Груне, что в Боголюбове великий мятеж: боголюбовские горожане бьют княжеских мечников и делателей, жгут их дворы, ворвались в княжие палаты и грабят княжеское золото и серебро. Княгиня укрылась неведомо куда, да и Пётр Замятнич, когда отправлял конюха во Владимир, тоже готовился уйти со своего двора...
На этих словах Груня внезапно оборвала речь, охнув от испуга: мимо неё бесшумно проплыла и нырнула в сени чёрная горбунья. Это новая монашка пришла на смену прежней.
Весь остаток ночи мать и дочь провели в молчании.
Перед рассветом, когда четвероугольник окна сделался из чёрно-бархатного тёмно-синим, раздалась опять мерная поступь Петра Замятнича. Было слышно, как он вошёл в сени и как, постояв над покойником, удалился снова к себе, в холодный прируб.
Утро следующего дня въедалось безоблачное, тихое, обещая великий зной.
Голые посадские ребятишки бегали взапуски по береговому песку, перепрыгивали через выкинутые вчерашней бурей чёрные коряжины, с причаленного парома спихивали друг друга в воду, брызгались, кричали, смеялись.
Попадья, перегнувшись через огородный плетень, говорила шёпотом проскурне:
— Возы-то видала какие? Одного золота, да каменья дорогого, да жемчугу, толкуют, полных четыре воза! Ещё князь-то и остыть не успел, ещё на руках - то у них его кровушка не пообсохла, а они теми руками всё самое любимое княжое именье из его сеней повыбрали. И до рассвета услали в Замятничеву владимирскую вотчину. А как народ-то зашумел, так они, на своих рядовичей не надеясь, всё сюда и повезли.
Проскурня, прикрыв морщинистой рукой впалый рот, качала головой.
— А боголюбовцам-то, — продолжала попадья,- когда в княжие покои после того вошли, достались одни оборыши. Так с досады в княжой медуше все бочки с вином поразбивали. Иные до тех пор упились, что там же в вине и утопли. Чем попало черпали, в чём попало уносили. А кому вливать было не во что, те с себя зипуны поскидали да в вино их макали, а дома обжимали.
Проскурня опять покачала головой.
— А лошади знаешь ли чьи в те возы запряжены? Прокопьевы!
На городской площади, в тени высокого княжого тына, булгары, княгинины холопы, усевшись на земле в кружок, играли в зернь [38].
Когда бортник Неждан вдвоём с сыном проносил мимо них свежий дубовый гроб, который они выдолбили для Шимона, один только зерновщик, бросавший кости и всё время напевавший сквозь зубы, окинул старика беглым, равнодушным взглядом. Другие, поглощённые игрой, толкались, перебранивались, шумели.
Боярский тын близ ворот был разобран на целую сажень для выноса покойника. По древнему, ещё языческому поверью, нельзя было выносить его из дому обычным ходом, через ворота: надо было обмануть мертвеца; он должен был навсегда забыть этот ход, чтобы призрак его не возвращался тем же путём назад.
Но живым не подобало пользоваться покойницким пролётом, пробиться же на боярский двор иначе Неждану удалось не сразу. Гроб пришлось поставить наземь и пережидать, пока вывалит из ворот толпа вооружённой челяди. Впереди на сытом жеребчике гарцевал Маштак в новой куньей шапке.
— Куда шагаете? — спросил Неждан лохматого парня, который с трёхрогими вилами на плече брёл позади всех.
— В Кудрино, — тихо отвечал парень, — недоданную шерсть вышибать.
У посадника за столом сидел развалясь Яким Кучкович. Посадник подливал ему вина.
— Полно лить,— отказывался Яким,— допотчевал и так до улёгу.
— Пей! — уговаривал посадник,— Я для тебя ничего не жалею. А ты пожалел!
— Что пожалел-то? — сонно отозвался Кучкович.
— Мне два воза, а к себе на двор сколько заворотил?
— На что тебе больше?
— Как — на что? Вечор с хозяйкой как посочли приход да посочли расход — концы с концами и не сходятся.
— Какой у тебя расход? Одним зубом много ль нажуёшь?
— Не в жвачке дело: своё званье должен блюсти. В отрёпках ходить — перед посадом срамиться.
— Перед посадом! — гагакнул Яким, колыхнув животом. — Таков у тебя посад, что бабы через улицу из окна в окно на ухвате горшки передают!
— Таков у меня посад, — взвизгнул посадник, скаля жёлтый зуб, — что не будь моего посада, куда бы ты из Боголюбова побежал? Где бы свои возы поупрятал?
Яким побагровел. Пьяная улыбка сошла с его грубо одеревеневших губ.
— А не будь меня да Петра, — раздельно выговорил он, глядя посаднику в глаза, — куда бы князь твою дурью голову упрятал?..
Когда младшая поповна вкралась в избёнку старика воротника, там оказалось полно народу.
Собралась вся семья. Пришла с Ольховца многодетная старикова дочка, привела мужа и троих ребят, а четвёртого, грудного, принесла на руках. Всё запечье занял собой исполин-большак. Рядом с ним особенно бледна казалась его малорослая, тщедушная жена. К ней жался подросток-сын, ещё по-детски румяный, но уж хваченный кузнецкой сажей.
В красном углу, под закопчёнными образами, сидел приезжий гость — конюх казнённого стольника Ивана Кучковича, тот самый, которого ещё так недавно здесь, на Москве, пытал покойный Прокопий, которого после пытки увёз связанным во Владимир и который потом, после убийства князя, приезжал к Груне из Боголюбова с поручением от Петра Замятнича.
До прихода поповны конюх успел рассказать, как во время боголюбовского мятежа боярские и купецкие слуги, подстрекаемые хозяевами, пожгли слободку княжих делателей, к которым давно питали зависть, и как воротников меньшак, хитрокознец, ещё больной, обороняя своё добро, вынесенное из горящею дома, был зарезан насмерть засапожным ножом.
Женщины уже несколько раз начинали приплакивать голосом, причём особенно звучно и причетливо кликала бледная большакова жена, но мужчины каждый раз унимали их, продолжая расспрашивать конюха.
Резкий луч утреннего солнца, прорвавшись в маленькое волоковое оконце, бил конюху в затылок. Поповне, когда она вошла в избу, прежде всего бросилось в глаза его оттопыренное ухо, которое, просвечивая на солнце, рдело, как раскалённый уголь.
Конюх говорил в это время о том, что хитрокознец и сам остался бы, может быть, цел и дом, вероятно, уберёг бы, если бы бояре не задержали его в княжих палатах, заставив расковывать московского посадника, которого князь держал в порубе на цепи.
— Ладно бы, доброго человека расковал, — вздохнула Воротникова дочь, — а то посадника! А он, окаянный, не успел воротиться, как к нам на Ольховец рядовича [39] прислал: за то, что в его небытность отказались пруд копать, сулит с нас вдвое против прежнего - драть.
— Отольются волку овечьи слёзы! — сиповато выговорил чей-то высокий мужской голос с таким решительным задором, что все оглянулись.
Это сказал муж воротниковой дочери, ольховецкий сирота, известный своим тихим обычаем.
— А и крови поотольём!.. — глухо рявкнул великан.
Его жена завела было опять приплачку, но старик воротник остановил её. Он спросил конюха, цела ли меньшакова жена.
— Цела, — ответил конюх. — По чужим дворам ходит: под одним окошком выпросит, под другим — съест.
— А ребята живы ли?
— С матерью заодно чужие окна грызут. Меньшой, годовалый, сгорел бы в дому, кабы не меньшаков ученик — тот, кучерявый, что намедни здесь, на Москве, с ним был.
У поповны шибко застучало сердце: ради этих-то вестей и решилась она прийти к воротнику в избу.
— Все руки, всё лицо пережёг, — продолжал конюх. — До сих пор весь в пупырях, а дитятю из самого полымени вынес.
Тут уж мужчинам не удалось удержать женщин. Они заголосили все враз. Их причитанья перекрывал густой рёв откуда-то взявшейся Жилихи: она славилась как первая на всю округу плачея.
— Али мы тебя не люби-и-или? — затягивала жена большака.
— Али чем прогневи-и-или? — свирепо подхватывала Жилиха, показывая бледные десны.
— А и чья калена стрела тебя просквози-и-ила? — звучно выпевала большакова жена.
— А и кто ту калёну стрелу наперна-а-атил? — голосила Жилиха.
У поповны перед глазами всё заходило ходуном, и мимо её ушей прошёл рассказ конюха про то, как со слободки княжих делателей огонь перекинулся на соседний, «пёсий двор» Ивана Кучковича, как сгорела там дотла всеми брошенная стольникова дочь и как выли потом на всё Боголюбово её обездомевшие собаки.
Плачной напев, хватавший за сердце своей протяжностью и упрямым однозвучием, был так громок, что булгарин-зерновщик, который метал кости, не раз оглядывался на воротную избёнку, досадливо морща низкий лоб. С открытых переходов посадничьих хором смотрела туда же блестевшими от любопытства глазами посадница. На её голове горела огненно-алым атласом новая, непомерно высокая кика. Высунулось из окошка и недовольное лицо огнищанихи.
Пробился этот напев и сквозь щели жарко нагретого солнцем дощатого чулана, пристроенного к верхней связи княгинина терема.
Здесь на протянутых вдоль и поперёк верёвках сохли шёлковые разноцветные убрусы и белые женские сорочки с такими долгими рукавами, что каждого хватило бы на пять рук. От них шёл свежий запах только что выстиранного полотна. За их влажными перекрёстными завесами почти не виден был притаившийся в углу огнищанин. Под его ногами валялся выдернутый из стены скаток пеньковой конопати, а ухо было присунуто к пазу теремного сруба. Ястребиные глаза остановились. Он был весь поглощён тем, что доносилось до него из-за стены.
Там говорили два голоса: женский и мужской. Женский был тонок, остр и сыпал гортанной частоговоркой с нерусскими придыханиями. Мужской нехотя выцеживал редкие слова.
— На что привёз меня сюда? — частил женский голос. — Зачем скрянул с места? Что тут делать? Что здесь найду? На что жить?
— Хватит на что жить, — ответил мужской голос.
— Тебе ещё бы не хватило! — выкрикнул женский. — Думаешь, не знаю, сколько возов к себе в ворота ввёз? На своё скуп, а на моё вот как щедр! И посадника, видишь, одарил!
— Без посадника не обойтись, — возразил мужчина. — Под его рукой весь тутошный посадский полк.
— Довольно с хромца и того, что взаместо смерти дала ему живот. А огнищанину на что тюки давал?
— Как не дать, когда он столько годов твоё добро берег?
— Так берег, что половины не осталось! — отрезал женский голос.
Огнищанин облизнул заскорузлые губы.
— Завёз в лес, впнул в пустую хоромину, а сам к первой моей ворогуше ушёл и рад! — В женском голосе послышались слёзы. — Уж лучше бы отослал меня к родне — в Булгар.
— Здесь укромнее, — отозвался мужчина.
— Славная укрома! Твоей Москвы ни одна дорога не минует. Сам небось говорил Якимке, что как бы, мол, Андреевы братья сюда из Чернигова не нагрянули.
— Откуда тебе знать, что говорено Якиму?
— Всё знаю! И то знаю, что глазом ты лакомлив, а сердцем отрухлявел. Только на то тебя и достало, чтоб, краденым вином налакавшись, других наустить и чужими руками государскую кровь выметнуть!
— Не тебе бы меня той кровью корить! — угрюмо выговорил мужской голос.
— Не кровью корю, а тем корю, что, его поваливши, сам на ногах не устоял: оробел, обмяк, всё бросил на одного Анбала, да и устрекнул, как заяц!
— Тебя спасал.
— Не здесь моё спасенье, а там! Без княжого стола какая я княгиня? Вези меня во Владимир!
— Велика ли княгине честь ворочаться к нашим холопам-каменщикам? — надменно произнёс мужской голос. — Коли ещё не пожжён их пригородок, так посадят им бояре посадника, а княжому столу во Владимире больше не бывать.
— Так вези назад в Боголюбово.
— В Боголюбове, кроме дыма, пепла да воронья, ничего не сыщешь.
— Вези куда ни есть, а здесь, на Москве, не стану жить!
Женский голос опять дрогнул от слез. А мужской цедил слова всё медленнее и всё холоднее:
— Как воротится из Смоленска сват, Шимонов отец, как с ним обо всём перетолкуем, так и выберем время, когда трогаться в Суздаль. А в Суздале с тамошними да с ростовскими боярами всё и урядим по старине, по дедовщине да по прадедовщине.
— Где видано, — воскликнул женский голос, — чтобы бояре мимо князей уряжали волость!
— Старого князя избыли, а пока нового не позвали, кому и уряжать волость, как не боярам?
— Князя нет, так княгиня жива! — не унималась женщина.
— Была княгиня — стала вдова, — ответил спокойно мужской голос. — Вдоветь — вдовье терпеть. Вдову, что сироту, кто послушает?
— Где... где твоя совесть?! — вымолвил, задыхаясь, женский голос. — То ли говорил в Боголюбове?
Но мужчина, будто не слыша женских слов, продолжал своё:
— А и дороги ныне таковы, что в малой силе никуда живым не доедешь. По всей волости посадничьи и тиуньи дворы грабят. Да и самих посадников и тиунов бьют. Даже из сел повыходил народ на разбой. И уж поразбивали на дорогах многих людей. А на Москве — сама видишь — тишина. Вот и потерпи.
Московский будень тем временем брал своё.
В это утро церковный причт ушёл из города всем собором: поп, зажав под мышкой увязанные в жёлтый плат ризы, дьякон, побрякивая неразожжённым кадилом, и пономарь с медной купелью на плече отправились на крестины в посад — к первому на всю Москву купцу и ростовщику Бахтеяру, больше известному в округе под кличкой Дубовый Нос.
Дьякон перед уходом наказал жене, чтобы устерегла и зазвала к ним на двор Неждана. У дьякона не ладилось дело с под манкой пчелиных диких роёв: когда стал присаживать выпрошенные у боярыни вощины, то оказалось, что одни наузни порассохлись, другие подгнили и, того и гляди, рассыплются. Попытался было изладить их сам, да только хуже напортил. Без Нежданова искусства было не обойтись.
Толстая дьяконица, проводив мужа, вынесла на крылечко прялицу, удобно уселась в тени навеса лицом к городской площади и принялась за работу: обутая в мягкий козловый башмак стопа, равномерно нажимая на подножку прялки, вертела колесо, рука тянула нитку, а глаза, только изредка опускаясь к рогатому мотовилу, на которое сматывалась нитка, зорко наблюдали за боярскими воротами, откуда должен был выйти Неждан.
Сквозь прогалины своего частокола дьяконица видела, как долго не мог протолкнуться в боярскую калитку Яким Кучкович, когда, пошатываясь, размахивая руками и сердито говоря сам с собой, вышел от посадника. Видела, как взбежала на открытые переходы своих хором нарядная посадница, как, перевесившись через перила, внимательно проводила глазами охмелевшего гостя и как проворно сбежала вниз, когда Яким, спотыкнувшись о порог, ввалился наконец в дверь Петрова дома.
Потом вскоре замелькала за частоколинами красная ферязь самого посадника. Проковыляв вперевалку мимо боярских ворот в сторону княжого двора, посадник повстречался с выходившим оттуда огнищанином. Тот был заметно озабочен: когда посадник спросил его о чём-то, огнищанин только махнул рукой и даже не остановился.
От внимания дьяконицы не ускользнуло, что княгинины булгары, сидевшие перед тыном, ни на ноги не поднялись, ни шапок не сняли перед посадником, когда он входил в княжие ворота. Им наскучило играть в зернь: они дразнили Пономарёва щенка; щенок захлёбывался от лая.
В воротной избёнке больше не голосили. Щенок, увидев издали вышедшую оттуда поповну, весело побежал ей навстречу, распугивая по дороге купавшихся в песке воробьёв. Девушка шла, низко понурив голову. По самой середине прокалённой солнцем площади она столкнулась с огнищанином, который, уставясь, как она, глазами в землю, шагал ей наперекрёст. Ястребок так отпихнул её локтем, что она еле удержалась на ногах. Булгары засмеялись. Когда она поравнялась с ними, низколобый зерновщик, метавший давеча кости, крикнул ей что-то по-булгарски, поманил рукой и подмигнул товарищам. Те захохотали ещё громче. Щенок снова кинулся на них с лаем. Девушка, раскрасневшись до слез, опрометью вбежала в дьяконов палисадник.
Дьяконице до смерти хотелось порасспросить её, по ком плакали у воротника, да заодно вызнать, не углядела ли поповна княгиню, которая, никогда не бывав на Москве, разжигала во всех московлянках великое любопытство, однако тут-то как раз в воротах боярского двора и показался Неждан, а за ним и его сын. Дьяконица, оставив поповну, засеменила ему напереим.
Неждан был пасмурен. Отвечал рассеянно и, говоря с дьяконицей, косился на княжой двор с такой брезгливостью, будто оттуда смердело падалью. Его сын был тоже невесел.
— Чему радуются воры губастые? — проговорил он, когда княгинины булгары опять чему-то засмеялись.
Неждан пренебрежительно посмотрел в их сторону.
Хороши холопам смешки, — зашамкал он вполголоса беззубым ртом, — да каковы-то выйдут посмешки? Кусают и комары до поры. Не про их брата Москва рублена. Да и что им Москва? Чьи они? Ничьи. Их и булгарами-то не назовёшь. Булгары в Булгаре и живут, за свой Булгар стоят, а они... Им всё едино, где бы ни добыть себе зипунов — на Москве ли, в Боголюбове ли, на Суре ли, у себя ли, На Каме-реке. Одно им званье: натёка... Да, чай, сольётся та натёка с наших полей: чего дождями не смоет, то сами помелом выметем. Придёт солнышко и к нашим окошечкам.
— Понюхают псы, чем плеть пахнет, — поддакнул сын.
В это время из княжих ворот вышли посадник, княгинин чернявый ключник Заплева и ещё каких-то
Трое незнакомых людей. И ключник и его провожатые были в парчовых одеждах. Рядом с ними посадничья красная ферязь казалась жалка и тускла.
— Взаместо одного князя сотню властелей нажили, беда! — вымолвил Неждан, провожая незнакомцев насмешливым взглядом.
— В пору бы и поубавить, — опять поддакнул сын.
Посадник, заглядывая снизу вверх ключнику в глаза, что-то горячо ему толковал. У боярского двора они расстались. Заплева со своими провожатыми завернул и боярские ворота, а посадник, оглядываясь на них, заковылял дальше — к себе в дом.
— Куда их нелёгкая понесла? — пробормотал Неждан.
— Чай, за боярином посланы, — отозвалась дьяконица.
— Боярина не там искать, — сказал Нежданов сын.
— Да за ним чего бы и гонять эдакую оравищу? — добавил Неждан.
Через час, осмотрев дьяконовы наузни, перевязав сызнова одни и пообещав завтра, после Шимоновых похорон, наладить остальные, старый бортник направился с сыном домой. Под их охраной пошла к себе и поповна.
При выходе из дьяконицына палисадника им снова попался на глаза княгинин ключник всё с теми же гремя блестевшими парчой провожатыми.
Неждан видел, как Заплева, самодовольно выпятив толстые губы и щурясь от солнца, осторожно, на двух ладонях, вынес из боярских ворот и внёс в княжие плоский кожаный баульчик с медными застёжками.
Обманул боярин Пётр Замятнич княгиню, говоря о московской тишине.
Тишины на Москве не стало.
В тот же день, около обеда, на боярский двор, где продолжались приготовления к выносу покойника в Предтеченскую церковь, вскакал на своём жеребчике Маштак — один, без челяди, простоволосый, со свежей ссадиной, прочертившей его плоское лицо от бороды до глаза.
Когда он соскочил с лошади, у него так тряслись руки, что он долго не мог размотать шейную ширинку, которой хотел стереть кровь со щеки.
Он примчался из Кудрина. Всё утро прошло у него в громких перекорах с тамошними орачами.
Сила была теперь на его стороне: при нём, по приказу самого боярина, было около сорока вооружённых людей, боярских челядников. И когда кудринский мир выказал несговорчивость, Маштак этой своей силой и воспользовался. Он стал ходить с челядниками по домам.
Где находилось хоть сколько-то шерсти, он брал её всю; где шерсти не оказывалось, хватал первое, что попадалось под руку: хлеб, холст, вяленую рыбу, живого телка, шубу, полотенце.
Горше всех пришлось косоглазому мужичишке, который был очень многодетен, жил голоднее всех и на которого Маштак злобился за то, что косой обнёс его позавчера при Гаше. Боярский ключник отнял у его бабы всех кур с петухом и единственную дойную козу: мужичонка был бескоровный.
Боярские челядники молча, не глядя ни на Маштака, ни на кудринцев, ни друг на друга, выносили отобранное добро из сиротинских хат и в таком же молчании складывали вынесенное на возы, от которых не отходили поставленные ключником сторожа, тоже молчаливые и насупленные.
Когда брать уж стало больше нечего, Маштак сел на своего жеребчика, подъехал к сложенным под дубом брёвнам, где кудринский мир привык обсуждать свои мирские дела, приказал боярской челяди стать в круг, а кудринцам велел войти в этот круг.
Поправив на голове новую кунью шапку, Маштак сказал сиротам, что забранным у них добром погашен ещё не весь долг боярину, как не взята с них ещё и вира [40] за ослушество. Слово «вира» было вплетено в речь некстати, потому что виру платили только за душегубство, но слово было страшное, и оно произвело своё действие.
Кудринцы молчали, опустив непокрытые головы. Тёплый, солнечный ветерок поигрывал их спутанными полосами. Молчали и оцепившие их боярские люди. Только воробьи задорно чивикали, прыгая по брёвнам, да громко мычал на одном из возов красный телок с простриженным ухом, дрягая неудобно связанными белыми ногами.
Маштак, ободрённый молчанием, добавил, что кудринцы вполне очистятся перед боярским двором лишь тогда, ежели своей доброй волей и своими силами ныне же припашут к соседней боярской брусничной ниве свою пресненскую росчисть, которая давно уже поглянулась Петру Замятничу.
При этих словах кудринцы поподнимали головы. Староста отвёл чёрные волосы ото лба, будто стараясь лучше рассмотреть говорившего с лошади ключника. Косой мужичишка весь так и затрясся. В задних рядах кудринцев кто-то проговорил негромко:
— Перед боярским двором очистимся да заодно и себе могилу выроем.
Маштак, не выпуская повода из пальцев, развёл руками.
— Я за ваш мир сколько годов стоял? — сказал он, чувствуя на себе чей-то чересчур пристальный взгляд, но ещё не разбирая, откуда этот нехороший взгляд на него направлен. — Покуда вы шерсть на боярский двор по чести носили, я и пашни ваши берег...
— Знаем, как берег, — выговорил тот же негромкий сиротинский голос.
Маштак успел тем временем различить, кто смотрит на него с такой неотвязностью. Это был его же подручный — боярский скотник, человек хворый и нравом щетиноватый, но в своём деле наторелый, искусный коновал и живодёр, оттого-то именно и взятый ключником с собой в Кудрино: Маштак ещё дома предвидел, что будет отбирать и скотину.
Взгляд скотника был что-то уж слишком смел да тёмен, и Маштаку сделалось оттого не по себе. В его всегда ясной голове всё посдвинулось с места, и, когда косой мужичишка, подскочив к ключнику, крикнул ему в самое лицо: «Головогрыз!» — Маштак и вовсе ошалел.
Наезжая на кудринцев, не помня себя от злости, он стал кричать челядникам, чтоб связали косого, чтоб кинули его на брёвна и взъерепенили батожьём.
— А не тебя ль ерепенить? — протянул скрипучим голосом скотник, продолжая глядеть Маштаку в самые глаза.
Толпа будто только и ждала этих слов.
Маштак не успел и очувствоваться, как им же расставленное кольцо тесно сомкнулось вокруг него; боярская челядь перемешалась с кудринцами; все разом закричали, наседая друг другу на плечи и махая кулаками. Женщины повыбежали из хат и, пристав к мужскому скопищу, усилили ещё более толчею и гам.
Ключник видел, как сквозь бурлившую людскую гущу, обращённую к нему всеми искажёнными от ненависти лицами, озверело продирается, как тур сквозь лесную чащобу, лохматый парень с трёхрогими деревянными вилами. Это был хорошо ему известный очень смирный боярский холоп — тот самый, у кого Неждан справлялся поутру, куда они идут с Маштаком.
Маштак только было потянул повод, чтобы заворотить коня, как деревянные рога замелькали у него перед самыми глазами. Он не остался бы жив или, уж во всяком случае, окривел бы, если б вовремя не отшвырнулся назад так резко, что потерял шапку. Остриё деревянного рога только царапнуло его по щеке.
Горячий жеребчик, испугавшись вил, стал подыматься на дыбы, захрипел, рванулся вбок и вынес Маштака из толпы подавших голос московлян...
Пётр Замятнич, не отнимая ладони от уха, выспрашивал Маштака о случившемся со всею строгостью, на все лады.
Отпустив его, он долго просидел один задумавшись. И всё морщил лоб, примаргивая глазом, дёргал ртом и причмокивал. Как ни обдумывал и ни передумывал, всё выходило худо.
Дело было, конечно, не в Маштаковой царапине, не в недоданной шерсти и не в пресненской пашне: мало ль своего? От такого недобора не отощаешь. Дело было и не в сиротинском ослушестве. На Москве таких ослушеств, правда, ещё не бывало, но орачам не мериться же силою с боярином: не бывало ещё того, чтобы боярская сила не перетянула.
И не в том было дело, что боярыня поноровила смердам, дала им потачку — простила мнимый долг. Замятнич успел и об этом всё выведать и от того же Маштака, и от Гаши, и от огнищанина, однако посмотрел на женин поступок не так, как они.
Хоть жене он никогда о том не говорил, но за долгие годы её московского управительства он привык ценить её тихий хозяйский обычай. Он знал, что рука у неё при всей мягкости не ленива, не опрометчива и не растратчива. Знал он и то, что московская округа ведома ей лучше, чем ему, и чтит её больше, чем его. Заглядывая всё реже в свою московскую вотчину, довольный её ровным доходом, он почти никогда не вмешивался в заведённые женой распорядки.
Он и сейчас сожалел, что сгоряча, послушавшись Маштака и огнищанина, отменил её решение. Ему не верилось, что оно было плодом болезненного помрачения ума, как опасалась Гаша, либо женской слабости, как говорили огнищанин и ключник, или что было принято со зла, как убеждал его посадник. Боярин Пётр склонялся к предположению, что у его жены мог быть в этом деле какой-то свой, дальновидный хозяйский расчёт. Он, как и кудринцы, не допускал мысли, чтобы она начисто отказалась от того, что могла с них взять и что, как он считал, должна была взять — рано ли, поздно ли, тем ли, другим ли. Он её не осуждал.
Худо было другое. Худо было то, что к смердам потянулась своя челядь — сдакнулась с ними, как выражался про себя Пётр Замятнич, — что она-то первая, если верить Маштаку, и распалила мятеж.
А не верить Маштаку было нельзя: давно миновал обеденный час, а никто из вскрамолившихся челядников ещё не воротился из Кудрина.
Что они там делают? Как с ними быть? Чьими руками их ломать? Надёжны ли те, что остались в усадьбе?
А ведь без их рук свои-то руки окажутся голы. Боярин оглядел искоса свои длинные, чисто вымытые пальцы с выпуклыми ногтями и перстень с высоким камнем, в котором алый живчик бился где-то внутри, как в густом вине.
Но хуже и страшнее всего было то, что кудринский мятеж — боярин не сомневался в этом — был не случаен.
С той самой роковой ночи, когда за всходным белокаменным столпом знаменитых боголюбовских палат дорогая сабля Петра Замятнича сделала своё дело, — с этой самой ночи для всех неожиданно вдруг вздулись пламенем какие-то невидимо тлевшие искры и по всей обширной Владимиро-Суздальской обезкняжевшей волости побежали красные огоньки.
Петру это напоминало то, что доводилось ему не раз видеть на Днепре — в Поросье: так бывало, когда там загоралась уже сожжённая солнцем и прочахнувшая на ветру степь. Он не лгал княгине, когда говорил о пограблении посадничьих и тиунских дворов да о том, что смерды вышли из сел на дороги. Но бояр разбивали не только по дорогам, а и по домам. Об этом Пётр умолчал, потому что это была самая страшная сторона дела, это тревожило его всего более.
И вот настигли беглеца ползучие озорные огоньки. Перекидываясь с посада на посад, со слободы на слободу, с села на село, зажигая угнетённые людские сердца, иссушенные тощетой и боярскими неправдами, долизнули огневые языки и до здешних глухих, окраинных лесов.
Тишины не стало и на Москве.
Теперь о кудринском мятеже знал уже весь город.
К боярину Петру прибежал встрёпанный огнищанин, а за ним приковылял и посадник. Яким Кучкович продрал кое-как глаза и, пузырясь с похмелья квасом, подсел к мужскому собору.
Всё сходились на том, что опасность велика, что перед её лицом нельзя сидеть сложа руки, но никто не знал, с чего начинать.
Самым озабоченным казался огнищанин. Однако, будучи по званию своему самым из всех низшим и всё ещё не сообразив к тому же, кто у кого в какой версте, он только беспокойно заглядывал всем в лицо да облизывал оперхнувшие губы.
Яким («опухлый, аки болван», как подумал посадник) спросонок пялил мутные глаза на солнечное окошко и всем поочерёдно жаловался, что у него от недочоху нос залегает.
Посадник, не зная, чем разрешилось затеянное по его доносу дело о похищенном княжеском венце, избегал выговариваться. А гляделки его шарили по углам, будто надеясь рассмотреть, где упрятаны боголюбовские сокровища, которыми его так бессовестно обделили.
Напоследок Пётр, громко вздохнув, встал из-за стола и сказал, что принятие острастных мер придётся, видно, поотложить на сутки или на двое и ради завтрашних похорон да поминок и для того, чтобы приглядеться, как поведут себя дальше ослушники. Ещё, может — как знать? — придут, как тот раз, с повинной.
Посадник, прощаясь, многозначительно поглядел Петру в глаза и сказал ни с того ни с сего:
— Хмеля сильнее сон, — он пренебрежительно покосился на задремавшего Якима, — а сна сильнее злая жена.
Замятнич хоть и не понял, о ком говорит хромой — о его ли, Петровой, жене или о своей, — однако из учтивости отозвался всё же на эти туманные слова так же туманно, отвечая, правда, не столько посаднику, сколько своим собственным затаённым мыслям:
— Иной женский совет двух мужских стоит.
— Дай жене волю, — ещё внушительнее возразил посадник, — и она тебя нетерпеливыми зубами, аки Львовыми усты, ухапает.
Он уже готовил мысленно речь, какую скажет завтра княгине для окончательного очернения обидевшей его боярской семьи.
В этой речи должны были упоминаться не раз львовые уста. Зная нелюбовь княгини к Кучковне и веря ещё в княгинину силу, он намеревался выставить боярыню, простившую кудринцам долг, первой и главной виновницей сиротинской и холопьей крамолы.
Пётр, выслушав его, только плечом повёл да бесстрастно вскинул брови.
Проводив гостей, он опять тяжело задумался, глядя в окошко на вечеревший сад с яркими на закатном солнце шариками яблок и на погрузившееся в тень прясло городской стены. Её рубили когда-то под его усердным призором. Ему вспомнилось, как он в те годы был ещё силён и бодр.
Потом, тряхнув седыми кудрями, мерно зашагал в сторону сеней. Он решил — после долгих колебаний — подняться наверх, к жене, чтобы с ней вдвоём обсудить кудринское дело.
В сенях монашка уж не читала. Груня и Гаша, готовясь к выносу покойника, складывали только что снятый с гроба парчовый покров.
Боярин, стараясь отвести глаза от запрокинутой головы мертвеца, глядевшей на него чёрными ноздрями, спросил Груню, где мать.
От этого короткого вопроса Грунино лицо залилось румянцем. Когда она подняла глаза, ещё за миг перед тем бесцветные и хмурые, на стоявшего перед ней отца — на отца, который за всю её жизнь не только ни разу не провёл рукой по её волосам, но даже никогда не улыбнулся ни ей, ни Гаше, на отца, который был, может статься, одним из убийц её ещё не погребённого, тут же лежавшего мужа, — её взгляд весь так и засиял радостным удивлением, робкой надеждой и застенчивой нежностью.
Она не могла выговорить ни слова.
Пётр супился, чувствуя, что его щёки, уши, а хуже всего и глаза начинают согреваться от почему-то ударившей в лицо крови.
Груня так и не успела ему ответить: вошёл оружничий Петра Замятнича.
Боярин обернулся и, увидав оружничего, торопливо пошёл ему навстречу, будто даже обрадовавшись, что не дождался Груниного ответа.
Случилось новое событие.
Оружничий явился к Петру Замятничу с известием, что к Москве мимоходом, по пути к Можайску, подошла ростовская купецкая дружинка и просится в город на ночлег.
Оказалось, что дружинку собрали из своих людей, снарядили из своего запаса и отправили на своих конях сыновья того самого ростовского купца, который был казнён заодно с Иваном Кучковичем. Дружинники под началом одного из купцовых сыновей готовились двинуться завтра на рассвете по Можайской дороге, чтоб встретить и — ввиду охватившего волость неспокойства — проводить до Суздаля Петрова свата, Груниного свёкра, который дал знать через гонца, что выехал из Смоленска.
Ростовские и суздальские бояре, среди которых сват занимал одно из первейших мест а с боярами имеете и томашние знатные гости ждали его с великим нетерпением, не решаясь без его всегда умного и властного совета привести к концу самое для них главное, очень волновавшее их дело. Речь шла о том, какой быть княжеской власти, где ей быть и кому её отдать.
Из разговоров с прибывшими Пётр узнал, что после его отъезда из Боголюбова владимирцами и людьми, вышедшими из сёл, было наделано, по выражению купцова сына, много зла. Теперь посадский народ сколько-то поуспокоился и почал не грабить.
На вопрос Петра, цел ли его владимирский двор, ростовский рассказчик, купцов сын, почтительно улыбнувшись, отозвался неведением.
Однако, продолжал он, владимирские каменщики (иначе он не называл бывших Андреевых милостников) ещё не мирятся со своей новой участью и ещё надеются сохранить у себя в пригородке княжой стол. Но этому решительно противится всё залесское боярство в полном согласии с ростовцами и суздальцами (так купцов сын именовал «лучших» людей своего, торгового звания).
По их единогласному решению, княжим столам, которых может быть и не один, а два, пристойно быть и исконных, старших городах — в Ростове и в Суздале.
Два стола лучше одного, потому что при двух князьях, которые всегда будут слабее, чем один, боярству и купцам будет повольнее.
Из-за этих споров задерживается и выбор князя.
Единственного оставшегося в живых Андреева сына (начальник купецкой дружинки звал его презрительно Юрашкой), которого новгородцы, слыхать, от себя уже выгнали, не хочет ни та, ни другая сторона: он ленив, разгулен и непостоянен.
Владимирцы, каменщики, гнут в сторону Андреевых братьев — Михаила и Всеволода.
Боярство же (купцов сын упорно называл его по- старому — дружиной), а с ним ростовцы и суздальцы ищут других князей и советуются об этом с рязанским князем Глебом, с тем самым, к которому направлялся перехваченный по пути Прокопием ростовский знатный гость, потом казнённый Андреем, отец рассказчика. С Глебом нельзя дружине не считаться, зная его быструю и хищную соседскую руку: рязанские послы — сейчас первые люди и в Ростове и в Суздале.
Купцов сын оглянулся с вороватой улыбкой (не слышит ли, мол, кто?) и добавил полушёпотом, повторяя, видимо, чьи-то чужие, слышанные от старших, насмешливые слова, опасные сейчас, при возросшем влиянии рязанского князя:
— Удальцы и резвецы, узорочье и воспитание рязанское!
Слова были выхвачены из старинной рязанской песни, совсем не весёлой, но ростовцы выговаривали их насмешливо.
Вернее всего, что достанутся залесские княжие столы Глебовым шурьям, Андреевым племянникам — Мстиславу да Ярополку [41].
Эти двое о своих доблестях ничем ещё не заявили и были настолько неизвестны, что их плохо различали по именам и за глаза чаще величали по отцу — Ростиславичами. Но, воспитавшись в приднепровском Поросье, в кругу тамошнего ненавистного Андрею княжья, которое натерпелось от него всяких унижений, эти два князёныша всей душой были привержены, как видно, к той дедовщине и прадедовщине, которую так хотелось бы возродить дружине и передним мужам Ростова и Суздаля.
Пётр Замятнич, внимательно слушая собеседника, приметил, что тот часто щеголяет словом «вече», произнося с подчёркнутой выразительностью это ветхое слово, вышедшее из залесского обихода ещё при Долгоруком, а при Андрее считавшееся даже почти поносным. В рассказе же приезжего молодого ростовца то и дело мелькали такие выражения: «Стали на вече», «Звонили вече», «Сели на вече у Богородицы».
Богородицей назывался построенный Андреем огромный каменный златоверхий собор — гордость владимирцев.
Все рассказы купцова сына (Пётр, дружа с его отцом, знал его с детства) были, скорее, по душе Замятничу.
Андреевы новизны, которым сам Замятнич был обязан своим возвышением, стали противны Петру, с тех пор как он обогател.
У Андрея было раз навсегда усвоенное обыкновение: таких, полезно ему отслуживших, но с годами отяжелевших помощников отстранять исподволь от своего кормила, заменяя новыми, молодыми избранниками, выхваченными непременно из общественных низов, а не из верхов. А за старыми, обрюзглыми с сытоеду слугами сохранялся только дворцовый почёт.
Исключение было сделано лишь для самого близкого княжого друга — Прокопия; что же до Петра, то ни он, ни братья Кучковичи — при всей их силе — не избегли общей обидной участи: высокие чины за ними остались, но их услугами князь больше не пользовался. Власть ушла из их рук.
В этом сказалась лишний раз едва ли не главная новизна Андреева правления, придавшая ему такую небывалую мощь, но в конечном счёте стоившая жизни северному самовластцу.
Теперь, утешал себя Пётр, судя по всему, дело пойдёт иначе. За кем старая заслуга, того будет и класть — таков был приятный Петру боевой клич ростовской и суздальской знати, спешившей покончить с тем, что было с таким успехом начато Долгоруким и что с такой горячностью продолжил его преемник — Андрей.
Но при всём том от только что услышанных рассказов на сердце у Петра остался и какой-то дурной, горьковатый осадок: ему не понравилось, как всё это было ему рассказано.
Купцов сын, ещё очень молодой, с девичьими тёмными родинками на пушистых щеках, одетый во всё дорогое и добротное, но с немного преувеличенной, ребяческой воинственностью, был и по-ребячьи словоохотлив. В долгой беседе со старым боярином он сумел соблюсти всю приличную его возрасту вежливость. Однако говорил он с Петром так, как может говорить прямой и влиятельный участник передаваемых событий с человеком хоть и очень почтенным, но посторонним, чуждым этим событиям. А Пётр никак не хотел считать себя посторонним.
Не выдав ничем своего недовольства, Замятнич с присущим ему искусством обласкал гостя, отменно напотчевав проголодавшегося с дороги паренька, и удобно уложил его спать на своей, боярской, половине, а его дружинников, тоже накормленных вдосталь, развёл на ночлег по своим дворовым службам.
Расточая на них и на их молодого начальника все знаки самого щедрого хлебосольства, боярин на их благодарственные слова отвечал с достоинством, что исполняет лишь свойственничий долг, заботясь о тех, кто оказывает важную услугу его свату.
Оставалось только распорядиться, чтоб порадели об их конях. Выйдя для этого на двор, Пётр Замятнич узнал от конюшего, что из числа ушедших в Кудрино челядников никто всё ещё не воротился с повинной.
Боярин, часто примаргивая одним глазом, посмотрел вверх.
Млечный Путь мерцал широким, неровным поясом поперёк всего глубокого свода тёплой летней ночи.
Пётр почувствовал в ногах сыроватый холод и поглядел вниз: дворовая трава была вся в густой росе. Быть зною и завтра.
В оконницах верхних сеней боярского дома брезжил слабый свечной свет. Временами он темнел от проходивших туда и сюда людских теней.
Говорить с боярыней было уж поздно.
Пётр причмокнул языком, точно подсасывая ноющий зуб, и пошёл в дом.
Предстояло ещё одно дело: на самую полночь был сказан вынос покойника к Предтече.
Следующий день выдался и впрямь опять изнурительно знойный. Жара дала о себе знать с самого утра.
Княгине Ульяне казалось, что духоту ещё усиливает запах горячего теста, проникавший временами в узкую щель чуть приотворенного окошка, за которым княгиня стояла уже давно. Она знала, что тестом пышет из примыкавшей к княжому двору боярской поварни. Там пекли поминальные блинцы.
Её чуть-чуть беспокоил оконный сквознячок, от которого, хоть он был почти горяч, легко было всё же, как она думала, и простынуть.
Ей прискучило глядеть на паперть Предтеченской деревянной церковки, которая приходилась прямо против княгинина окна.
Ей надоело видеть перед собой внизу, на дворе, чернявый затылок Заплевы, золотные, лоснящиеся одежды своих отроков и розовые шапки булгар, которые теснились в княжих воротах, тоже глазея на московский (всё ещё единственный) храм.
Но княгиня тем не менее не отходила от оконной щели и не отрывала глаз от открытой церковной двери, откуда слышалось — то явственнее, то глуше — погребальное пение.
На паперти и перед папертью, на самом Солнцепёке, в два длинных ряда стояли и сидели, ссорясь из- за мест, нищие и убогие со всей округи. Княгине чудилось, что все они диковинно похожи один на другого и все — и обгорелыми лицами, и тусклыми от пыли волосами, и лохмотьями — одномастны: одной тени с накалённой землёй, на которой они толклись. Это зрелище томило княгиню, как лихорадный сон.
Широкая дорога, образованная двумя рядами нищих, замыкалась стоявшими посреди церковного двора пустыми санями без лошадей и без оглобель. Они были выкрашены в ярко-красный цвет. Свежая, ещё не всюду высохшая краска блестела местами на солнце.
Княгиня знала назначение этих саней и старалась не глядеть на них.
Но особенно раздражал её пономарь. Стоя праздно на своей звоннице, под колоколами, как раз вровень с окном княгинина высокого терема, он не спускат с него глаз, рассчитывая, видно, выглядеть се, Ульяну. И не стеснялся даже, невежа, облокотясь о перильца своего звонарского яруса, приставлять ручищу к бровям, загораживаясь от мешавшего ему солнца.
«Вовсе онаглели, псы бессовестные!»— подумала княгиня.
Но вот на звоннице около пономаря вынырнула из- за перилец беловолосая голова мальчика. Он что-то сказал; пономарь переспросил, и мальчик опять что-то сказал.
Тогда пономарь, проворно перегнувшись через перильца, наскоро оглядев ещё пустую паперть да оживившихся нищих, обернулся к колоколам и принялся торопливо перебирать верёвки.
Из церковных дверей выбежала немая дурочка и, показывая всеми пальцами на солнце, стала весело смеяться и что-то мычать нищим. Те согнали её с дороги.
Княгиня вздрогнула всем телом, когда в воздухе закачался и замер первый, низкий удар зазвонного колокола.
За ним понёсся мелкими волнами второй удар, не в меру высокий, подзвонистый, словно весь из однозвучных чайкиных стонов.
Когда и он затих, вдруг пошёл по воздуху, будто большой тёмный парус, набравший ветра, ещё один удар, несравненно более полный, чем первые, — совсем иного, глубокого и мягкого звука. Это вступил лучший московский колокол, дар основателя Москвы — старого князя Юрия Долгорукого, высланный им из Киева водой, вверх по Днепру, в лето его таинственной кончины. Из-за тогдашних беспокойств колокол прибыл в Москву уже после его смерти, по зимнему пути, и был торжественно поднят в присутствии князя Андрея Юрьича, при большом стечении всех московлян и всех окрестных слобожан и селян.
Потом удары пошли немного чаще, однако не в голос, а всё в тот же разнолад: то высокие, то низкие, то средние. И все удары колебались всё той же плачевной, далеко убегающей зыбью. И, выделяясь из всех других звонов, будто посылая куда-то в воздушную, бесконечную даль парус за парусом, один другого темней, словно позывая куда-то — не без укора — редкими рывками глубоких рыданий, — всё плыл да плыл могучий, мужественный серебряный звон киевского заветного колокола.
Княгиня Ульяна слыхивала не раз, как перезванивают по покойникам. Но сейчас от этого скорбного разлада и распада колокольных голосов, бередившего слух надрывистым, смертным, зловеще улегченным несогласием, которое будто разбивало в ней что-то на мелкие, по-разному звонкие дребезги, её кинуло в знобкую дрожь. Под грудь подкатила тошнота, а в голове сделалось пусто, как перед беспамятством.
Но она пересилила себя и, отерев с безбрового лба холодный пот, осталась стоять у окна. Наступало мгновение, которого она так долго и так мучительно ждала.
Нищие и убогие закрестились, отшугивая от церковной двери бойкого Пономарёва щенка.
В княжих воротах парчовые отроки поснимали шапки и затолкали булгар, чтобы и те скинули свои колпаки.
В тёмных дверях храма замерцало золотом наклонённое чело большого запрестольного креста.
Его вынес на солнечную паперть высокий, сухой старик с ямами на щеках, с узкой бородой, доходившей почти до пояса. Княгиня не знала, что это воротник.
За ним кто-то другой — судя по неверной поступи, ещё более древний старец (это был Неждан) — вынес на голове гробовую крышку. Она прикрывала его лицо.
Вышли поп с дьяконом в чёрных ризах и, сойдя с паперти, остановились лицом к храму. В дверях забелел полукруглый торец долблёного открытого гроба, похожего на челнок. Княгиня увидала обтянутые погребальной пеленой, разведённые врозь подошвы мертвеца.
Дубовую домовину с покойником несли на полотенцах высшие власти боярской вотчины: впереди — Маштак с запёкшейся бороздой на бледной щеке и конюший, позади — оружейничий и староста.
На паперть вышла Груня — маленькая, впалогрудая, с красными пятнами вокруг бесцветных глаз.
Княгинино сердце заколотилось у самого горла: статная, тонкобровая Гаша (она была на диво хороша в лазоревом убрусе, который мягко обвивал её белое, строгое лицо), ведя за руку кудрявого сынка (у него был завязан глаз), другой рукой поддерживала локоть матери.
Княгиня Ульяна так и впилась глазами в Кучковну. Она не видела её много лет. Её поразил странный взгляд Кучковны. В нём не было ни тоски, ни страха. В нём крылось даже как будто некое подобие мечтательной улыбки. Глаза боярыни, обведённые непоредевшими бобровыми ресницами, всё ещё прекрасные, несмотря на окружившую их сеть морщинок, глядели не на гроб, не на крест, не на дочерей, не на нищих, а куда-то вдаль — в замоскворецкую лесную, очень бледную даль, которая, кажется, вся курилась от накрывшего её страдного зноя.
Из дверной тени, блестя сединой, выступил на солнце и встал за плечом у жены боярин Пётр.
За другим её плечом морщилось от света одряблевшее лицо Якима Кучковича. Он озирался по сторонам и очень внимательно оглядывал всё окружающее опухшими, трезвыми, удивлёнными глазами.
Оба боярина были в длинных сине-зелёных одеждах точно такого же отлива, что и распашницы трёх женщин. Этот цвет считался печальным. Так одевались те, у кого в доме покойник. Княгиня примечала по-бабьи все мельчайшие мелочи.
Пётр отвязал от пояса большую красносафьянную калиту и передал её старшей дочери. По движению Гашиной руки, нерешительно отпустившей материнский локоть и взявшей туго набитую деньгами калиту, видно было, что тяжесть не по руке.
Гаша посмотрела с тревожной заботой на мать, просительно на отца и принялась степенно раздавать нищим милостинные деньги. Давала, не считая, горстями. Нищие волновались и шёпотом ссорились.
Как только Гаша отошла от матери, Пётр, отмерив один шаг, встал около жены и взял её с береженьем под локоть. Княгиня криво усмехнулась. Глаза Кучковны всё так же спокойно смотрели вдаль.
Из храма вышла об руку с мужем посадница в новой кике. Она с жеманным высокомерием задирала редкие брови под бисерное очелье кики, свисавшее на лоб в виде чёлки, поджимала губы и щурила от солнца глаза, косясь украдкой на княжие окна.
Вышли, тоже об руку, огнищанин с обиженно нахмуренной огнищанихой. Княгиня, невзирая на подступавшее к глотке удушье, заметила, что на огнищанихе не по росту короткая и тесная в плечах её, Ульянина, шёлковая распашница.
«Бессовестные! — повторила про себя княгиня. — У меня на глазах!»
Вслед за московской высшей знатью, вслед за попадьёй и за четырьмя поповнами, вслед за толстой дьяконицей, которая несла на тарелке для раздачи нищим пшеничную кашу, утыканную изюминами, стал вываливать на паперть и простой народ, посадский, отчасти и слободской, всё больше женщины. Мужчины, верно, страдовали в полях.
Визгнул Пономарёв щенок и, подвывая, отскочил от паперти на трёх ногах.
Княгиня видела, как попадья, показывая одним глазом на боярское семейство, которое столпилось плотной кучкой в головах гроба, сказала что-то на ухо дьяконице.
«Верно, подсчитала, — догадалась княгиня, — сколько годов не собирались эдак — всем гнездом. Всем, да не всем, — прибавила она мысленно с бессильным злорадством, — зятевьёв не выберегли!»
Тем временем спелёнатое тело вынули из гроба и опустили в красные сани. Молодые носильщики в чистых, высоко подпоясанных рубахах осторожно подняли сани, подошли под них и, взявшись обеими руками за полозья, подпёрли головами санный кузов.
Дьякон, спросив глазами попа, мотнул бровями воротнику. Тот, выровняв сияющий на солнце золотой крест, медленно тронулся вправо к Боровицким ворогам. Вслед за ним заныряла несомая Нежданом гробовая кровля, а за ней и опустевший на время дубовый чёлн. Его нёс, тоже на голове, Нежданов сын. За гробом зашагал черноризный причт. За причтом попоили выше людских голов сани с покойником.
Когда они выплыли из церковной ограды, колокола «друг оборвали свой разноголосый говор.
Поп откашлянул и, подняв голову в мятой скуфейке, затянул сильным мужицким голосом погребальный ( тих.
Дьякон сразу же подтянул старчески дребезжащей норной фистулой и, переворотясь лицом назад, продолжая идти попятным шагом, закаблучьями вперёд, высоко взмахнул в сторону гроба брякнувшим кадилом. Из кадила вместе с облачком белого, угольного, и облачком синего, фимиамного, дыма выбилось бледное пламя.
По этому знаку целая станица женских голосов Стройно подхватила слёзный распев.
На Москве знали толк в пении. Московские певуньи славились на все вятические леса и на всё Залесье. И не только в недальних, молодых городках, построенных князем Юрием — в Дмитрове, в Переяславле, — но и во Владимире уж пошла в ход шутливая поговорка: «Съезди-ка в Москву за песнями».
И сейчас пели почти все шедшие за гробом женщины.
Пели дружно, слаженными голосами четыре поповны, а попадья, подпевая вполголоса, незаметно, из-под шёлкового персевого плата, помахивала рукой, чтоб, грехом, не разошлись дочери, чтоб не осрамили поповского племени. Тонко, с вычурными переливами выводила дьяконица. Пискливо подлаживалась к ней остроносая проскурня. В самом хвосте похоронного хода громко, но не нарушая согласия, тянула Жилиха, показывая блеклые десны и загребая горячую пыль босой косолапой ногой. Ей подголашивала старуха Истомиха, вдова боярского холопа, того, что повесился когда-то на ясене на берегу ручья Черторьи.
Посадница долго крепилась, всё так же жеманно поджимая губы, но, когда женский хор, допев один стих, затянул, по новому взмаху кадила, второй, не выдержала и она: запела тоже — опытным, ещё свежим голосом. И заплакала. О чём? О своих ли бабьих грешишках? О своей ли загубленной мужем женской доле? Как знать?
Когда золотой крест начал меркнуть, уходя в глубокий проезд Боровицкой башни, к певчей станице стал приливать сперва робко, но потом всё смелее и звучнее ещё один, очень молодой голос необычайной, хрустальной чистоты. И вскоре завторил ему другой, сдержанный, грудной, тоже чудесный. Это вошли в хор Груня и Гаша.
Хоронили Шимона за Неглинной, в Чертолье, где московляне завели погребалище ещё при Юрии.
Воротник с крестом подходил уже к паромной переправе, и согласное женское пение доносилось теперь до_ княгини только редкими вздохами. Но в её ушах, терзая душу, всё звенел своей хрустальной грустью Грунин надгробный плач. И, одна в своём душном терему, всеми брошенная и забытая, плакала и булгарка.
Был поздний вечер.
Надолго затянувшийся поминальный пир подходил к концу.
От умеренно выпитого, но чересчур душистого дорогого греческого вина поп зарумянился весь — всей большой светло-русой головой, вплоть до выстриженного на темени гуменца. Он лишь сейчас, к исходу утомительной трапезы, стал мало-помалу отходить от смущения, причинённого застольным соседством со славнейшими боголюбовскими боярами.
Ему, по его церковному сану, отвели, как положено по древнему чину, первое место в переднем углу.
Позаскорузнув в московской лесной тиши, он упражнял разговорные навыки только в немудрёных беседах с женой, с детьми, с дьяконом, да с пономарём, да с проскурней. А с проскурней один разговор: не напустила ль в проскурное тесто пузырей? От таких толков не сделаешься речист. Поп решительно не знал, о чём говорить с великолепными соседями. Они приводили его в замешательство и своей важностью и ещё более тем, что были убийцами не только князя, но, как он слышал, и того покойника, которого он, поп, только что отпел.
А ничего не говорить было неловко.
«Ни вещати дерзаху, ни молчати смеяху», — бесплодно повторял он про себя.
Набравшись наконец духу и твердо решив завести не раз выручавшую его речь о погодных приметах, поп ещё раз отхлебнул для храбрости вина и, покосившись мл Якима Кучковича, опять уже пьяного и шумного, открыл было рот, когда в боярские верхние сени вошло понос лицо: суздальский сват боярина Петра Замятмича.
Всем, кроме хозяина и попа, пришлось пересаживаться: сват был знатнее, или, как принято было говорить, честнее, всех. Его усадили выше посадника, выше Якима — рядом с совсем уж теперь замлевшим от робости попом.
Сват сразу же сломал стол.
Громкие беседы мигом притихли.
Тучный суздальский боярин сидел напыженный, едва отвечая даже обходительному Петру, нехотя отщипнул только один ломоток от простывшего блинца и еле пригубил серебряную чару с густым греческим вином, в котором так и бился алый живчик. Тёмная, вздутая, пупырчатая рука то постукивала по столешнице отёкшими пальцами, то подбиралась жабой, а умные маленькие глаза недоброжелательно, с холодной дерзостью оглядывали всех сидевших за столом, одного за другим.
Когда Пётр, нагнувшись к свату, спросил его вполголоса, кого из ростовской дружинки позвать к верхнему, боярскому столу, а кого к нижнему, где пировали более худые, менее честные гости, сват ответил коротко и вслух, что никого не нужно звать: всех накормил дорогой, в лесу, на днёвке. И сам сыт.
— Да нам скорёшенько и в путь, — добавил он, не глядя на Петра.
За поминальным, свойственничьим столом в устах отца только что погребённого покойника такие слова изучали если не прямым оскорблением, то вызовом тестю этого покойника — хозяину пира.
Пётр побледнел и, комкая последние застольные обряды, поторопился отпустить гостей.
Как только они отпрощались и обиженный дозелена посадник с взъерошенным от изумления огнищанином скрылись, как и другие, за дверьми, а хмельной Яким потащился их провожать до крыльца, сват, оставшись с глазу на глаз с Петром, ткнул острой бородкой в сторону ушедших и сказал:
— Пошто пускаешь в дом Андрейкину нечисть?
— Какие они Андрейкины? — ответил Пётр. — Оба искони княгине прямили и сейчас прямят.
— Пора б не княгининым глазом, а своим глядеть! — отрезал сват, смерив Петра с ног до головы презрительным взглядом. — По мне, оба кривы. Как положим в Суздале весь поряд, посадим сюда других.
Маленький, очень тучный, сват прошёлся по сеням, брезгливо поглядывая на неопрятные остатки пира, и из дальнего угла, полуобернувшись к молчавшему Петру, спросил:
— Как допустила сватья (он говорил о Кучковне: её не было на пиру), чтоб у ней в дому Ивана взяли? И посадник чего смотрел? А говоришь: прямит.
— Никто не знал, где Иван кроется, — мрачно ответил Пётр.
— А надо б знать.
Сват прошёлся в другой угол сеней и, совсем уж отворотившись от Замятнича, проговорил в стену:
— Ничего не сумели! Шимона не сумели уберечь!
Он произнёс эти последние слова тем же сдавленным, злым голосом, каким говорил и остальное, точно поминал не о сыне, которого — всё это знали — любил без памяти.
— Ты, видать, устал, — примирительно сказал Пётр. — Что торопишься? Заночуй. Наутрие дотолкуем.
— Не с Ивана ль пример брать? Дороги ваши московские ночлеги!
Пётр ещё не терял надежды умягчить свата. Ему было необходимо задать один важный, решительный вопрос. Он много надеялся на это свидание. Но немыслимо было задавать этот вопрос сейчас, когда на свата нашёл отчего-то такой свирепый стих. Чтобы выгадать время и перестроить собеседника на иной, более удобный лад, он решил заговорить о другом.
— А я думал, заночуешь, — сказал он, стараясь придать своему голосу спокойный, дружеский звук. — У меня к тебе просьбица. Тут у нас в некаком селище смерды сшалили (он не решался сознаться в крамоле своей челяди), так не пособит ли твоя дружинка их унять?
Сват остановился, насмешливо посмотрел на Петра и проговорил с неприязненной ухмылкой:
— Не прикажешь ли мне самому, благо есть досуг, наведаться в то село?
Пётр не догадывался, до чего неудачно выбрал предмет, которым рассчитывал отвлечь и развлечь свата. Он не знал истинной причины, отчего сват так беснуется.
Помимо страха, какой внушала свату предстоявшая лесная, разбойная дорога до Суздаля, было ещё и другое. Перед самым въездом в Москву купцов сын сообщил ему на днёвке такую весть, которая сокрушила свата не менее, а то, пожалуй, и более, чем бесславная гибель единственного сына.
Молодой ростовец долго не осмеливался передать эту весть, но словоохотливый язык чесался, и на днёвке, уже под Кунцевом, разотважившись от горячей подорожной чарочки, он выболтал, что сватовым суздальским прадедовским вотчинам, которые Андрей отписал на себя и которые теперь, после Андреева конца, должны были вернуться под власть прежнего хозяина, — что этим богатейшим вотчинам нанесён страшный, не скоро поправимый урон: сватовой челядью где выжжены, где вытоптаны все нивы всплошь; всё обильное усадебное строение спалено дотла; от сотен скирд следа не осталось; угнан невесть куда весь скот и все конские табуны; охотничьих ястребов и очень дорогих соколов, привезённых с Печоры-реки, съедомых лебедей и журавлей пустили лететь куда захотят, а сама челядь вся разбежалась по городам да по лесам. Сват был разорён.
Подойдя к дворовому отворенному, уже тёмному окошку, сват высунул в него бородку и сказал как бы про себя:
— Кони, кажись, накормлены. Как отдохнут да попьют, так и в путь... Так и в путь, — повторил он по своей привычке, отходя от окна. — Где Груня? — спросил он Петра. — Кликни-ка её.
Петру показалось, что сват наконец смягчился. Он заговорил не без поспешности:
— О конях не тебе заботиться, а мне. Конюшему сказано: будут сыты. И с собой дадим. А Груня, надоть, прилегла. Ужо кликну её, как поговорим...
Он замялся. Важный вопрос, сверливший душу, нельзя было больше откладывать.
— Ты мне присоветуй, — вымолвил он, негодуя на невольную искательность своего голоса (так ли — ещё вчера — думал он говорить со сватом!), — присоветуй, как мне-то быть? Ехать ли в Суздаль ныне же либо ещё переждать? — Он опять замялся. — И княгиню куда везти?
— Кто о чём, а ты всё о княгине!
В презрительной усмешке свата просвечивала та же брезгливость, с какой он оглядывал чужие объедки.
— Присоветовать! — пыхнул он, задирая бородку. — Свой ум есть. У кого зудит, тот и чешись. Куда знаешь (он произнёс: «куда знашь»), туда с княгиней и беги. Что потерял в Суздале?
Он прошёлся по сеням, обходя неприбранные столы.
— А нам с Груней, — прибавил он, опять будто про себя, — в Суздале давно бы пора быть.
— С Груней? — пробормотал Пётр, думая не так о Груне, как о той чёрной завесе, которая вдруг перед ним повисла и застлала всё его будущее.
Приговор свата, первейшего из первых бояр, — это был приговор всей ростово-суздальской старобоярской дружины, которой он, Пётр, убив Андрея и убежав из Боголюбова, сам отдал в руки всю власть. И теперь новые владельцы этой им, Петром, похищенной, но тут же и упущенной власти выбрасывают его из своего изысканного круга, как наёмного палача, который более не надобен. Путь в Суздаль, путь к упущенной власти был Петру заказан.
— С Груней, да, с ней, — повторил сват. — Что спрашиваешь? Иль тебе наш боярский уряд неведом (он нажал на слово «наш»)? В мой дом отдана, в моём дому ей и быть. А от твоего коровая (суздальское оканье свата становилось от раздражения заметнее) та краюха отрезана.
— Дал бы ей у матери поотдохнуть, — мёртвым голосом выговорил Пётр.
— И у меня не устанет, — ответил сват. - Чай, обихожу её почище, чем ты — Шимона.
— Захочет ли?
— А не захочет, так скажи дочке так: чтоб батюшка-свёкор не наложил на тебя своей грозы, ходи у него в послушании. Небось захочет. Вели-ка девкам складывать её вдовье добришко...
Два часа спустя, уже ночью, Пётр Замятнич стоял у себя на дворе перед высокой повозкой, где сидел на подушках сват, а рядом с ним — рыдающая Груня. Тын, вскрытый намедни для выноса покойника, успели уже заделать.
За спиной у Петра, на крыльце, тихо плакала Гаша, сжимая странно лёгкую руку матери. Кучковна глядела и небо, на Млечный Путь, такими же бесслёзными, мечтательными глазами, какими утром с паперти смотрела в лесную даль.
Чтоб из приличия, ради посторонних, что-то сказать, Пётр задал свату на прощанье последний вопрос:
— Кого думаете звать в князья?
Он сознавал, что ему теперь безразлично, кто будет князем. Оттого он и задал именно этот ставший для него незначащим вопрос.
Но сват не считал ни нужным, ни пристойным обсуждать с Петром этот для него очень значительный вопрос о князьях. Свату было не до приличий. Свата не смущали посторонние.
Душная ночь; чужие, непотребные, убивецкие поминки по любимом сыне, которого не удалось самому и похоронить; лихие разбойники по придорожным лесам; полное разорение; гроза, которой предстояло смирять плачущую сноху; а там, впереди, в Суздале, ежели доберётся туда жив, ожесточённые, утомительные споры с упрямыми ростовцами, с сутяжными владимирскими каменщиками, с проискливыми рязанскими послами. Было от чего кипеть!
А тут ещё вьётся в ногах, как паршивый пёс, болтается, как колышка в проруби, этот бесповоротно промотавшийся бывший Андрейкин милостник, сын пришлого, тёмного родом дружинника, подобранного когда-то Мономахом на одной из его, Мономаховых, бесчисленных дорог. Это он бессовестно втравил Шимона в подсказанное боярами, но не боярское дело; это он опоил Шимона не своим вином; это он в воровском хмелю, в трусливой горячке затоптал Шимона насмерть. И вот липнет этот убрызганный Шимоновой кровью человек со своими глупыми, невпопадными речами! Всё только о себе да о себе. А кому он нужен? Да ещё верещит этот нечистый человек о княгине, которая, как и он, отслужила свою нечистую службу и которую, как и его, пора сбыть с рук.
Вся перенятая от отцов спесь, вся скопившаяся в сердце ненависть ударила свату в голову. Его прапращуры осели в хлебородном суздальском Ополье в незапамятной древности, ещё язычниками, молившимися истуканам. По семейному преданию, они ходили тогда на камских булгар брать с них дань беличьими спинками. Водил их туда будто бы сам Владимир Старый со своим полусказочным пестуном Добрыней, тот самый Владимир, который крестил Русь и насильно окрестил тогда же и сватовых пращуров. Это было двести лет назад (да и было ли?), но сват это помнил, гордился этим и не сомневался в своём праве называть себя великим и честным боярином. А что сам он подготовил совершённое Петром убийство, что всего две недели назад какие-то чернецы зашивали его, великого боярина, в мешковину и прятали по житным ямам да по церковным ларям, — это он позабыл. С высоты повозки сват и вчерашний друг оглядел в последний раз свата и вчерашнего друга и отчётливо, сдавленным голосом злого толстяка выговорил на весь двор, сильно окая по-суздальски и нажимая на каждое теперь уж намеренно и явно поносное слово:
— Не сказать ли дружине, что-де володимерец Петряйко, Замятнев сынишка, бьёт-де вам, боярам, челом: не возьмёте ли-де вы, бояре, себе в князья его, Петряйкина, сердечного дружка — Анбала-ясина, княжого шелудивого холопа [42], с кем они-де вдвоём своего князя давили?
Такие слова назывались бесчестьем: сват обесчестил свата.
Груня вскрикнула и перестала рыдать. Повозка уж тронулась.
— Ты что? — сказал сват, касаясь Груниного плеча жабьей рукой.
Груня отдёрнулась, ничего не ответив.
Сват отнял руку и задумчиво заправил острую бородку концом в рот.
Так и уехал из Москвы — покусывая бородку, покачиваясь рядом с Груней на высоких подушках, весь в заботах о себе. О Петре он, видно, успел уже забыть.
Топтавшийся тут же верхом молодой купцов сын с родинками на щеках поспешно заворачивал свою раскормленную кобылу. Покидая двор, где вчера был так щедро обласкан, купцов сын даже шапки не снял на прощанье, проезжая мимо высокого, прямого человека, который неподвижно стоял перед крыльцом, свесив на грудь седую обесчещенную голову.
Столь заспесивился купцов сын, что не обернулся даже, как ни был молод, на приглянувшуюся ему вчера дочку этого вчерашнего хлебосола.
А уж на что была хороша — на ночном крыльце, со своими тихими-тихими, русскими слезами!
События этого дня и этой ночи на том не кончились.
Из-за сухой духоты, которая почти не опрохладилась и ночью, Гашино окошко, обращённое на реку, осталось отворено.
Кудрявый мальчонка лепетал во сне что-то невнятное: у него ещё гноился больной глаз.
Гаше не спалось. Она лежала лицом к стене, с открытыми глазами.
Вдруг на тёмной стене ярко занялся и весело заелозил по верхним её венцам светло-красный четвероугольник.
Гаша вскочила с постели: глядевший в ночь оконный пролёт весь полыхал от близкого зарева.
Ночные пастухи, что стерегли за рекой, на скошенном Великом лугу, боярский табун, видели, как на городском берегу выкинуло вверх огромный огненный факел. Они сразу же поняли, что загорелся двор боярского ключника Маштака.
Знойная сушь помогла огню. Маштакова изба отпылала очень скоро. Не уцелело ни брёвнышка.
А соседние хаты, придвинутые к самой воде, удалось отстоять, благо было безветренно. Их нагревшиеся стены всё время окатывали водой: и из реки её брали, передавая друг другу из руки в руку ведра, да и по хатам оказалось, как на счастье, довольно её припасено с вечера. Так уж людям посчастливилось. Потому что в другой-то день могло бы того и не быть, по воду хаживали больше по утрам.
Пожарище ещё рдело в ночи дотлевающим угольем, когда те же пастухи увидали второй такой же факел. Он поднялся уж на их стороне, за Москвой-рекой, где-то далеко за околицей береговой торговой слободки.
Там никакого жилья словно бы не было, и пастухи недоумевали, что же могло там гореть.
Была — и то не там, а выше по реке, ближе к слободке, под борком, почти насупротив московского посада небольшая часовенка Параскевы-Пятницы поставленная когда-то боярыней в своё имя, за помин отцовой души. Там одиножды в год певали панихиду: в самое бабье лето, в Автамонов день, когда, по народной примете, змеи уходят в леса. Говорили (пастухи сами этого не помнили), что на том месте, где срублена часовенка, был казнён когда-то боярин Кучко. В его время, уже далеко при Юрии, тамошний борок был ещё, как толкуют, глух.
В Кучковнины же годы по пятницам здесь, у часовенки, чуть в стороне от слободки, бывал небольшой Торжок. Торговали больше горшками да шерстью. Горшки пригоняли с разных мест по реке в особо для того сбитых, широких, плоскодонных стругах.
И только когда новое, заречное зарево пораспылалось и когда ясно, как днём, обозначились впереди пламени чёрная грива Пятницкого борка и чёрная ж луковка с надчасовенным осьмиконечным крестом, - только тогда вспомнили пастухи, глядя на гриву да на крест, что подальше борка и часовенки поставил себе совсем недавно новую, просторную избу особняком от слободки старик, богатый шерстобит, Маштаков отец.
Ещё смеялись тогда над стариком, что выбрал для избы место по пословице: хорошо угодье, когда река близко, а родня подальше.
Люди часто смеются понапрасну, не подумавши: не от родни уходил старик и не к реке тянулся, а к Пятницкому Торжку.
У него-то и загорелось.
Свидетели первого пожара, бывшего на городском берегу, рассказывали потом, что обезумевший Маштак позабыв в дымной суматохе про другое своё имущество, принялся выкидывать из двери горящего дома одни только клетки с певчими птицами. Когда разгулявшийся огонь стал выгонять ключника из избы он выбегая в дверь, оступился о порог и упал на птичьи клетки.
— Так всей варей в них и рюхнулся! — объясняла впоследствии Жилиха, которая на пожаре-то, правду сказать, не была, потому что заночевала тогда у семёновской кумы, понарассказав ей всяких небывальщин про боярские похороны. Такого понамолола, что послушать нечего.
Жилиха никогда не говорила «всем передом» а непременно «всей варей». На Москве только она одна так и говорила. Иные из-за того так её и кликали: не Жилихой, а Варей.
Клетки поломались, птицы вылетели на волю, и в клубах пламени и дыма заметались соловьи и скворцы.
Толковали ещё втихомолку, будто видели в ту ночь па городском берегу боярского щетиноватого скотника. И будто за рекой, на Великом лугу, когда перед рассветом немного прохолонуло, грелся с конскими пастухами у костра некий, неведомо зачем оказавшийся там ночью боярский же холоп, смирный, лохматый парень. Его все давно знали и над ним иногда немножко подсмеивались, потому что он любил жаловаться на девок: как, дескать, у парня, по его холопьей участи, ничего своего нет, деревянные, мол, вилы трёхрогие (велика ли им цена, много ль от них проку?) и те не свои, а боярские, то ни одна, мол, девка за него, за холопа, верно уж не пойдёт. А жениться, дескать, охота. Да и надо.
Все соглашались, что жениться, конечно, надо. А только всё-таки посмеивались.
Может быть, тоже понапрасну? Легко ли и впрямь холопу жениться? Вольная за него не пойдёт, а девке-холопке расчёт выйти опять не за него.
Только над лохматым-то если и смеялись, так не со зла. Такой здоровый парень — по росту Воротникову большаку без малого ровня, — а девками обижен! Девки же и смеялись. А сами на него так и поглядывают! Надо же им посмеяться, не всё же плакать. Когда и смеяться, как не в девичьи, красные годы! Отдадут замуж какой ещё муж попадёт? За иным до тех пор наплачешься!
Взять хотя бы ту же Кучковну.
Не холопка была, а боярышня. Только обычай у неё был не боярский: простая. И уж тихая-то какая! (А в девках небось тоже по-пустому смеялась. Говорили, что помнит, будто в девках больно хорошо пела, не хуже Груни.) Да, всем взяла. Одно слово: московлянка... А вот поди-кося!
Да у их-то боярского роду — что говорить! свои порядки. Своя и доля. У холопьев да у смердов такой не бывало.
Те горюнились с иного. Да и по-иному горюнились-то.
В те, в Кучковнины, годы смердам становилось день ото дня трудней. А холопьям и подавно. Едва обмотались.
Говорить о том не любили, да, пожалуй, и не сумели б. Скорей сделают, чем скажут. А когда скажут, так коротко — одним холопьим реченьем: невыстерп.
Случалось, что иной раз и на самом деле не вытерпят.
Так было и на Москве в то лето, как бояре убили князя Андрея Юрьевича Боголюбского.