Шумский вошел, сделал два шага и остановился. Дверь затворилась за ним. Так как он долго ждал в комнате, которая была на запад, и там было несколько светлее, то здесь он с трудом осмотрелся. Можно было только различить мебель и кое-какие предметы и видеть человека в мундире, сидящего за столом. Разглядеть же лицо его было невозможно. И в эту только минуту Шумский понял, почему именно в такую пору дня вызвал его к себе граф.
«Коли не зажгешь ты тотчас свечей, – подумалось ему, – то, стало быть, хочешь спрятать от меня свою рожу. Ну, и черт с тобой! Не это мне важно».
Между тем, Шумский уже с минуту стоял молча в двух шагах от двери, а граф сидел и тоже молчал. Наконец, повернувшись медленно, но не к Шумскому, а в противоположную сторону, где висел большой во всю стену портрет государя Александра Павловича, работы Дау, граф выговорил:
– Иди, крапивное семя, якобинец! Садись!..
Шумский молча двинулся и сел на то же место около стола, где сидел при первом их объяснении после его приезда.
– Отвечай, что будут спрашивать, – заговорил граф глухо, но резко и с особенной неприязнью, – не юли, не фиглярничай, не якобинствуй, а то после первой же штуки выгоню вон, разжалую в солдаты и сотру в прах… Говори: чей ты сын?
– Вам известно, что я объяснил в прошлый…
– Чей ты сын?! – вскрикнул Аракчеев.
– Авдотьи Лукьяновны, от ее законного мужа, вашего крестьянина, – тихо, но твердо произнес Шумский.
– Кто тебе это сказал?..
– Все в столице знают это… Мне сказал это улан фон Энзе. Я стал расспрашивать Авдотью Лукьяновну, пригрозился, что застрелюсь, она испугалась… Я заставил ее сознаться во всем ради страха, который напустил на нее… Она поэтому не виновна…
– Тебе сказал офицер питерскую сплетню, а дура-баба со страху подтвердила. Так?
– Да-с. Но это все не…
– Не рассуждай… Отвечай на вопросы. Мне наплевать на твои рассуждения. Зачем ты почел нужным сейчас же примчать сюда и мне рассказывать все?..
– Я почел долгом раскрыть обман, объяснить вам, что вы напрасно почитаете меня своим сыном от Настасьи Федоровны.
– Ты присутствовал при своем рождении, видел обман своими глазами? Свидетель ты этого обмана? Ну, чего молчишь?
Шумский невольно развел руками, не найдясь, что сказать.
– Отвечай! Нечего махать да пальцами разговаривать! Не глухонемой!
– Авдотья Лукьяновна, полагаю, знает лучше всех, ее ли я сын или Настасьи Федоровны.
– Полагательно! И коли она теперь сказывает, что ты пистолетом из нее вынудил клеветническое сочинительство, грозяся и себя и ее застрелить – а что она со страху наврала целый короб… то ей, вестимо, след верить. Ей да Настасье Федоровне ближе всех знать, чей ты сын. Ну, вот и посуди теперь, кому мне верить. Тебе с жиру и спьяна врущему, или им обеим – матери и кормилице?
– Да разве Авдотья Лукьяновна отказывается теперь от своих слов? – воскликнул Шумский.
– А то нет?! Она женщина богобоязная…
– Со страху!.. От ваших угроз!.. Но я все-таки остаюсь уверенным, что она в Петербурге не лгала мне.
– Дури, коли ум за разум зашел от праздношатания и пьянства. Дури. Может быть и до дома умалишенных допрыгаешься… Вообразишь себя зеленым змием – еще любопытнее будет. Но это мне все равно, что собственно с тобой будет. А не позволю я тебе, щенку, позорить женщину, голубицу… Особу почитаемую, можно сказать, всеми россиянами, кои только приближались к ней. Сам монарх наш с уважением и приязнью относится к этой особе, украшающей мое земное существование, облегчающей мой государственный подвиг. Если б не Настасья Федоровна, я не снес бы бремя, на меня соизволением монарха наложенное. Это святая женщина! А ты, щенок, поносишь и позоришь ее, ты, ее сын родной! Да что же это! Разве это не якобинство! Разве за это не достоин ты сесть на веки в крепость или идти в Сибирь на поселение. А?.. Зачем тебе понадобилась, наконец, вся эта комедия, все эти клеветнические сочинительства? Чего ты хочешь? А? Очумел ты от вина и лености, с ума спятил? А? Говори! Куда тебя теперь запрятать? В желтый дом или в крепость? Безумный ты аль якобинец!
Аракчеев смолк и тяжело дышал.
Шумский, совершенно озадаченный, даже ошеломленный, сидел, вытараща глаза в мрак комнаты. Он всего ждал от графа, но не этого… А между тем, уже два чувства успели молнией скользнуть по его душе… Радость и стыд. Невольное чувство радости, что все разрешается неожиданно и внезапно в его пользу. Все может снова быть поправлено. Снова «она» будет его невестой… И едкое, горькое чувство стыда за эту радость, в которой он не волен, которая сама ворвалась в душу. Шумский поник головой и задумался.
«Дрянь! Такая же дрянь, как и все… – говорил ему внутренний голос. – Ненавидишь и презираешь их обеих. И рад, что останешься со званием их сына обманывать честных людей. Да ведь это все ради нее, ради любви к ней… Ведь это от беседы с Пашутой, от уверенности, что она любит меня. Иначе я не смолчал бы теперь. Я бы сказал: я не сын ваш и не хочу им быть, я вас презираю»…
Громкий голос Аракчеева привел его в себя. Граф, очевидно, уже не в первый раз говорил что-то и спрашивал.
– Отвечай или одервенел совсем?!.
– Виноват, – заговорил Шумский тихо. – Я так поражен всем, что мысли путаются. Что прикажете?.. Я не дослышал.
– Что мне с тобой делать?!
– Я не знаю… Я не понимаю, что вам угодно.
– Что мне теперь с тобой делать? Как ты намерен себя вести?.. Скоморошествовать, вольнодумствовать и срамно путаться не в свое дело или вести себя благоприлично.
– Как не в свое дело?.. В какое дело? – изумляясь, выговорил Шумский.
– Размышлять об своем рождении!.. Измышлять всякие мерзости! Позорить Настасью Федоровну и меня на всю Россию выдумками и клеветой. Разве тебе, а не нам рассуждать и знать: чей ты сын! Ты ничего не знаешь и не можешь знать, но твоим словам дураки поверят. Дурак скажет: как же, мол, не правда, когда-де он сам говорит, что сын крестьянский. Стало быть, графа Аракчеева его подруга жизни дерзостно обманула и более двадцати лет обманывала. Что, мне это допускать по-твоему и глядеть. Нет, врешь, я этого не допущу. В дураки рядить себя никому не дам. Меня за всю мою жизнь никто в пустяковине грошевой не обманул и не провел. И государю это ведомо! И вся Россия это знает! И не тебе, щенку, с первым вельможей в государстве дурачиться и облыжно срамить на весь свет графа Алексея Андреевича Аракчеева. Осчастливленный частым лицезрением моей особы ты забыл кто перед тобой, кого ты зришь во мне… Забыл все… Забыл страх Божий и родительский! Да. Вижу теперь… Мало ты принял побоев с детства. Мало тебя драли! Воспитай я тебя в постоянном учительстве рассолом, ты не дерзнул бы теперь якобинствовать и мешаться не в свое дело, пытать, от кого ты родился. Ступай к себе. Сиди три дня и размышляй. А затем приди ко мне и скажи, что мне с тобой делать, что себе избрал: крепость, Сибирь, сумасшедший дом… Или, остепенясь и бросив вольнодумничанье французское, приходи молить прощение у меня и у матери. Тогда я и Авдотью не трону, баба не виновата, что ты ее застращал. А если ты опять придешь ко мне с предерзостными мыслями, я тебя сотру с лица земли, но позорить себя на всю Россию не дам. Ну, уходи… прокаженный!
Шумский быстрыми шагами прошел к себе в комнаты, опустился в кресло и заговорил вслух:
– Стыдно. Горько и стыдно. Не будь тебя Ева, никогда бы я на эту сделку не пошел. Нет. Я бы наслаждался, тиранствуя… Я бы этого изувера добела раскалил. А-а? Так ты не желаешь, чтобы все знали, как тебя, дурака Емелю, баба надула подушкой. Ты чуешь изувер, как всякий человек посудит это дело. Коли простая пьяная экономка может, мол, его в шуты нарядить, стало быть, чучело гороховое, стало быть, глуп и туп скажет всякий. Пигалица с самолюбьишком пяточковым. Ты щенок, а не я. Ты щенок разумом и душой. Мелкота! Тля! Да, тля, мразь… Букашка вонючая и вредная…
Шумский не скоро успокоился и когда излил страстным шепотом всю горечь, весь стыд, который чувствовал в себе от невольно принятого решения согласиться на сделку, то ему вдруг стало невыразимо грустно. До этого дня он поступал всегда – хорошо ли, дурно ли, – но руководимый независимой ни от чего и ни от кого волей. Он делал, что хотел и как хотел, презирая все и всех не на одних словах, но и на деле. Отсюда явилось сознание – ошибочное и ложное – своего превосходства над окружающими его людьми. Они рабы всего и всех! А он только раб своих страстей, но и то сознательно… Он из-за прихоти человека убьет, в Сибирь пойдет и не раскается, не оглянется.
А теперь он в полной зависимости у Аракчеева и Настасьи, у двух презренных существ. Что они ни захоти, он будет повиноваться, потому что «она» его любит. А надругавшись над ними, он потеряет ее. И они даже не знают, в чем их сила и власть над ним. Они, подлые твари, воображают, что ему деньги нужны, общественное положение, флигель-адъютантство и всякая мишура, доступная сынку временщика.
– Что ж? Будь по-вашему, поддельные папаша и мамаша, гадкие твари-родители! – грустно улыбаясь, решил Шумский уже ввечеру. – Я буду молчать. Весь свет знает и верит, что я подкидыш, но я буду разыгрывать роль незнайки. Да. Но только не думайте, что надолго. Как только все устроится и Ева станет моей, так я на всех перекрестках буду кричать, что я крестьянский мальчишка, обманным образом подброшенный Аракчееву его канальей-сожительницей. Моя мать будет у меня в доме жить, и не только Ева, но весь Петербург будет с ней обращаться как с моей матерью. Только пособи мне, изувер, Еву отвоевать у фон Энзе, а там я тебя отблагодарю. Ты у меня из скоморохов не выйдешь. Всем состоянием своим ты не купишь моего молчания. Идол!