Авдотья явилась к Шумскому не тотчас. Он долго ждал ее, нетерпеливо и досадливо бродя по своим горницам. Когда мать появилась в дверях, он не выдержал и выговорил сердито:
– Чего же ты не идешь! Я тебя час жду!
– Не могла, родной мой, никаким образом не могла, – заговорила она, запыхавшись. – Да и теперь не держи меня, нехорошо. Настасья Федоровна знает, что ты за мной присылал.
– Ну, и черт ее подери! – воскликнул Шумский, топнув ногой.
– Ох, полно. Ты все свое. А ты вот скажи-ка лучше, что было. Ведь граф вызывал ее. Она у него два раза была. Утром часа три сидела у него, да покуда ты гулять изволил, опять сидела.
– Ну, – выговорил Шумский нетерпеливо и с изумлением, ясно написанном на лице, – что же?
– То-то… Ты вот все свое, а он-то свое. Ты вот думал, – понизив голос почти до шепота прибавила Авдотья, – полагал все, он ее шаркнет из Грузина, во веки вечные на глаза не пустит, а оно вон что…
– Да что? Что?
– А то, что просидемши у него долгое время, пришла она к себе на половину, рукой не достанешь. Правда лицо, малость, красное, глаза вздутые, видать, что ревела, видать, что в ногах валялась. Два пятнышка на черном платье. На коленках стояла, да забыла обтереть. А полы-то у графа чистые, через день моют. Стало, посуди ты, сколько же она елозила перед ним по полу, коли платьишко протерла. Да, вон оно что! – говорила Авдотья совершенно серьезно, перерывая слова вздохами.
– Стало быть, он простил ее, – выговорил Шумский однозвучно, глухо, будто не слыша собственного голоса, будто занятый какой-то другой поразившей его мыслью.
А мысль эта была о том, что неужели же месть не удалась, и будет одно пострадавшее лицо – он же сам.
– По-твоему, матушка, они примирились? – взволнованным голосом спросил он наконец.
– Понятное дело, родной мой. Да посуди ты, нешто может он с ней раскинуться на две стороны. Ведь он двадцать семь лет на нее дышит. Шутка ли? Ты один в толк взять не можешь, что за барыня Настасья Федоровна. Ведь ты один только не веришь, что она не простая женщина, как мы грешные. Тебе никто не сказывал о ней ничего, считая тебя ее сыном родным, а теперь я тебе скажу. Обойди ты все Грузино, все деревни и поселки наши, пройди ты весь город Новгород и везде тебе умные люди скажут, что она – колдунья.
Шумский махнул рукой, отвернулся и стал ходить по комнате.
– Да вот маши, не маши, – отозвалась с упреком Авдотья, – а умнее умных не будешь. Нет человечка на свете, который бы не знал, что Настасья Федоровна колдунья. Она разными приворотами графа взяла и держит. Немало я тут видела диковинных от нее примеров. Знаешь ли ты, что было раз. Ехал раз граф в Старую Руссу по важнейшему делу, она заперлась у себя, шептала, шуршила, бормотала, что-то такое пакостное творила. А там вышла из горницы, пошла к нему, да при всех, при господах и при разных секретарях и при офицерах и объяснила: «Не ездите, граф, в Руссу, там вот что и вот что нехорошее будет с вами». Все так и ахнули. Граф не поехал, а все туда поскакали, как угорелые от страху ответа. Ну, и что же? Как они туда приехали, так и накрыли солдата, что из заряженного ружья собирался в графа палить. Это тебе здесь все скажут и в Руссе все скажут. Да и мало ли было такого. Говорю тебе, ты один на свете не знал этого, и вот рукой машешь. А нет такого ребеночка на селе, который бы ее свято не почитал за колдунью и ведьму.
– Вот-те, здравствуйте! – сказал Шумский. – К тому же еще и свято! – рассмеялся он, но смех молодого человека был далеко не веселый.
Он должен был теперь сознаться, что если все, что говорит Авдотья сущий вздор, то в ином смысле она права. Эта отвратительная женщина, которую он и ненавидит и презирает, действительно, околдовала этого лиходея и дуболома. Она одна на всю Россию властвует над ним. Но чем? Как? Понять это совершенно невозможно. Так же невозможно, как понять, чем властвует Аракчеев над государем. Как царь слеп насчет своего фаворита, так точно он в свою очередь слеп насчет своей сожительницы.
Возможно ли было подумать, что этот человек, обманутый в самом кровном и важном деле и обманываемый в продолжение двадцати пяти лет, все сразу, в час времени, простит этой женщине.
Она уверила его, что была беременна, что у нее и у него есть родной им сын, а теперь должна была сознаться в грубом и подлом двадцатипятилетнем обмане и притворстве. Должен же он сообразить, что если на такое дело пошла она, то на что же способна эта же женщина в мелочах ежедневной жизни. Вот что должно бы было поразить Аракчеева. Но он, очевидно, ничего не сообразил и ни о чем не спросил себя, ни о чем подумать не захотел. Он захотел только одного: скорей, во что бы то ни стало простить эту женщину, потому что без нее он жить не может.
Шумский уже не ходил по комнате, а стоял перед Авдотьей, опустив голову, и злоба бушевала в нем. Его месть не удалась. Он надеялся заставить их разойтись, надеялся отравить им их существование. И этого не будет, потому что подобное невозможно. Эти два зверя живут душа в душу, которых у них нет.
– Что же теперь делать? – прошептал, наконец, Шумский, как бы потерявшись.
Авдотья, вообразившая, что этот вопрос обращен к ней, отозвалась тотчас и ласково:
– Послушайся, поди, родной, повинись, попроси прощения. А то еще того лучше, скажи: все припутал, приврал, что слыхать слыхал, а правда ли все это, сам не знаешь. Ведь ты не говорил от кого все узнал. Скажи в Петербурге офицеры тебе сбрехнули… Повинись и опять будешь счастлив.
Шумский вдруг озлобился, почти остервенел и глянул на мать неприязненным взглядом. Губы его дрогнули и он произнес каким-то металлическим голосом:
– Ты баба… Я не только перед кровопийцей Аракчеевым, а и на страшном суду Господнем не повинюсь ни в чем.
Авдотья опустила глаза, она не переносила никогда этого знакомого ей взгляда, которого она будто боялась.
– Ну, поди к себе, оставь меня. Я что-нибудь да надумаю, – пробормотал Шумский, и отвернувшись, отошел к окну.
Авдотья вышла смущенная… Когда дверь заперлась, Шумский взял себя за голову и произнес тихо:
– Хоть бы дьявол помог, если Господь Бог от меня отступился. А то что же это?.. Одного потерял, а другого не приобрел.